Текст книги "Пьер Перекати-поле"
Автор книги: Жорж Санд
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц)
Так началась их дружба. Они отправились в Лион, и борец, засыпанный вопросами, рассказал свою историю. Суровая скромность, с которой он говорил о совершенных им геройских поступках, что-то неопределенно великое и тривиальное, при каждом его слове так и открывавшее его благородный и угрюмый характер, – все это живо поразило артиста.
У Белламара была страсть открывать и совершенствовать новые типы; он вообразил, и не без основания, что человек, до такой степени выносливый, примиряющийся со всевозможными случайностями, такой твердый и гордый, такой недоверчивый и неподкупный, будет для него и для его труппы драгоценным фактотумом. Коканбуа – станем называть его отныне Моранбуа, так как первой заботой Белламара было подыскать ему приличное имя, при своей новизне не чересчур уж странно звучащее для его уха, – Моранбуа имел только один действительно невыносимый недостаток – грубость речи. Он обещал исправиться и никогда не мог сдержать своего слова, но на службе у Белламара он выказал столько существенных качеств: честность, преданность, мужество и практический ум, – что импресарио и не подумал расстаться с ним. Он довел свою дружбу до того, что взялся сделать из Леонса артиста. Сделать из него ему удалось красивого и безмозглого юношу, поющего только с голоса других, и более чем посредственного актера; но он доставил ему ангажементы в провинции и даже в Париже, где он прозябает и до сих пор в незаметных амплуа. Бесполезно говорить вам, что этот господин, влюбленный в самого себя, воображает себя жертвою несправедливости, обвиняет всех директоров в том, что они преследуют его из ревности к его успехам у женщин, и что, наконец, он совершенно забыл отцовское самоотвержение Моранбуа, нисколько о нем не думает, способен увидать его на соломе и не вспомнить, что он ему всем обязан. Эта раса неблагодарных из глупости очень часто встречается в актерской жизни, но не сталкиваешься ли с нею и в других местах? По моему мнению, таких людей везде много.
Моранбуа, оказавшись доверенным лицом Белламара, скоро нашел, что у него недостаточно дела и что путешествовать курьером, нанимать залы для спектаклей, приготовлять квартиры, вступать в переговоры с хозяевами гостиниц, кабатчиками, ламповщиками, парикмахерами, машинистами, заказывать афиши, заботиться об экипажах и так далее, для него мало. Он хотел еще извлекать пользу из своей силы, и в один прекрасный день вся труппа Белламара хохотала до упаду, слушая бывшего коробейника, крючника и борца, заявлявшего, что здоровье его позволяет ему, помимо всех остальных занятий, еще и актерствовать. Оскорбленный смехом слушателей, он обозвал всех актеров пробками, херувимчиками и фиглярами (я сильно смягчаю его выражения).
К его выходкам привыкли и только еще больше расхохотались. Он серьезно рассердился и похвастался, что сыграет лучше всех любую роль мелодраматического разбойника.
– Почему бы и нет? – сказал Белламар. – Выучи какую-нибудь роль, мы прорепетируем ее вместе, а там видно будет.
Моранбуа попробовал и вполне удовлетворительно передал грубую ноту этого амплуа, но ему не доставало личной фантазии. Белламар стал внушать ему разные мысли и научил извлекать пользу из природных недостатков. Послушный с этим искусным и убедительным учителем, Моранбуа стал вполне сносным для провинции злодеем. Он ничего не портил и очень нравился простонародью. Успех его, однако, не опьянил, и он соглашался играть последние роли в тех пьесах, где он мог быть только полезным. Он никогда не считал унизительным для себя сыграть роль в три строчки, представить вора, крестьянина, пьяницу или рабочего в коротенькой сценке или даже облечься в ливрею и принести письмо. Смирение это было тем более трогательно, что в нем жило тайное убеждение, что он великий актер, доставлявшее ему ошибочное, но наивное удовлетворение, не внушавшее ему, однако, никакой гордыни, что Белламар весьма в нем ценил.
Но я еще не сообщил вам о самом странном результате этой ассоциации такого изящного, тонкого и литературного человека, как Белламар, с тем грубым, неотесанным и всегда невозможным по манерам и по речи существом, портрет которого я вам описываю. Белламар, подмечающий и отмечающий решительно все, открыл в Илларионе Моранбуа весьма проницательного и верного критика. Водя его с собой по парижским театрам, он был поражен его суждениями о пьесах и верными оценками актеров. Он повел его в музей для того, чтобы узнать, умеет ли он видеть, что нужно, вне театра; Моранбуа инстинктивно останавливался перед полотнами мастеров, приходил в восхищение от греческих статуй и бюстов римлян. Он не сумел объяснить, что такое именно красота идеальная и что такое красота реальная, но констатировал по-своему разницу между ними, и Белламар увидал, что он глубоко понял, в чем дело.
Он стал расспрашивать его о духе и смысле памятников, о декоративном искусстве и нашел в нем массу изобретательности. Дело было сделано, специальность Моранбуа обрисовалась. Это был человек быстрой оценки и доброго совета. Когда в Париже, где он следовал за своим директором по пятам, ему случалось присутствовать при репетиции, то в нескольких словах, часто грубых и непристойных, он сообщал на ухо Белламару, в каких местах пьеса провалится, в каких воспрянет снова и какая ждет ее окончательная судьба. И он никогда не ошибался. Он представлял собой, сам по себе, целую публику, отзывчивую и чувствительную, наивную и испорченную, великодушную к малейшей доброй попытке, жестокую к малейшей слабости, всегда готовую смеяться или плакать, но непреклонную, если ей скучно. Он был воплощением инстинкта; его душа, оставшаяся первобытною в зрелые годы, была как бы термометром толпы. Каким авторам, высоко стоящим на литературной лестнице, пришло бы в голову спрашивать мнение этого человека с высоким черепом, редкими волосами, длинным лицом с орлиным носом, худыми смуглыми щеками, с маленькими, глубоко сидящими, унылыми глазами, этого несчастного субъекта в поношенном платье, в клетчатом шотландском жилете, с галстуком веревкой, с огромными руками без перчаток, державшегося в стороне с машинистами и казавшегося одним из наименее внимательных? И если бы кто-нибудь сказал этим избранным писателям: «Вы видите этого бедняка, который вас слушает и судит? Это бывший уличный циркач, ставивший себе на подбородок тележное колесо и жонглировавший пушечными ядрами, вовсе не пустыми внутри; так вот, спросите-ка у этого человека его мнение и последуйте его совету – это есть воплощение толпы, которая вас освищет или устроит вам триумф!» Как возмутились бы мастера искусства, какое, быть может, выказали бы они презрение!
Белламар советовался с Моранбуа точно с оракулом, и оракул этот был непогрешим.
Я передал вам всю эту длинную историю и все эти подробности – что ввело в мой рассказ чересчур обширные скобки – для того, чтобы дать вам понятие об этой интеллигентной театральной богеме, которая набирается во всех этажах, следовательно, и во всех концах общественной лестницы. Туда-то и стекаются разнообразнейшие по своей судьбе люди, различнейшие воспитания, противоположнейшие свойства, точно всевозможные обломки, сбрасываемые в кучу волной на подводном камне. И вот из развалин целого мира исчезнувших страстей, обманутых честолюбий, бурного творчества, безумных мечтаний, унылых отчаяний, неукротимых сил, нравственных болезней, чудных расцветов, безумных, возвышенных или глупейших вдохновений созидается тот волшебный дворец, который называется драматическим искусством, открытое всем ветрам святилище чудной или горькой фикции. Это нечто неосязаемое, как сон, смутное, как бунт, где все поддельное принимается за изображение настоящего, где пурпур заката и лазурь ночей не что иное, как электрический свет, деревья – подмалеванный холст, туман – газовый занавес, скалы и колоннады – водяная краска; вам все это известно, вы знакомы со всеми хитростями, вы разгадываете все декоративные эффекты; но чего вы не знаете, так это призрачности того нравственного мира, что живет там такой же искусственной жизнью, как и все остальное. Этот согбенный старик со слабым голосом и потухшим взглядом, при виде которого каждый вечер до тысячи зрителей спрашивают друг у друга: «Где это выудили они этого старого хрена, который изображает в натуре восьмидесятилетнего старца, а памяти еще не потерял?» – это молодой человек 25 лет, не потерявший ни одного зуба или волоса, свежий и здоровый, которого ждет молоденькая любовница, и он явится к ней, как только смоет свои морщины и нацепит на деревянную подставку фальшивый оголенный череп. Он выпрямляется и поет мужественным голосом, спускаясь сломя голову по лестнице. Его амплуа стариков не тяготит его и веселости его не нарушает. Подле него вы восхищались контрастом красавца-победителя, жгучие глаза которого и свежий голос выражали страсть или торжествующее волокитство. Увы! Вот уж сорок лет, как он молод, и любовницы очень дорого ему стоят. Этот превосходный комик, заставляющий вас так хохотать, – это человек, глубоко отчаявшийся, думающий о самоубийстве или пьющий горькую для того, чтобы забыться. Этот третьестепенный лакей, амплуа которого состоит в том, что ему дают пинки в спину, – ученый, начитанный человек, занимающийся очень серьезными археологическими изысканиями, или собирающий коллекцию редких книг. Этот, например, изображающий тиранов или предателей, – отличный отец семейства, везущий своих детей за город в первый свободный день. Другой – прелестный живописец, а играет лавочников; этот, наоборот, играющий все светских людей, герцогов, да князей, – питает пристрастие к шахматам или к ловле рыбы; некоторые, наконец, охотятся, катаются в лодке, занимаются музыкой или механикой, всего не переберешь! А дамы? Эта, например, – просто куртизанка, а роли ingénue играет прелестно; другая же – почтенная мать семейства, а играет превосходно куртизанок; одна обладает удивительной по изяществу и чистоте дикцией, а между тем едва умеет прочесть свою роль и ни слова в ней не понимает; а другая говорит на сцене неправильно и кажется совсем неумной, тогда как она получила вполне приличное образование и могла бы держать пансион. Вот строгая дуэнья – ее привычка сыпать сомнительными словечками; вот добродушно-простая и смелая крестьянка, вот игривая субретка… потише! это пренабожные богомолки, быть может, принадлежащие к мистическим голубкам отца N, специальность которого есть обращение на путь истинный актрис.
Итак, в этой поддельной театральной жизни все представляет собой контраст, обманчивую внешность, официальную ложь. Бывает также иногда, что актер воплощается в свою роль и так в ней и остается. Один, любивший только трубку да биллиард, становился глубокомысленным политиком потому, что ему приходилось играть серьезных исторических лиц; другой, считавший себя радикалом-республиканцем, превращается в консерватора потому, что играет финансистов. Таким образом, то контраст исчезает, а фикция и действительность до такой степени сливаются в человеке, что имеющий право на Монтионовскую премию скорее отказался бы от своего ремесла, чем согласился бы изобразить на сцене дурной поступок; а то контраст обрисовывается все резче и резче и достигает крайних пределов, так что самый бескорыстный из людей доходит до способности превосходно олицетворять Шейлока.
У меня был один товарищ по сцене, проведший несколько лет в монастыре траппистов и рассказывавший мне странные, романические вещи о жизни в монастырях. По-видимому, монашеская жизнь есть тоже подводный камень, на который попадают самые разнообразные отбросы общества, и причуды судьбы олицетворены там приблизительно в том же виде, что и в театре; только там все понукается и перестает существовать, одуряющие предписания устава справляются со всевозможными эксцентричностями. В театре ничто не смешивается, все приобретает выпуклость, личности обрисовываются все ярче и ярче. Всякая находит себе применение, и вы видите, что я, например, был крестьянином, студентом, актером, а потом опять крестьянином; крестьянином, быть может, навсегда, но отныне крестьянином поневоле. В какую общественную группу мог бы я быть зачислен? Все, что прошло через монастырь или через театр, за редкими исключениями, навсегда лишено определенного положения.
Вернемся к труппе Белламара. У него был в то время первый драматический любовник, стоивший ему весьма дорого и причинявший ему тьму неприятностей. Он терпел его в надежде, что через три месяца я буду в состоянии заменить его. Этот господин, уже немолодой, но обладавший еще красивой внешностью, не был лишен таланта; к несчастью, у него была мания тянуть все в свою пользу. Он репетировал, точно любитель, никогда не выдавая своих эффектов, а только внимательно подстерегая эффекты других для того, чтобы или парализовать их, или уничтожить вовсе. В провинции частенько облегчают текст исполняемых пьес. Смотря по имеющимся в труппе исполнителям или смотря по щепетильности местной публики, выбрасывают такие выражения, которые могут быть не поняты или поняты дурно, или положения, требующие невозможных декораций, или целые роли, не имеющие для себя исполнителей в наличном персонале. Эти урезки, иногда искусные, а иногда глупые, смотря по уму директора, очень часто проходят незамеченными. Ламбеск, наш драматический любовник, только о том и думал, как бы уничтожить все роли, кроме своей собственной. В сцене из трех лиц он хотел присвоить себе реплики своего собеседника; в сцене вдвоем он хотел сам произносить и вопросы и ответы. Я никогда не забуду девятой сцены третьего акта «Женитьбы Фигаро», где грация и излишняя веселость Сюзанны мешали ему. В этой сцене, представляющей собой живой и острый диалог, он объявил на репетиции, что мадемуазель Анна не подает ему достаточно быстро реплику и что это затягивает его роль. А потому он пресерьезно предложил изменить ее. Но прежде послушайте, как начинается диалог:
Сюзанна(запыхавшись). Ваше сиятельство!.. Позвольте, ваше сиятельство!
Граф Альмавива.Что там такое?
Сюзанна.Вы гневаетесь!
Граф.Вам, по-видимому, что-то нужно?
Сюзанна.Дело в том, что графине дурно. Я пришла попросить вас одолжить ваш флакон с эфиром. Я сейчас бы принесла вам его обратно.
Граф.Нет, нет, оставьте его для себя, он скоро пригодится и вам, – и так далее.
Ламбеск придумал такое изменение, что Сюзанне не пришлось бы сказать ни слова. Как только она показывалась из кулис, он прерывал ее, восклицая:
«Что там такое? Я совсем разгневан! Графине дурно! Она желает, чтобы я одолжил ей свой флакон с эфиром! Хорошо, вот он, но не приносите его обратно, а оставьте для себя, он скоро пригодится и вам».
Вся сцена, состоящая из четырех страниц, должна была продолжаться в таком монологе.
– Почему бы и нет? – говорил Ламбеск. – Альмавива хитрец, значит, он не дурак. Он отлично знает, что Сюзанна является к нему под пустейшим предлогом. Предлог этот – это нервы графини. Раз он носит всегда при себе флакон с эфиром, ему легко догадаться, что именно его-то и пришли у него просить. В продолжение сцены он, однако, один раз удивляется, а именно в ту минуту, когда Сюзанна подает ему надежду; но разве необходимо, чтобы Сюзанна говорила? Ее глаза, ее улыбки, ее притворное смущение, – разве всего этого недостаточно для того, чтобы влюбленный мог понять и перевести ее мысли? Послушайте, как хорошо выходит!
И он следующим образом декламировал весь конец диалога:
«Если бы вы согласились выслушать меня!.. Разве это не ваш долг выслушивать мое сиятельство? Почему же, жестокая, не сказали вы мне этого раньше? Но правду говорить никогда не поздно. В сумерки ты придешь в сад; не гуляешь ли ты там и без того каждый вечер? Сегодня утром ты обошлась со мной так жестоко!.. Правда, что за креслом был спрятан паж? Ты права, я было и позабыл!.. Однако, послушай, мое сердечко, не будет свидания, так не видать тебе ни приданого, ни свадьбы! Ты говорила мне: а не будет свадьбы, не будет и права сеньора. И откуда у нее что берется? Честное слово, я от нее без ума!.. Но твоя госпожа ждет этот флакон, моя прелесть; я хочу тебя поцеловать… Сюда идут! Она моя!»
Вот с какой развязностью Ламбеск обращался с Бомарше и с другими, старыми или современными писателями, когда он попадал в труппу, где ему предоставлялась свобода действий. Белламар ему этого не позволял, и он считал Белламара упрямым и бессмысленным рутинером. Он выходил из себя, дулся, не являлся на репетиции, и когда наступал час спектакля, никто не знал, какое он выдумает сумасбродство для того, чтобы выдвинуться, прощупывая неподатливых зрителей упрямым подчеркиваньем слов, жестов и взглядов, далеко не всегда вызывавшим одобрение, но принуждавшим сбитых с толку его товарищей уступить ему весь блеск эффекта.
Другой первый драматический любовник, игравший, когда было нужно, любовников, резонеров или злодеев, был некий Леон, не имевший с Леонсом иного сходства, кроме сходства имен. Леон был красивый, добрый, храбрый и великодушный человек. Он любил искусство и понимал его, но не любил актерское ремесло и имел обыкновенно меланхоличный вид. Он чувствовал, что ум его способен на более высокое проявление, чем декламация ролей. Он писал пьесы, которые мы иногда играли и которые были не лишены некоторых достоинств; но робость, неуверенность в самом себе мешали ему выдвинуться. Он был из хорошей семьи и получил хорошее образование. Какая-то ссора с родителями толкнула его на сцену. Там его очень любили и уважали, он был очень полезен; тем не менее, он не чувствовал себя нигде счастливым и жил, замкнувшись в себе. Я стал добиваться его дружбы и добился ее, но не знаю, сохранил ли ее и до сих пор.
Мадемуазель Регина, исполнявшая время от времени вторые и третьи роли в «Одеоне», тоже участвовала в нашей труппе и занимала в провинции первые амплуа. Она играла Федру, Амалию, Клитемнестру. Она не была ни красива, ни молода, немного картавила и не была достаточно благородна; но она обладала огнем, смелостью и умела срывать аплодисменты. Это была предобрая особа, довольно сомнительной нравственности, с великодушным сердцем, большим аппетитом, неиссякаемой веселостью и железным здоровьем; она была очень предана Белламару и очень хорошим товарищем для нас, умела быть полезной и приятной для всех, но при случае всех и эксплуатировала.
Изабелла Шамплен, по сцене Люцинда, изображала светских кокеток. Она была чрезвычайно красива, только у нее был чересчур длинный нос, никогда носу этому не удавалось получить ангажемента в Париже; физические недостатки часто обрекают на вечную жизнь в провинции немало истинных талантов. Люцинда была особа недюжинная. Она понимала свои роли, обладала прекрасным голосом, хорошо играла, одевалась роскошно и со вкусом. Она была на содержании у богатого винодела, у которого в Бургундии была жена и который не мог поселиться с нею; Люцинда была ему очень верна – столько же из осторожности, сколько из любви к искусству и к своей собственной персоне. Она желала сохранить свой звучный голос, свои прекрасные формы и свою чудесную память. Честная и скупая, эгоистичная и холодная, она не делала другим ни добра, ни зла. Служила она в театре с большим усердием. Ее никогда нельзя было ни в чем упрекнуть; но условия ангажемента она оговаривала с алчностью и брала очень дорого.
Субретка у нас была премиленькая, шаловливая, вострушка, живая на сцене, точно ракета. В жизни же Анна Леруа была сентиментальная блондинка, погруженная в чтение романов и вечно объятая какой-нибудь несчастной страстью. Она любила то Ламбеска, то Леона, а то и меня. Она была до того искренна и кротка, что я никогда не притворялся влюбленным в нее. Я отнесся к ней с уважением, а Леон ею пренебрег, потому что Ламбеск ее скомпрометировал и оскорбил. Она жила постоянно в слезах, в ожидании новой любви, с которой снова начиналась серия разочарований и жалоб.
Итак, мужские роли игрались Белламаром, Моранбуа, Ламбеском, Леоном и мной; а роли женщин – Региной, Империа, Люциндой и Анной. Всем им прислуживала одна и та же театральная горничная, которую звали Пикардой и которая исполняла роли без речей или в несколько слов. Я не могу обойти молчанием человека, исполнявшего ту же должность при нас, мужчинах, и, помимо театра, уже давно состоявшего камердинером Белламара. Он носил странное прозвище Пурпурина и называл себя Пурпорино Пурпурини, благородным венецианцем. Шутка эта, происхождение которой мне неизвестно, так же как и ему самому, в конце концов серьезно засела ему в голову. Единственный имевшийся у него родственник был какой-то троюродный дядя, служивший во время оно вторым помощником носильщика сена при конюшнях Людовика XVI, а между тем он убедил себя неудобопонятным мыслительным процессом, что он, может быть, венецианского происхождения и патрицианского рода. Белламар препотешно рассказывал о странных понятиях Пурпурина по поводу решительно всего на свете, но не пытался объяснить их. Он говорил, что тот до такой степени выводит его из терпения, что это переходит в забаву; Пурпурин имел привилегию всегда удивлять его какой-нибудь глупостью, предвидеть которую не было возможности, или фантазией, определить которую было немыслимо. На деле это был совершенный дурак, на три четверти сумасшедший, преисполненный уважения к самому себе и презрения к людям, стоящим ниже его. У него было только одно хорошее качество, а именно, что он любил Белламара и разделял, в случае надобности, его невзгоды с суеверным доверием к его звезде.
– Уж должно быть, – говорил он, – господин Белламар человек с сердцем и гений, раз я поступил на службу к нему, артисту – я, служивший только в важных домах Сен-Жерменского предместья, – и к республиканцу, – я, легитимист из поколения в поколение.
Если бы ему возразили, что, будучи венецианцем по происхождению, он должен бы быть республиканцем по принципу, он очень бы удивился и ответил бы каким-нибудь аргументом из истории Китая или из Апокалипсиса, ибо он никогда не запинался и его причудливый ум шагал так далеко, что вы сами запинались, споря с ним.
– Он всегда затыкает мне глотку неожиданностью своего мышления, – говаривал Белламар. – Раз я спросил его, почему он принес мне синие чулки для роли Фигаро, а он отвечал, что волосы косичкой хорошо идут господину Ламбеску. Другой раз я жаловался, что у меня мигрень, а он стал уверять, что это вина парикмахера, дурно его выбрившего. И вечно одно и то же, точно игра в ответы невпопад.
Несмотря на все это, Пурпурин был полезен на сцене, он играл простаков и играл их до такой степени против воли, принимая для передачи наивности привычный для него глубокомысленный вид, что совершенно без своего ведома оказывался весьма комичным. Он вечно показывал публике одно и то же лицо, лицо глупца, то есть, свое собственное, а публика и не подозревала простоты этой манеры. Публика воображала, что Пурпурин создает это комичное лицо и находила его препотешным.
Вы, пожалуй, подумаете, что так дешево доставшийся успех удовлетворял самолюбие Пурпурина? Ничуть не бывало, он был комиком между прочим и глубоко презирал свое амплуа. Он питал страсть к стихам и только и мечтал, что о трагедии да трагических ролях. Он приставал к Белламару и к Моранбуа, чтобы ему дали продекламировать рассказ Терамена, и я должен признаться, что в его устах рассказ этот произвел бы фурор, ибо невозможно было слышать что-либо более удивительное и более уморительное.
Труппа Белламара была весьма эксцентрична. Она играла всего понемножку: драму, бытовую комедию, водевиль, классические трагедию и комедию. Репертуар имелся значительный и возобновлялся экспромтом с невероятной легкостью. Отлично зная провинцию и вкусы различных местностей, Белламар умел удивительно приспосабливать к этой разношерстной публике выбор представляемых им пьес. Иные города любят только слезливую или страшную драму, другие любят только фарсы, третьи требуют лишь новых пьес, последних произведений из столицы, наконец, некоторые отличаются классическим вкусом и требуют стихов.
Первым требованием Белламара к актерам была способность быстро учить роли и послушание в деле сценической постановки. Он знал, что для провинции невозможно составить труппу избранных талантов, но он знал также, что странствующим артистам всего более не хватает ансамбля, и он напрягал всю свою волю для того, чтобы добиться его, и благодаря этому ему удавалось ставить с посредственными актерами пьесы, хорошо разученные и хорошо исполненные.
Мы начали давать спектакли в Орлеане, и там-то я и дебютировал перед немногочисленной и малоотзывчивой публикой. Однако я не очень боялся. Империа отсутствовала. Она уехала из Парижа первая, вероятно, собираясь навестить своего несчастного отца, и присоединиться к нам должна была только через день после моего дебюта.
Для меня было большим облегчением сделать этот первый шаг в отсутствие этого судьи, которого я боялся всего более на свете. Впрочем, я дебютировал в незначительной роли маленького влюбленного в пьесе Скриба. Нужно было только некоторое умение держаться, а благодаря Белламару я уже немного овладел этим умением, но чувствовал, что играю очень холодно, а во втором акте я и совсем заледенел, разглядев хорошенькую тонкую головку Империа, смотревшую на меня из-за кулис. Она только что приехала и, зная, до чего Белламар принимает во мне участие, также интересовалась моим дебютом. Она слушала меня, изучала меня, и ничто во мне не могло ускользнуть от ее взгляда. У меня потемнело в глазах, и они, вероятно, сделались мутными и блуждающими. Мне почудилось, что я залит светом, хотя освещение было не блестящее, и мне хотелось бы укрыться в каком-нибудь тумане, который скрыл бы мои недостатки. Опасение показаться смешным парализовало меня, и в ту самую минуту, когда мне следовало немножко разгорячиться, я почувствовал себя таким неуклюжим и плохим, что мне страшно захотелось убежать за кулисы; не знаю, как я тогда вернулся и не сократил ли я своей роли. Я был готов лишиться чувств и шатался, точно пьяный. Белламар выходил на сцену и только успел шепнуть мне мимоходом:
– Да мужайтесь же! Все идет хорошо!
– Нет, скверно идет, – сказал я Империа, протягивавшей мне руку как бы для того, чтобы поддержать меня, – не правда ли, я плох, из рук вон плох?
– Ба! – отвечала она. – Вы робеете, вот и все, гораздо более робеете, чем я думала и чем, вероятно, вы сами ожидали. Это всегда так бывает, но потом привыкнете и пройдет.
Я прошел незамеченным для публики, но не для моих товарищей. Леон, уже полюбивший меня, был грустен. Ламбеск, уже ненавидевший меня, просто сиял и притворно жалел меня. Леон избегал меня, не чувствуя в себе достаточно мужества, чтобы утешить меня. Регина говорила, не стесняясь:
– Как жаль, что он такая бездарность! Такой красавец!
Даже Пурпурин ворчал сквозь зубы:
– Ну, уж не господину Лорансу удастся заставить позабыть господина Тальма!
Я печально направлялся в свою каморку, заранее уверенный, что не сомкну во всю ночь глаз, когда явился Моранбуа звать меня выпить с ним кружку пива. Я только и мечтал о том, чтобы спрятаться от всех, а потому отказался.
– Ты гордишься, – сказал он мне, – потому что учился в школе, а я был воспитан на навозной куче?
– Если так, – возразил я, – то я выпью с вами все, что вам будет угодно.
Когда мы уселись с ним в уголке пивной, он сказал мне:
– Я хочу поговорить с тобой от имени Белламара, которому сегодня некогда. Ведь надо же ему потрещать с этой принцессой, которую он называет своей дочерью!
– Это вы так выражаетесь о мадемуазель Империа?
– Да, я позволяю себе это, молокосос, хоть тебе это и не по вкусу! Империа в моих глазах такая же, как и все остальные. Пока у нее еще нет ничего дурного на уме; но, терпение, придет и ее очередь, и Белламар, которому вечно чудятся ангелы в облаках, узнает со временем, что не следует верить ни одной актрисе, ходит ли она в дырявых чулках или в шелковых; но оставим это. Белламар поручил мне утешить тебя после сегодняшней неприятности. Говоря правду, ты был очень плох. Я этого и ожидал, но ты превзошел мое ожидание.
– Если вы намерены так утешать меня…
– Не прикажете ли делать вам комплименты?
– Я знаю, что я был отвратителен, и я этим огорчен, глубоко огорчен. Какое находите вы удовольствие увеличивать мое огорчение?
– Если ты так к этому относишься, мой мальчик, так это другое дело. Но объясни мне тогда, почему, прорепетировав сносно, ты вдруг стал играть так холодно и уныло?
– Почем я знаю? Разве робость можно объяснить?
– Ах, вот что! Ты вышел на сцену без волнения, воображая себя выше публики. Ты поступил, как дикарь, пьющий вино и не ведающий, что оно его опьянит… Ну, так впредь не доверяй себе, бойся заранее и станешь менее бояться на сцене. Это привычная дань, которую надо заплатить до выхода или во время него. Я говорю тебе это для твоей же пользы и от имени твоего директора. Он думает, что ничто не потеряно и что в следующий раз дело пойдет лучше.
– Он думает так потому, что он добр, снисходителен и оптимист; но вы, человек искренний, нимало этому не верите!
– Хочешь, чтобы я сказал тебе всю правду, без фраз и ужимок?
– Да, скажите мне все!
– Так вот что, любезный мой, ничего-то у тебя не выйдет путного, если ты будешь продолжать желать нравиться Империа.
В ту минуту, как я, удивленный проницательностью силача, вздрогнул, ставя кружку на стол, он добавил, уставясь мне в глаза своими бледными, неподвижными глазами:
– Тебя удивляет, что Моранбуа видит все лучше других? Ничего не поделаешь, он решительно все видит. Ты втюрился в эту девицу и сошелся с нами для того, чтобы быть подле нее. Это привередливая жеманница и настоящая каботинка [8]8
Так называли людей, стремившихся к артистической славе, блеску, внешним успехам, привносивших в жизнь искусственность, манерность, притворство.
[Закрыть], не видящая ничего, кроме успеха. Когда человек работает не ради удовольствия хорошо делать свое дело, он работает скверно, да! А когда в башке сидит баба, то человек творит одни глупости. Я тебя предупредил, ну и довольно, мне больше нечего говорить тебе!
И он ушел, не позволив мне даже возразить.
Я имел время хорошенько взвесить последствия моей неудачи, так как не смыкал глаз всю ночь. И конечно, эта неудача приняла в моих глазах безумные размеры. Бессонница – это увеличительное стекло, обрисовывающее на стенках мозгов волосы в виде бревен и муравьев в размере гиппопотамов. Я засыпал только для того, чтобы просыпаться вдруг под градом яблок, которые, приносимые ураганом, чудилось мне, сыплются мне на одеяло. Иногда мне казалось, что в этом спокойном Орлеане, где, конечно, ровно никто обо мне не думает, жители гуляют по улицам с фонарями в руках и что цель этой иллюминации в том, чтобы горожане подходили друг к другу с вопросом: «Заметили ли вы, как был плох в пьесе этот молодой актер?»