Текст книги "Пьер Перекати-поле"
Автор книги: Жорж Санд
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)
Мне показалось, что она взглянула на меня, и это меня раздосадовало: с возвращением здоровья во мне снова пробуждалась любовь, и я не мог заснуть. Так как Леон тоже не спал, я спросил его, чтобы отвлечься от своей личной тревоги, заметил ли он энтузиазм Анны по адресу нашего хозяина. Он отвечал мне таким резким тоном, что я удивился.
– Что ты имеешь против меня? – сказал я ему.
– Против тебя? – отвечал он. – Да ровно ничего! Я зол на женщин вообще и на ту, которую ты сейчас назвал, в особенности. Она самая легкомысленная и самая тщеславная из всех.
– Не все ли тебе равно? Это только смешно. Ты ее не любишь и никогда не любил.
– В этом ты ошибаешься, – продолжал он, понижая голос, – я любил ее! Слабость ее казалась мне прелестью; в то время она была еще чиста и, если бы сумела потерпеть еще некоторое время, я сделал бы огромную глупость, я женился бы на ней. Но она имела слабость поддаться своим бессмысленным увлечениям.
– И это большое счастье для тебя; ты должен быть ей благодарен.
– Нет, благодаря ей я сделался подозрительным мизантропом с самого дебюта на своем поприще. Сказать тебе всю правду? Я стал актером из-за нее, так же как ты из-за…
– Ровно ни из-за кого! Что это ты говоришь?
– Твоя осторожность и твое молчание не обманывают меня, мой милый! Мы оба ранены, ты – любовью, побеждаемой потому, что она безнадежна, а я – любовью погребенной, потому что уважение потеряно.
Это был единственный раз, что Леон открыл мне свое сердце. Позднее я хорошо видел, что если он не любил более Анну, то он вечно мучился тем, что любил ее когда-то.
На другой день брат Искирион явился сказать нам, что князь спрашивает, в котором часу дамам угодно отобедать с ним. Прежде чем дать ответ, мы пожелали узнать привычки князя. Из ответов монаха мы узнали, что герой в одно и то же время умерен и прожорлив. Он мог, подобно волкам, поститься бесконечно и, в случае нужды, глотать землю; но, усевшись за стол, он ел за четверых и пил за шестерых. В обыкновенное время он ел основательно только раз в день, в три часа пополудни. Утром и вечером он довольствовался сластями. Мы решили подчиниться этой программе с тем условием, однако, что к сластям для нас добавят яиц, сыру и побольше ветчины. Когда все это было решено, мы спросили у брата, почему он так бледен и имеет такой утомленный вид. Он приписал свою усталость вчерашней чудовищной трапезе, которую ему пришлось приготовить, и ни словом не заикнулся о своей галлюцинации в библиотеке. Я осмелился спросить его с наивным видом, почему на башне не видно больше голов. Бледность его стала при этом совершенно мертвенной, он сделал в воздухе кабалистический жест и отвечал с полупомешанным лицом, убегая от нас:
– Одному Богу известны дела дьявола!
– Вот, – сказал мне Белламар, – отличный случай для продолжения роли дьявола! Сходим за головами и спрячем их.
– Дело сделано, – отвечал Марко, – я не хотел заснуть, не доставив себе этого удовольствия. Я достал щипцы и прокрался в библиотеку. Монах, убегая, оставил там свою потухшую лампу и пустую корзину, я сунул туда головы и унес их.
– Куда же ты их девал? – вскричала Регина. – Надеюсь, что ты не спрятал их здесь?
– Нет! Я спрятал их в дыру в старой стене и завалил ее камнями. Я хочу оставить их там, пока не отыщу, где ютится это старое животное. Тогда я украшу ими его кровать; я хочу, чтобы он лопнул от страха – это будет для него маленьким уроком чистоплотности.
– Ты бы лучше, – заметил ему Моранбуа, – проучил барина, чем слугу.
– Твоя правда, я об этом подумаю, – отвечал весьма серьезно маленький шут.
В три часа страшный треск невозможной трещотки возвестил нам время обеда, и лакей в ливрее, европейский костюм которого составлял контраст с его длинными усами и воинственным видом, явился доложить нам жестами, что обед подан. Пурпурин, впервые видевший перед собой проявления цивилизованной жизни и оценивая вещи по-своему, объявил, что этот черногорский казак черт знает на что похож в своем парадном костюме и что он хочет показать ему, что такое красивая осанка и хорошие манеры. А потому он поскорее облекся в старую театральную ливрею эпохи Людовика XV, надел пудреный парик и белые нитяные перчатки, немного подрумянился и, как только мы пришли в столовую, он явился и стал с важным и любезным видом за стулом, предназначенным для Белламара. Овладевший нами продолжительный припадок безумного хохота и приятное удивление при виде стола, настоящего стола, сервированного по-европейски со всеми нужными принадлежностями, позволяющими не разрывать ногтями мясо, заставили нас забыть, что мы очень голодны, что блюда стынут и что князь заставляет ждать себя дольше, чем это подобает человеку, воспитывавшемуся во Франции. Наконец в глубине столовой отворилась дверь, и перед нами появились сначала маленький грум самого определенного парижского типа в безукоризненном английском костюме, а затем высокий худощавый молодой человек, одетый по предпоследней французской моде, то есть отставший от нее лет на пять. Он был красив собой, но без всякой прелести, и нижняя часть его лица имела выражение не то глупости, не то робости. Мы подумали, что это секретарь, может быть, родственник князя, в свою очередь вышедший из коллегий Генриха IV, пожалуй, его брат, так как он походил на него. Он заговорил, извиняясь, что чересчур долго провозился с этим туалетом, от которого он немного отвык… О разочарование! Это был сам князь, помолодевший и подурневший от того, что сбрил свои большие усы, выбритый, причесанный, напомаженный, в галстуке, в стеснявших его движения черном фраке и белом жилете, с жемчужными запонками и со слишком многочисленными цепочками; это был князь, превратившийся из романтического палладина в итальянского денди, или, скорее, в Шианона, переодетого господином, – тип, каких мы много встречали в прошлом году в Венеции, где они невыносимы для спокойных людей из-за их трескотни, ветрености и поднимаемого ими в театрах гвалта.
Наш Клементи был умнее и благовоспитаннее этих мелких, сбившихся с толку дворянчиков, ищущих цивилизации вне своей страны и привозящих зачастую с собой далеко не то, что в ней есть лучшего. В нем было нечто рыцарское, что мешало ему быть смешным; но так как переданный ему матерью французский элемент зачах в нем во время его суровой, воинственной жизни, то то, что он старался снова вызвать в себе, не отличалось ни первой свежестью, ни первым сортом. Эта оборотная сторона прекрасной медали заставляла сожалеть о вчерашнем античном профиле. Камея превратилась в пятифранковую монету.
Лишенный своего живописного костюма, он представлялся нам отныне третьестепенным персонажем. В шапочке с султаном и в шароварах он, казалось, так же хорошо говорил на нашем языке, как мы сами; как только он оделся, как мы, недостатки его манеры выражаться стали резать нам уши. Он неприятно сюсюкал и употреблял вульгарные или претенциозные выражения. Но дело пошло еще хуже, когда он решил шутить игриво в нашем роде. У него имелся запас с юношеских лет (а ему было тридцать два года) старых шуток, обошедших давно все мелкие театры и уже не казавшихся забавными. Шутки, переносимые на сцену, прежде чем быть представленными публике, уже истасканы за кулисами. Можете вообразить, новы ли они после 200 или 300 представлений! Однако князь непременно желал повторить их, чтобы доказать нам, что он в курсе, и вместо того, чтобы рассказывать о своей романтической стране, о своих битвах и приключениях – вещах, которые нас очень бы заинтересовали, он говорил нам об Одри в игравшейся некогда пьесе и о скандальных приключениях некоторых балетных фигуранток, уже состарившихся и давно позабытых.
Он рискнул также и на некоторые двусмысленности, хотя был целомудрен и холоден, как человек, обладающий тремя женами – то есть, на две больше, чем следует. Он думал понравиться нашим актрисам, но одна лишь Регина отвечала ему, и он понял, что с другими надо вести себя иначе. Если он часто выказывал отсутствие вкуса, то в тонкости у него не было недостатка.
Обед был настолько обилен, что мы могли есть вдоволь то, что было съедобно. Все остальное была невообразимая смесь съестных припасов, обезображенных своим совместным присутствием. Чеснок, мед, индийский перец, кислое молоко перемешивались с мясом и зеленью. Князь пожирал все без разбору. Моранбуа, желая сделать намек на пиры древних, заметил шепотом, что наш хозяин прожорлив, как древние люди. Парижский грум, прехитрая обезьяна, услыхал его и распустил рот до ушей в одобрительной улыбке. Этого плута очень забавляла странная фигура Пурпурина, и он, служа за столом, проделывал над ним такие штуки, которые жестоко компрометировали достоинство нашего театрального лакея. Остальные лакеи, которых подле нас имелось добрых полдюжины, важные и гордые в своих национальных костюмах, стояли тут только напоказ и не двигались с места, точно статуи.
К счастью, грум, проворный точно ящерица, перебегал от одного к другому, наливая нам вволю шампанского, фабрикованного в Триесте, в Вене или где-нибудь в другом месте, которое мигом ударило бы нам в голову, если бы оно было достаточно вкусно для того, чтобы мы пили его неосторожно.
Моранбуа был нетребователен, но он мог пить безнаказанно; Ламбеск воображал себя еще чересчур больным для того, чтобы рискнуть пить, а Марко сидел подле Леона, который заставлял его соблюдать умеренность.
Один только князь немного оживился и, так как в нем проснулся боевой инстинкт, заговорил за десертом о вечной борьбе своей родины с турками. К его патриотизму примешивалась большая доля честолюбия, и он дал нам понять, что его легко могут выбрать предводителем постоянного восстания, имевшего целью воссоединение страны и ее независимость.
Ему пришли сказать, что его кто-то спрашивает, и он вышел, прося нас подождать его за столом. Тогда грум, двадцатидвухлетний человек, вне себя от радости, что ему есть с кем поговорить, и довольный, что может разговаривать с актерами, смело вмешался в наш разговор.
– Не верьте, – сказал он нам, – всему тому, что вам рассказывает мой господин. На поле сражения он грозный человек, это что и говорить, но поверьте, что не грознее других! Их тут добрых пятьдесят штук таких князей, как он. Когда дело идет о том, чтобы вздуть этих собак-турок, то всякому из них хотелось бы командовать всеми остальными. Моему господину этого не добиться, потому что он слишком француз; мать его была такая же дворянка, как я, а отец его происходил не по прямой линии от знаменитых в древности князей Клементи. Здесь косо посматривают на европейские замашки князя, и вот эти телохранители, что торчат, как палки, перед вашими глазами, хоть и не понимают ни слова по-нашему, а презирают нас; они охотно свернули бы мне шею за то, что я брею князя, когда он желает принять на время приличный вид.
– Должно быть, он желает этого для того, чтобы понравиться нам, – сказала Регина. – Но послушай-ка, мой милый! Эти сбритые усы не доказывают ли, что твой господин не рассчитывает еще скоро драться, ибо я полагаю, что эти синеватые губы вовсе не по форме, а?
– Это, может быть, доказывает, – сказал грум, – что его светлость собирается в какую-нибудь экспедицию и не желает быть узнанным, почем знать. Мне это все равно; в этой разбойничьей стране что мир, что война – разницы никакой не видно.
– Разбойничья страна? – воскликнула Люцинда. – Мне всегда хотелось повидать разбойников. Разве тут есть разбойники?
– Тут только и есть что разбойники, сударыня, оглянитесь лишь вокруг себя.
– Ну, вот еще! Вот эти-то молодцы?
– Да уж поверьте на слово! Они что волки: они никого не трогают, пока не голодны; но как только они начинают нуждаться в чем-то, горе тем людям, которым вздумается посмотреть на их горы! Когда у них все идет хорошо, они очень кротки и даже гостеприимны; но как только турки начинают нападать на них, им приходится обирать проезжих для того, чтобы купить хлеба и пороху. Тем не менее это славные люди! Только они дикари, и их не следует дразнить! Есть еще шайка бандитов из всевозможных стран, бродящие по границе под видом патриотов, которых следует опасаться. Не ходите никогда гулять дальше маленького озера и не заходите никогда в горы. Я вам говорю это без смеха.
Этот умный и дерзкий человек, которого звали Коллинс, но которого господин его прозвал Мета, то есть «половина человека», охотно проболтал бы всю ночь; но князь вернулся и увел нас пить кофе в гостиную, прелестно оформленную в очень интересном стиле начала Империи. Он показал нам все свое помещение: спальню, обставленную во французском вкусе, с французской кроватью, в которой он никогда не спал, предпочитая растянуться зимой на медвежьей шкуре, а летом на циновке, свой будуар и рабочий кабинет. Комнаты эти были отделаны роскошно, раззолочены по всем швам, но лишены характерности и серьезного комфорта. Мы предпочли остаться в гостиной, где нас ожидали великолепные кальяны и отвратительные сигары; но густой кофе начинал казаться нам превкусным: к нему привыкаешь, а также и грубый местный мараскин не ужасал уже нас, как вначале.
Князь до того им опился, что впал в оцепенение, сильно похожее на сон; Империа принялась за свой гипюр; Регина нашла карты и предложила Моранбуа сыграть в безиг; Белламар предложил Леону сразиться в шахматы; Ламбеск взял попавшийся ему номер газеты «Век», помеченный числом на три недели назад, а Марко заснул, что случалось с ним всякий раз, когда он не мог смеяться и прыгать. Вечер грозил пройти для нас чересчур смирно, как вдруг князь выпрямился на своем диване и принялся читать стихи Расина, притворяясь, что не помнит их, чтобы вызвать нас на декламацию в его присутствии.
– Скоренько хочет он от нас уплаты, – сказал мне шепотом Белламар, – но лучше заплатить чистыми деньгами, чем наделать долгов. Ну, что же, за дело.
Князь просил сыграть ему сцену из «Федры». Это было амплуа Люцинды; но на скале она совсем охрипла, хрипота эта еще не вполне прошла, а она чересчур гордилась своим прекрасным голосом для того, чтобы согласиться подвергнуть его опасности; она предложила Империа заменить ее.
– Я играла только Арисию, – отвечала Империа. – Федра не в моих возможностях, да я ее никогда и не учила.
– Это ничего не значит, – сказал Белламар. – Ты знаешь роль, да к тому же Моранбуа выручит.
Моранбуа обладал отменной памятью и знал наизусть весь классический репертуар. Он спрятался за экраном, Империа и Регина набросили на себя большие кашемировые шали, поданные им князем, и, встав на приличном расстоянии, разместив как нужно свечи и выдвинув на первый план королевское кресло, они стали играть сцену, начинающуюся словами:
«Ах, зачем я не сижу в тени лесов!»
Мне было очень интересно, как Империа, голос которой был скорее мягкий, чем трагический, будет декламировать эти стихи, требующие контральто, и как ее тонкая, умеренная игра справится с мрачным положением женщины, пожираемой любовью. Она заранее смеялась над ожидавшим ее фиаско и просила нас все-таки поаплодировать ей для того, чтобы князь, вероятно, плохой знаток, не заметил ее несовершенства.
Каково же было мое удивление, удивление Белламара и всех остальных, когда вдруг на наших глазах Империа преобразилась и, как бы вдохновленная смыслом роли, сразу, никогда не ища ее, нашла разбитую и сосредоточенную позу, приличествующую великой жертве рока! Глаза ее провалились и остановились, точно она все еще вглядывалась на проклятой скале в обманчивые паруса, исчезающие за горизонтом. Все перенесенные нами страдания ясно вспомнились нам, и по жилам нашим пробежал трепет. Она почувствовала вокруг себя этот трепет, и лицо ее приняло выражение, нам до той поры неизвестное. Ее безукоризненная дикция становилась все тверже и тверже, ее холодная грудь заволновалась, и ее хрупкий голос, вдруг ставший металлическим, переливался то отчаянием, то возмущением, то звеня, то обрываясь, так что ее узнать было нельзя. Была ли она в лихорадке или мы сами бредили наяву? Она заставила нас проливать настоящие слезы, и это волнение, без сомнения, необходимое для людей, принуждавших себя смеяться даже среди смертельной агонии, довело нас до какого-то безумного бреда. Мы аплодировали, кричали, бросались друг к другу в объятия, целовали руки Империа, говоря ей, что она была божественна. Мы нашумели больше, чем целая зрительная зала. О князе все позабыли, точно его никогда не было на свете.
Когда я вспомнил о нем, я увидел, что он смотрит на нас с удивлением; он, несомненно, принимал нас за сумасшедших, но и это было также для него зрелищем, ему казалось, что он изучает частную жизнь актеров, необыкновенно интересующую светских людей и проявлявшуюся тут перед ним в совершенно исключительную минуту.
Он принимал в этом участие. Мы были обязаны только не давать ему скучать. Значит, все шло прекрасно. Ему не пришлось просить у нас исполнить другую сцену, нам всем до безумия хотелось играть в трагедии и чувствовать взаимное возбуждение. Силач Моранбуа сходил за ящиком с костюмами. Будуар князя послужил уборной для мужчин, а рабочий кабинет – для дам. Он немного глуповато отметил приличие наших привычек, и Моранбуа, не в состоянии долго сдерживаться, сказал ему самым придворным, доступным ему тоном: – Значит, ваша светлость вбила себе в голову, что мы мужичье?
Князь расхохотался на эту выходку.
В какую-нибудь четверть часа мы натянули свои трико и надели свои костюмы. Я играл Ипполита, Ламбеск – Тезея, Анна – Арисию, Леон – Терамена. Мы сыграли всю пьесу, я сам не знаю, как; нас всех захватил и унес вверх талант, открывавшийся в Империа. Крушение точно изменило ее артистический темперамент; она была нервна, лихорадочна, иногда удивительна и всегда потрясающа. Она всецело отдавалась вдохновению, не отдавая себе отчета в том, что она делала. Иногда ей до того хотелось смеяться, что желание это разрешалось рыданиями. Эта потребность смеха начинала овладевать также и нашей нервной системой; это была неизбежная реакция после слез. Когда Леон дошел до рассказа Терамена, которого он не переносил, он выдумал, что забыл его, и Марко, предупрежденный им, вытолкнул против Тезея Пурпурина в уморительнейшем костюме. Пурпурин не заставил просить себя. В восторге, что может показать свой драматический талант, он начал, перепутывая свои две любимейшие тирады из «Федры» и «Аталии» и произнеся три строчки, дальше продолжать не мог. Князь упал на подушки, хохоча, и это послужило нам сигналом безграничного веселья.
Пока мы снимали свои костюмы, Белламар присутствовал, в свою очередь, на спектакле, данном ему самим князем.
– Господин импресарио, – сказал ему этот наивный властелин, – вы хотели скрыть от меня свою тайну, уж не знаю, почему… Как бы то ни было, а разгадал ее, и вам придется сказать мне правду. Эта молодая актриса, которую вы зовете Империа, носит, конечно, вымышленное имя?
– Мы все носим вымышленные имена, – отвечал Белламар, – и за этим не скрывается никакой тайны, заслуживающей интереса вашей светлости.
– Извините, пожалуйста. Я узнал мадемуазель Рашель.
– В ком же? – вскричал Белламар, опешив от удивления. – В которой?
– Да говорю же вам, что в Империа. Я видел Рашель один раз, и именно в «Федре». Это ее рост, ее возраст, ее голос, ее манера играть… Послушайте, признайтесь прямо, перестаньте дурачить меня. Это сама Рашель, желая наказать меня за то, что я не узнал ее сразу, запретила вам выдавать ее инкогнито?
Белламар был слишком честен для того, чтобы лгать, но, вместе с тем, чересчур хитер для того, чтобы отказаться от забавного развлечения, обещаемого нам странным заблуждением князя. Он принялся уверять его, что Империа не Рашель, но уверял его таким боязливым тоном и с такой смущенной миной, что только убедил нашего хозяина в том, что он не ошибся.
Когда Империа вернулась в гостиную, Клементи поцеловал ей руки почтительно и нежно, умоляя ее оставить при себе шаль, которую она принесла ему обратно. Она отказалась, говоря, что не имеет ни достаточного таланта, ни достаточно громкой репутации для того, чтобы принять подобный подарок. Вошедшая в эту минуту Люцинда нашла, что она очень глупа, и очень жалела, что сама не играла Федру. Регина сказала ей шепотом:
– Возьми ее, а потом отдай мне, если не хочешь ее.
Князь казался оскорбленным отказом. Белламар взял шаль и сказал, что устроит, чтобы ее приняли. Но он тихонько отнес ее в спальню князя, не без основания полагая, что не следует эксплуатировать имени Рашели и что подарок можно будет принять только в том случае, если его поднесут Империа, оценив лично ее.
Когда мы вернулись к себе, он позабавил нас рассказом о случившемся анекдоте, но прибавил, что Империа обнаружила сегодня вечером такие стороны своего таланта, что ошибка нашего хозяина была простительна.
– Замолчите, друг мой, – отвечала Империа, внезапно опечаленная. – Я лучше вас сознаю, чем я была сегодня вечером. Я произвела опыт, я играла по вдохновлению, думая, что буду крайне плоха, и намереваясь еще форсировать ноту, если рассмешу вас. Я заставила вас плакать потому, что у вас была потребность выплакаться; но возобнови я этот опыт завтра, вы рассмеетесь.
– Нет, – сказал Белламар, – я знаю в этом толк; то, что ты нашла сегодня, было на самом деле прекрасно, даю тебе в этом мое честное слово.
– Ну, если это правда, – продолжала она, – то завтра я этого уже не повторю, раз это было сделано мною непредумышленно.
– Увидим! – сказала Люцинда, поддавшаяся общему увлечению и тоже аплодировавшая своей подруге, но которой это уже надоело и которая совсем не желала оставаться в тени.
– Посмотрим сейчас же, – снова заговорил Белламар с той страстью, которую он вносил в свое преподавание, – если это только мимолетное вдохновение, осенявшее раз в жизни многих выдающихся артистов и больше не повторявшееся, я сразу пойму! Ну-ка, начни опять ту сцену!
– Я устала, – отвечала Империа, – и положительно не могу.
– Устала? Тем более! Ну, попробуй, я так хочу, это для тебя же, дитя мое! Постарайся вырезать свое вдохновение на мраморе, прежде чем оно остынет. Если оно вернется к тебе, я отмечу его подробно и потом врежу его тебе в память навсегда.
Империа села и попробовала принять прежнюю позу и выражение лица. Но ей не удалось вспомнить ни позы, ни тона.
– Вот видите, – сказала она, – это было мимолетное дуновение. Быть может, даже во мне самой ничего и не было, а с вами случилась коллективная галлюцинация, свойственная возбужденному воображению.
– Выходит, что с вами случилось то же самое, что и со мной? – сказал я ей. – В один прекрасный вечер во мне вспыхнул священный огонь, а потом…
– Это случается со всеми, – продолжал Белламар. – Я помню, что я раз сыграл Арнольфа, не говоря в нос. Утром я приколотил свою жену, а вечером сиял точно звезды. Из того факта, что после этих чудес снова поддаешься своей природной натуре, еще не явствует, что их нельзя повторить и закрепить. Не опускайте никогда рук, дети мои; Аполлон велик, и Белламар пророк его!
На другой день Белламара пригласили в кабинет князя.
– Я прошу вас, – сказал он ему, – чтобы вы выказали большое мужество, несмотря на то, что вы утомлены. Я надеялся дать вам отдохнуть несколько дней; но обстоятельства вынуждают меня, да к тому же присутствие между вами Рашели… Не отнекивайтесь, мой грум говорил сегодня утром с вашим молодым комиком, и тот признался ему во всем; под именем Империа скрывается сама Рашель. Да разве я мог бы ошибиться! У меня звучит еще в ушах ее голос, я так и вижу перед собой ее тонкий профиль. Если она станет упорствовать, не противоречьте ей, мы притворимся, что соблюдаем ее тайну; но престиж ее настоящего имени и обаяние ее удивительного таланта будут весьма полезны моему отечеству. Выслушайте меня хорошенько. Никто не в состоянии управлять большим восстанием. Всем этим мелким князькам, одинаково храбрым и преданным, не хватает одинаково самого необходимого: денег и ума. Я же богат и получил то воспитание, которое превращает дикаря в человека. Таким образом, всеобщее спасение в моих руках, если только это сумеют понять. Но и против меня имеются предубеждения в силу этого самого воспитания, преимуществ которого не понимают. Меня называют фигляром, потому что я люблю искусство! Помогите мне увлечь и прельстить эти необразованные умы. Продекламируйте им прекрасные стихи, которые я буду им переводить и гармоничная торжественность которых внушит им почтение. Покажите им настоящие костюмы, спойте им красивые воинственные песни, я знаю, что вы все музыкальны… и, наконец… наконец, если Рашель согласится, если Рашель, как несколько лет тому назад, споет им эту «Марсельезу», которая, говорят, так увлекла французский народ… Послушайте, я знаю, что она не хочет больше петь ее; но здесь, под этим прозрачным псевдонимом… Империа! Императрица, это так ясно! Я знаю также, что это пение очень утомительно для нее, но в награду за ее труд у меня найдутся драгоценные каменья и шали еще роскошнее, чем та, от которой она вчера отказалась. Что же касается вас, господин импресарио, я приму все ваши условия. До сих пор вы мне их не ставили, теперь пришла минута. Сядьте к моему письменному столу, пишите их, а я подпишу.
На месте Белламара всякий другой, если только этот другой не был бы мошенником, очутился бы в большом затруднении; но он был человеком честным и в то же время умным, а потому решился сейчас же и написал следующее:
«Князь Клементи ангажирует на месяц труппу господина Белламара за плату по тысяче франков за каждый спектакль, данный в замке его светлости с участием мадемуазель Империа. Кроме того, вышеупомянутой мадемуазель Империа будет причитаться по тысяче франков за спектакль, если, по окончании сего ангажемента, князь Клементи будет продолжать считать ее равною с мадемуазель Рашель в пении „Марсельезы“ и в трагедии; если же этого не случится, то вышеупомянутая Империа получит подарок по усмотрению вышеназванного князя».
Князь нашел это условие тонко сформулированным, подписал его и дал тысячу франков вперед. Белламар, выходя от него, сказал ему для очистки совести:
– Клянусь вам, ваша светлость, что Империа не Рашель.
– Отлично, отлично! – вскричал князь, смеясь. – Сзывайте вашу компанию и выбирайте себе залу для спектакля. А я займусь рассылкой приглашений на воскресенье.
Он позвал Мета, служившего у него уже три года и выучившегося местному наречию, и приказал ему быть переводчиком между труппой и теми рабочими, которые понадобятся ей. С этой минуты Мета, страстно полюбивший нас, расставался с нами только для того, чтобы одевать и брить князя.
Это был умный, отважный и испорченный малый, настоящий парижский уличный мальчишка, хвалившийся тем, что не раз бывал на баррикадах. Он видел Рашель на даровых представлениях и, вполне убежденный в том, что ее между нами не было, лукаво соглашался с фантазией своего господина, на которого он имел такое влияние, какое приобретают на нас балованные дети. Таким образом, он был главным автором романа, навстречу приключениям которого мы шли.
Леон сильно порицал Белламара, утверждая, что мы иезуитски эксплуатируем имя Рашели. Империа было крайне неприятно служить предлогом этого обмана князем его приглашенных; но князь вносил в это такую упорную или так ловко подделанную добросовестность, все наши усилия разуверить его оказались до того тщетными, что всякая щепетильность с нашей стороны пропала, и мы стали весело готовиться играть Корнеля и Расина в монастыре-дворце и крепости святого Климентия.
Лучшей театральной залы, чем монументальная библиотека, и найти было нельзя. Там можно было поместить 400 человек публики – максимум, указанный самим князем, и устроить прехорошенькую маленькую сцену с кулисами, уборными и выходами. Прочные полки, на которых некогда стояли толстые тома рукописей и печатные книги на всех языках, были сняты и прикреплены так, что получилась прекрасная эстрада для публики. Рабочих у нас было вволю, и это были люди очень деятельные и покорные. Это были солдаты из княжеской армии. Два монаха из нового монастыря, думая, что работают для церкви, расписали нам водяными красками в греческо-византийском стиле переднюю рамку и передние неподвижные кулисы. Огромный ковер заменил нам занавес; это было немножко тяжело, и для управления им требовалось четыре человека, но нас это не касалось. Моранбуа взял на себя устройство декорации, что он умел делать как никто. Леон нарисовал ее, а я раскрасил с помощью Белламара и Марко. Задняя декорация классического перистиля для трагедии была уже исправлена в Гравозе. Ламбеск починил как мог попорченные инструменты. Оркестр, то есть заменявший его наш квартет, был спрятан за кулисы для того, чтобы участвующие в спектакле актеры могли исполнять время от времени свои партии, не рискуя быть увиденными играющими на скрипке или контрабасе в костюме императора или наперсника. Белламар придумал нововведение: кто-нибудь из артистов в конце или в начале акта, заменяя хор, читал стихи. Стихи эти, написанные в подражание древним текстам, были очень хороши; автор их был Леон. Оркестр аккомпанировал им в серьезном и монотонном ритме, мною составленном, то есть уворованном, но производившем должный эффект.
Пока мы хлопотали таким образом, Империа разучивала «Марсельезу», которой она никогда в жизни не пела и в которой никогда не слыхала Рашели; она знала только, что великая трагическая актриса, не обладая ни голосом, ни музыкальной методой, придумала нечто вроде драматической мелодии, которую она скорее декламировала, чем пела. Империа, бывшая музыкантшей, не могла позволить себе такой вольности с музыкальной мелодией и не надеялась достичь скульптурной красоты, полузаглушенной и грозной интонации той, которую прозвали музой свободы. Ее чистый голос хотел петь, но был чересчур мягок для того, чтобы вооружать батальоны. Она решилась поддаться своей личной натуре, в основе которой лежали спокойствие, решимость и настойчивость. Она призвала себе на помощь все струны своей спокойной и гордой воли; она была проста, пела, выпрямившись, смотря прямо в глаза публике пристальным, завораживающим взором, идя прямо к ней с протянутыми вперед руками, точно она шла среди пуль с презрительным равнодушием. Это исполнение было настоящим шедевром, оно дышало умом. Когда она попробовала так спеть «Марсельезу» перед нами, первая строфа нас удивила, вторая – начала волновать, а третья – привела в восторг. Это не был призыв к энтузиазму, это был точно вызов, тем более возбуждающий, что он был холоден и высокомерен.