Текст книги "На пути"
Автор книги: Жорис-Карл Гюисманс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 34 страниц)
Благодаря голосам кармелиток Дюрталь рухнул в отчаяние.
Он сидел на стуле и думал: коли ты настолько неспособен быть бескорыстным, говоря с Ним, то едва ли не стыдно Его о чем-то просить; ведь в конце концов я только затем о Нем вспоминаю, чтобы получить толику счастья, а в этом смысла никакого нет. В сегодняшнем крушении человеческого разума, желающего объяснить страшную загадку предназначения жизни, среди тонущих обломков мысли выплывает одна лишь идея: идея искупления, которое мы чувствуем, но объяснить не можем; идея, что единственная цель, присущая жизни, – страдание.
Каждому выставлен счет на физические и нравственные страдания, и кто не платит по нему при жизни – оплатит после смерти; счастье – лишь заем, который придется отдать; его призраки подобны части, выделенной в счет будущего наследства скорбей.
А если так, кто знает, не придется ли платить за анальгетики, усмиряющие телесную боль? Кто знает: вдруг хлороформ – орудие безбожного бунта, вдруг трусость смертного перед страданием – буйство, мятеж против вышней воли? Если так, то по векселям неиспытанных мучений, долговым распискам неслучившихся невзгод, залоговым квитанциям избегнутых бед там придется платить немыслимые проценты, и вот откуда боевой клич святой Терезы: «Господи, дай всегда страдать или умереть!», вот почему святые радуются в своих испытаниях и молят Христа не избавлять их от мук, ибо знают, что надо уплатить налог очистительных горестей, дабы не остаться должником после смерти.
Кроме того, глянем правде в глаза, без страданий человечество стало бы чересчур гадким: ведь только они могут очищать и возвышать души! Но все это ничуть не утешает, твердил он. А как идут скорбные голоса монашек к этим унылым раздумьям! О, это действительно ужасно.
В конце концов, чтобы рассеять тоску, он бежал в соседний тупик того же имени, приводивший ко входу в другой монастырь, где вокруг аллеи, похожей на пригород, стояло множество клетушек, а за ними начинался сад, в котором вокруг зеленых клумбочек извивались змейки речных камней.
Там обитали нищенствующие клариссы богородичной молитвы – орден, еще более строгий, чем кармелитский, но более бедный, менее фешенебельный, более скромный.
В монастырский дом входили через дверцу, открывающуюся внутрь; никого не встретив, поднимались на третий этаж и попадали в часовню, через окна которой были видны качающиеся деревья, слышно оголтелое чириканье множества воробьев.
Это было тоже место погребения, но не склеп в беспросветном подземелье, как монастырь напротив, а больше похоже на кладбище с птицами, поющими в ветвях, освещенных солнцем; казалось, ты где-то в деревне, за сто верст от Парижа.
Правда, декор этой светлой часовни старались сделать помрачнее: он был похож на интерьер винных лавок, имитирующих погреб, – стены расписаны под каменную кладку. Только высота главного нефа выдавала эту ребяческую уловку, вульгарность иллюзии.
В глубине на паркете, начищенном до зеркального блеска, стоял алтарь с двумя решетками, занавешенными черным крепом, по сторонам. Согласно предписанию святого Франциска, {34} все украшения: Распятие, канделябры, аналой – были деревянные; глаз не видел ни одного металлического предмета, ни одного цветка; во всей часовне никакой роскоши, кроме двух современных витражей; один из них изображал святого Франциска, другой святую Клару.
Дюрталю этот храм казался легким и прелестным, но он не задерживался в нем дольше нескольких минут. Это не то, что у кармелиток: не полное уединение, не беспросветный покой; тут по часовне то и дело пробегали монахини, расставляли стулья и поглядывали на Дюрталя, как будто бы удивляясь его присутствию.
Они мешали ему, и он тоже боялся, что им мешает, и он уходил, но этой краткой передышки хватало, чтобы стереть или хотя бы ослабить мрачное впечатление от соседнего монастыря.
Так что Дюрталь выходил оттуда совсем успокоенный и очень встревоженный: спокойна была похоть, тревожило, что же делать дальше.
Он ощущал, как в нем поднимается, крепнет и нарастает желание покончить с этой нервотрепкой, этими ужасами, но он холодел при мысли, что придется перевернуть всю жизнь, навсегда отказаться от женщин.
Впрочем, хотя у него еще оставались тревоги и колебания, но не было уже твердого намерения оставить все как есть: в принципе он принял мысль о перемене образа жизни и только пытался оттянуть день, отдалить час, словом, выиграть время.
Потом, как бывает с людьми, изнывающими в ожидании, он в иные дни желал не откладывать больше неизбежный миг и восклицал про себя: скорей бы все кончилось! все лучше, чем так!
Но когда казалось, что это желание не исполняется, он тотчас остывал, ни о чем не хотел более думать, горевал, зачем подхватил его этот поток…
Немного взбодрившись, он снова пытался прослушать себя самого. «В сущности, я не знаю, где я сейчас, – думал Дюрталь. – Приливы и отливы противоречивых желаний меня измотали, но как я дошел до этого и что со мной?» То, что он испытывал с тех пор, как плоть позволила ему смотреть на себя ясней, было так нечувствительно, так неопределенно и притом так неизменно, что он ничего не мог понять. В общем, как только он пытался сойти в глубину самого себя, перед ним вставала пелена тумана, скрывавшая невидимую и неслышимую поступь неизвестно чего. Возвращаясь к миру, он выносил только одно впечатление: не сам он шел в неизвестное, а неизвестное поглощало его, проникало в него и понемногу овладевало им.
Когда он сообщал аббату об этом трусливо-смиренном состоянии, тот лишь улыбался. Однажды он сказал Дюрталю:
– Окопайтесь в молитве и не высовывайтесь.
– Но мне надоело сгибаться пополам и топтаться на месте! – воскликнул писатель. – А больше всего опостылело, что меня словно толкают в спину и ведут неведомо куда. Так или иначе, пора с этим кончать.
– Разумеется. – Аббат встал, посмотрел ему прямо в глаза и очень серьезно сказал: – Ваш путь к Богу кажется вам очень медленным и мрачным, но он так светел и скор, что я удивляюсь. Просто сами вы не двигаетесь и не сознаете, с какой скоростью вас несет. И вот пройдет немного времени – вы созреете и не надо будет уже трясти дерево: плод упадет сам. Остается решить лишь один вопрос: в какой сосуд положить вас, когда вы наконец оторветесь от прежней жизни.
VII«Однако! – воскликнул про себя Дюрталь. – Надо же все-таки объясниться; в конце концов, мне стали надоедать его невозмутимые экивоки! В сосуд меня положить! Я думаю, аббат не собирается сделать из меня семинариста или аббата: идти в семинарию в мои годы нет никакого смысла, а монастырь… Соблазнительно с точки зрения мистики, а с точки зрения искусства даже до страсти заманчиво, но у меня нет ни физических сил, ни, еще менее, духовной предрасположенности затвориться навеки в монастырских стенах. Так что это побоку; но что же он хотел сказать?
С другой стороны, он так настаивал, чтобы я взял у него почитать святого Иоанна Креста: значит, у него есть цель; он не тот человек, чтобы идти на ощупь, а крепко знает, чего хочет и куда направляется. Не воображает ли он, что я предназначен к совершенной жизни, не хочет ли этим чтением предохранить меня от разочарований, которые, по его словам, часто испытывают начинающие? Но если он прямо так мыслит, чутье изменило ему. Правда, я терпеть не могу всяческого ханжества и обрядоверия, но мистические явления, хотя я и вполне их признаю, меня тоже не привлекают. Мне, конечно, интересно наблюдать их у других; мне очень нравится глядеть на них из окошка, но выходить на эту улицу – нет! Я вовсе не притязаю стать святым; я желаю достичь состояния, промежуточного между святостью и святошеством, и только. Вот мой идеал, он ужасно низок, но на практике я только его и могу достигнуть, да и то еще!..
И потом, поди попробуй свяжись с такими делами! Чуть ошибешься, чуть последуешь лживым помыслам – и после чем дальше уйдешь, тем ближе будешь к безумию. А если не имеешь особенной благодати, как узнать, на верном ли ты пути, не устремился ли в ночь и в бездну? Взять, например, беседы Бога с душой, столь частые в мистической практике… Ну и как же быть уверенным, что этот внутренний голос, эти членораздельные звуки, слышимые не телесными ушами, но душой различаемые еще гораздо ясней, еще отчетливей, нежели пришедшие путями чувств, что они истинны? Как убедиться, что они исходят от Бога, а не от нашего воображения, а то и от самого дьявола?
Я знаю: святая Тереза во «Внутреннем замке» подробно рассматривает этот предмет и указывает знаки, по которым можно различить происхождение таких слов, но ее приметы кажутся мне не такими простыми, как она полагает.
Если речения идут от Бога, говорит она, то всегда сопровождаются неким действием, несут с собой власть, которой ничто не в силах противиться; так, если душа смятенна, а Господь просто скажет ей: «не печалься», буря тотчас уляжется и радость вернется. Эти глаголы оставляют душе нерушимый мир; наконец, они запечатлеваются в памяти и часто уже никогда не стираются.
В противном же случае, утверждает святая, то есть когда слова идут от воображения или от беса, ничего подобного не бывает; вас мучает некое беспокойство, тоска, сомнение; кроме того, такие речения испаряются и утомляют душу, которая тщетно пытается восстановить их полностью.
Зная все эти вехи, мы, в общем-то, все еще остаемся на зыбкой почве, где с каждым шагом можно утонуть, но тут является святой Иоанн Креста и велит нам вовсе туда не ходить. Что же делать тогда?
Он говорит: не надо стремиться к этим сверхъестественным беседам, не надо и задерживаться на них, по двум причинам: во-первых, отказ от веры в них есть совершенное смирение и самоотречение; во-вторых, поступая так, мы избавляемся от труда, без которого не разберешь, истинны наши звуковые видения или ложны, то есть уклоняемся от исследования, не дающего душе ничего, кроме беспокойства и потери времени.
Положим; а что, если эти слова действительно сказаны Богом и мы, оставаясь глухими, противимся Его воле?! Да к тому же, как утверждает святая Тереза, не в нашей власти не слушать их: когда Христос говорит душе, та не может размышлять над услышанным! Впрочем, все рассуждения на эту тему нечетки: ведь мы не по одной своей воле вступаем на тесный путь, как зовет его Церковь; туда нас приводят, и часто против нашего желанья, так что сопротивляться нельзя; явления сменяют друг друга, и ничто на свете не в силах изгладить их: примером – святая Тереза, которая, хоть и ставила себе запреты смиренья, падала в исступленье от божественного наития и воспаряла над землей.
Нет! все эти сверхъестественные состояния меня страшат, и я совсем не хочу испытать их на опыте. Что же до святого Иоанна Креста, аббат справедливо называет его единственным, и хотя он проходит самые глубокие пласты в душе, достигая таких, до которых люди никогда не досверливались, мне он, при всем восхищении, несколько неприятен: в его сочинениях слишком много кошмаров, и это сбивает с толку; я не совсем уверен, что все эти адские бездны точно таковы, да и некоторые из его утверждений не убеждают меня. То, что он называет «темной ночью», совсем непонятно; на каждой странице он восклицает, что страдания этого мрака превосходят пределы возможного. И тут я перестаю что-нибудь понимать. Я прекрасно (сам не раз испытал) могу представить себе муки нравственные, даже самые страшные, боль от кончины родителей или друзей, от несчастной любви, от разбитых надежд, всякого рода страдания духа, но этой муки, что, по его словам, превосходит все, я не постигаю: она вне человеческих попечений, вне наших чувств, мятется в сфере неприступной, в мире, нам неизвестном и столь далеком от нас!
Решительно я боюсь, что этот грозный святой, человек южный, – гонгорист и злоупотребляет метафорами! {35}
И вот еще, между прочим, чем аббат меня удивляет. В нем, при всей его доброте, видна склонность к черствому хлебу в мистике: восторги Рейсбрука, святой Анджелы, святой Екатерины Генуэзской трогают его меньше, нежели рассуждения рациональных, суховатых святых. Между тем он советовал мне читать Марию Агредскую, {36} которую не должен особенно любить: ведь в ней нет ничего, за что ценят сочинения святых Терезы и Иоанна.
Ну что ж, по его милости я испытал от ее «Таинственного града» ни с чем не сравнимое разочарованье!
По репутации этой испанки я ожидал пророческих наитий, великолепных ампанов,невероятных видений: ничего подобного, оказалось просто вычурно и помпезно, тяжело и холодно. Да и риторика в этой книге невыносима; толстенные тома кишат такими вот выражениями: «моя божественная Принцесса», «моя великая Королева», «моя высочайшая Госпожа», говорит она о Богородице, а Та к ней обращается «дорогая моя». Что за манера: Господь Иисус зовет ее «Моя супруга», «Моя возлюбленная», все время называет «предмет удовольствия и услады Моей»; сама она именует ангелов «придворными великого Государя»: утомительно и противно.
Все это пахнет париками и брыжжами, реверансами и расшаркиваньями, отдает Версалем: выходит мистика королевского двора, где восседает Христос, разряженный в костюм Людовика XIV.
И уж не говоря о том, продолжал он, что Мария Агредская углубляется в весьма экстравагантные подробности. Она повествует нам о молоке Божьей Матери, которое никогда не свертывается, о женских немощах, которым Она не подвержена, объясняет чудо Непорочного Зачатия тем, что три капельки крови будто бы истекли из сердца Марии в матку и там Святой Дух благодаря им зачал Младенца; наконец, она объявляет, будто бы архангелы Михаил и Гавриил исполняли акушерскую должность, в человеческом облике принимая роды Богоматери!
Право, это уж чересчур! Я прекрасно знаю, что ответит аббат: не надо-де обращать внимание на эти странности и заблуждения; «Таинственный град» надо читать как книгу о внутренней жизни Пресвятой Девы. Пусть так, но тогда книга г-на Олье {37} о том же предмете кажется мне гораздо интересней и надежней!
Не слишком ли сильно забирает аббат, не играет ли какую-то роль? Дюрталь невольно задавал себе этот вопрос, видя, как старый священник в течение какого-то времени держится одних и тех же вопросов. Иногда Дюрталь для пробы пытался перевести разговор, но аббат, ласково улыбаясь, возвращался к желанной для себя теме.
Решив, что писатель уже насытился мистическими сочинениями, он стал меньше говорить о них: теперь, казалось, его занимали только монашеские ордена, особенно орден святого Бенедикта. {38} Он очень ловко навел Дюрталя на интерес к этому учреждению: тот стал задавать вопросы, а аббат, раз встав на эту точку, уже не сходил с нее.
Это началось, когда Дюрталь разговаривал с ним о древнем распеве.
– Вы правы, что любите его, – сказал аббат. – Не говоря уж о литургическом и художественном достоинстве, это пение, если верить Иустину Философу, {39} усмиряет прелесть и похоть плоти, affectiones et concupiscentias carnis sedat.Но позвольте уверить вас, вы знаете о нем лишь понаслышке: теперь настоящих древних распевов в церкви не услышишь; здесь, как и в медицине, вам предлагают одни подделки разной степени наглости.
Есть еще гимны, хоть сколько-то соблюдаемые певчими, например Tantum ergo,но ни один из них ныне не исполняется точно. До стиха Praestet fides [62]62
Буди, верный (лат.).
[Закрыть]его поют почти верно, а с этого момента он сбивается: пропадают некоторые важные нюансы, которых в тот момент, когда текст утверждает бессилие разума и призывает всемогущую помощь веры, требует григорианская мелодия. Еще ощутимей эти искажения, если вы послушаете Salve Regina [63]63
Блажися, Царице (лат.).
[Закрыть]после повечерия. Эту песнь обрезают почти наполовину, напрягают, обесцвечивают, обрубают ферматы, превращают в жалкий музыкальный огрызок. Если бы вы слышали эту великолепную песнь у траппистов, то заплакали бы с досады, как корежат ее в парижских церквах.
Но даже помимо того, во что превратили теперь мелодический текст хорала, как мычат и ревут певчие, до чего нелеп сам способ пения! Одно из первых условий хорошего исполнения древних распевов – чтобы все голоса следовали вместе, пели одновременно слог за слогом и ноту за нотой: унисон, одним словом.
Но вы можете сами убедиться: ныне григорианские мелодии трактуют совсем иначе; каждый голос ведет свою партию, отделяется. Кроме того, древняя музыка не терпит аккомпанемента: она должна петься a capella,без органа; в крайнем случае можно допустить, чтобы инструмент задал тон и приглушенно сопровождал мелодию ровно настолько, чтобы при необходимости обозначить начертанную вокальную линию, а так ли принято в наших храмах?
– Знаю, знаю, – ответил Дюрталь. – Когда я слушаю хоралы в Сен-Сюльписе, Сен-Северене, Нотр-Дам де Виктуар, мне известно, что они неподлинные, но признайте, что они и так роскошны! Я не защищаю подлог, добавление фиоритур, фальшь музыкальных цезур, преступное добавление аккомпанемента, тон светского концерта, который появляется в Сен-Сюльпис, но что же мне делать? За неимением оригинала приходится принимать довольно скверную копию, а эта музыка даже в таком исполнении, еще раз скажу, восхитительна до очарования!
– Что же, – добродушно возразил аббат, – никто не принуждает вас слушать фальшивые хоралы: вы можете услышать и подлинные; не в обиду вам будь сказано, в Париже есть одна капелла, где они остались нетронутыми, исполняются точно по правилам, о которых я говорил.
– Правда? Где же?
– В бенедиктинском монастыре Святых Даров на улице Месье.
– И всякий может пойти послушать службу в этом монастыре?
– Да, всякий; по будням там поют вечерню каждый день в три часа дня, а мессу служат по воскресеньям в девять утра.
– О, почему я не знал этой церкви раньше! – воскликнул Дюрталь, выйдя из нее в первый раз.
Оказалось, там есть все, чего он мог желать: аббатство стояло на тихой улочке и само было трогательно-уютно; архитектор, строивший его, не ввел никаких новшеств и соблазнов: возвел здание в готическом стиле без всяких фантазий собственной фабрики.
В плане оно было крестообразное, но одна ветвь креста, за недостатком места, оказалась едва обозначена, а другая, вытянутая, стала особым помещением, отделенным от клироса железной решеткой с изображением Святых Даров и двух совершающих почитание коленопреклоненных ангелов с лиловыми крыльями, лежащими на розовых спинах. Кроме этих двух статуй, решительно преступных по исполнению, все скрывалось полумраком и, по меньшей мере, не слишком отталкивало глаз. В капелле было темно, и каждый раз в часы службы туда входила, подобно тени, молодая причетница, высокая, бледная, немного сутулая; и каждый раз, проходя мимо алтаря, она преклоняла одно колено и низко склоняла голову.
Странная, почти нечеловеческая фигура беззвучно передвигалась по каменным плитам, опустив голову, надвинув плат до самых бровей; когда, повернувшись к вам спиной, она перед аналоем зажигала свечи, поднимая руки и взмахивая широкими рукавами, то была, казалось, готова вспорхнуть, как летучая мышь. Однажды Дюрталь разглядел ее прелестные болезненные черты, окуренные дымом веки, устало-голубые глаза, а под черной рясой с кожаным поясом и маленьким позолоченным изображением Даров под апостольником, у самого сердца, вообразил тело, истонченное молитвами.
Решетчатая монастырская ограда, расположенная слева от алтаря, была просторна и ярко освещалась сзади, так что, даже когда завесы были задернуты, ясно можно было разглядеть весь капитул, рядами усевшийся в дубовых креслах; в глубине еще одно кресло, повыше: на нем сидела аббатиса. Посредине зала стояла зажженная свеча, перед которой день и ночь молилась монахиня во искупление поношений, претерпеваемых Христом под видом Евхаристии.
В первое свое посещение этой церковки Дюрталь явился туда в воскресенье, незадолго до мессы, и мог через железную решетку увидеть выход бенедиктинок. Они шли парами, против середины решетки останавливались, кланялись алтарю, затем оборачивались и отвешивали поклоны друг к другу. Так и шли эти женщины в черном, на котором выделялись только белые платки и воротнички да золотистые пятнышки ладанок на груди, пока в конце процессии не появлялись послушницы: их можно было узнать по белому покрывалу на голове.
Когда же старый священник начинал мессу, в глубине капитула маленький орган тихонько задавал тон голосам.
И Дюрталю было чему удивиться: ведь он еще никогда не слышал, как десятка три голосов соединяются в один, очень необычный по диапазону, неземной голос, сам себя сжигающий в мелодии, изгибистый и воркующий.
Тут не было ничего общего с ледяным, упрямым стенаньем кармелиток, но это было непохоже и на бесполый, детский, приплюснутый, притупленный тембр францисканок: совсем не то!
Ибо в церкви на Гласьер в невыделанных, хоть и смягченных, сглаженных молитвами голосах девушек из народа все-таки оставалось кое-что от тягучих, едва ли не пошловатых простонародных интонаций: они были хорошо очищены, однако оставались человеческими. Здесь звуки были серафически нежны; этот голос, не имевший определенного происхождения, тщательно просеянный на божественном сите, прилежно сформированный для литургического пения, тек и воспламенялся, пылал девственными гроздьями белого звука, угасал и облетал в бледных, отдаленных, поистине ангельских жалобах в конце некоторых песней.
В такой трактовке месса удивительным образом подчеркивала смысл песнопений.
Стоя за решеткой, весь монастырь отзывался священнику.
Тогда Дюрталь услышал скорбное, глухое Kyrie eleison [64]64
Господи помилуй (лат.).
[Закрыть], а вслед за ним решительный, влюбленный и важный клич Gloria in excelsisнастоящего древнего распева, выслушал медленный и неукрашенный, торжественный и задумчивый Символ веры. Теперь он мог убедиться, что эти песнопения совершенно непохожи на те, что пелись повсюду; Сен-Северен и Сен-Сюльпис стали казаться ему безблагодатными: вместо изнеженных устремлений, кружев и кудряшек, вместо изломов зачищенных мелодий, абсолютно современных кадансов, бестолково написанных органных сопровождений перед ним было пение, сохранявшее энергичную, жилистую худобу примитивов. Он видел аскетическую строгость их линий, гармоничность их колорита, блеск металлических готских украшений, отчеканенных с прелестно-варварским искусством; он слышал, как под складчатым одеяньем звуков трепещет наивная душа, невинная любовь древних веков, причем у бенедиктинок замечалась такая любопытная особенность: всякий клич восторженного поклонения, всякое журчание нежности они заканчивали смущенным, резко оборванным шепотом, словно смиренно делая шаг назад, словно скромно стушевываясь, словно прося прощения у Бога, что посмели Его любить.
– Как же вы были правы, что послали меня туда! – сказал Дюрталь аббату при встрече.
– А что мне было делать? – ответил тот с улыбкой. – Ведь древние распевы правильно поются только в монастырях бенедиктинского устава. Этот великий орден возродил их; дом Потье сделал для пения то же, что дом Геранже для литургии.
Впрочем, помимо достоверности вокального текста и его трактовки есть еще два чрезвычайно важных условия, чтобы эти мелодии вернулись к своей настоящей жизни, чего тоже не встретишь нигде вне монашества: прежде всего иметь веру, а затем понимать смысл исполняемых слов.
– Но я не думаю, – перебил Дюрталь, – что бенедиктинки знают латынь?
– Извините, среди сестер ордена святого Бенедикта, да и среди монахинь других орденов, некоторые достаточно изучили этот язык, чтоб понимать Псалтырь и служебник. Это важное преимущество перед приходскими капеллами, которые по большей части набраны из необученных и неверующих ремесленников, простых пролетариев голосовых связок.
Но теперь, отнюдь не к тому, чтобы охладить ваш восторг перед музыкальными достоинствами этих инокинь, должен сказать вам: чтобы уразуметь это великолепное пение во всей его широте и высоте, его надо услышать не из обессиленных женских губ, даже не из бесполых губ девственниц, а исходящим из уст мужских. К сожалению, в Париже есть две женские бенедиктинские общины: на улице Месье и на улице Турнефор, – но вот настоящего монастыря бенедиктинцев нет…
– А на улице Месье они живут по аутентичному бенедиктинскому уставу?
– Да, только помимо обыкновенных обетов бедности, целомудрия, пребывания в монастырских стенах и послушания они дают еще обет искупления Святых Даров и поклонения им, данный святой Мехтильдой. {40}
Так что жизнь их самая суровая среди всех монахинь. Мяса почти вовсе не бывает; к заутрене и часам они встают в два часа ночи; днем и ночью, зимой и летом они сменяют друг друга у алтаря и у свечи искупления. Женщины, – продолжал аббат, помолчав, – отважней и сильнее мужчин, тут спора нет; ни один аскет мужеска пола не перенес бы такой жизни, тем более в нездоровом парижском воздухе.
– А еще больше, – сказал Дюрталь, – меня поражает, какое от них требуется послушание. Как существо, наделенное волей, может до такой степени отказаться от самого себя?
– О, послушание, – ответил аббат, – во всех главных орденах одинаковое: совершенное, без послаблений; каково оно, кратко и хорошо выразил святой Августин. {41} Вот послушайте одно место, которое я прочел в комментариях к его уставу и запомнил:
«Должно ощутить себя рабочей скотиной и давать погонять себя, как лошадь или мула, не имеющих разумения, а вернее, поскольку животные брыкаются, когда им дают шпоры, для совершенного послушания должно быть в руках настоятеля как полено или пень древесный, не имеющий ни жизни, ни движения, ни действия, ни воли, ни суждения». Ясно ли вам?
– Главное, страшно! Допускаю, что взамен такого самоотреченья монахини получают могучую помощь свыше, но разве у них не бывает все-таки моментов слабости, приступов отчаянья, мгновений, когда они жалеют о естественной жизни на воздухе, оплакивают добровольно принятую долю живых покойниц; наконец, разве не бывает дней, когда вопиет, пробудившись, чувственность?
– Без сомнения, для большинства живущих в обители суровым испытанием становится двадцатидевятилетний возраст: именно тогда происходит кризис любовных чувств; если женщина благополучно перейдет этот порог – а она его переходит почти всегда, – будет спасена.
Но, собственно говоря, соблазны плоти не самое мучительное испытание. Истинная пытка, которую они терпят в часы сомнений, – жгучее, безумное сожаление о неведомом для них материнстве; брошенное чрево женщины бунтует, а сердце, как бы ни было полно Богом, разрывается. Младенец Иисус, Которого они так любили, в эти минуты кажется им таким далеким, таким недоступным! Даже лицезрение Его едва ли их бы утешило: им ведь хочется держать Его на руках, пеленать, баюкать, кормить грудью – словом, делать дело матери.
А бывает, что монахиня не отражает никаких определенных приступов, никто не знает, какую она выдерживает осаду: она просто без какой-либо причины чахнет и вдруг умирает, как задутая свечка. Ее задушила монастырская ипохондрия.
– Знаете ли, господин аббат, ведь все эти подробности не особенно вдохновляют…
Аббат пожал плечами:
– Это несущественная изнанка высокой жизни – награда, дарованная душам иноков уже в этой жизни намного, намного превосходнее!
– Так или иначе, я не думаю, что инокиню, чья плоть поражена, так и оставляют просто угасать. Что в таких случаях делает мать аббатиса?
– Поступает, смотря по телесному сложению и душевному состоянию больной. Заметьте, она уже имела возможность наблюдать за ней в годы послушничества; она, несомненно, имеет на нее влияние, поэтому в такие моменты она должна очень пристально следить за своей духовной дочерью, стараться менять направление ее помыслов, изнуряя тяжкими трудами и занимая ее мысли; должна не оставлять ее одну, при необходимости уменьшать количество молитв, сокращать часы служб, разрешать посты, а если надо, то и кормить получше. В других же случаях она, напротив, может прибегать к более частым причащениям, использовать малоедение или кровопускание, прибавлять ей к пище смесь тыквенных семян, но прежде всего она, как и вся община, должна за нее молиться.
Одна старая бенедиктинская аббатиса, которую я знавал в Сент-Омере, несравненная наставница душ, прежде всего ограничивала время исповеди. Едва заметив первые признаки кризиса, она начинала отводить на покаяние две минуты по часам; как только время истекало, отсылала монахиню из исповедальни обратно к сестрам.
– Почему так?
– Потому что в монастыре даже для здоровых душ исповедь – опаснейшее расслабление; так сказать, слишком долгая и слишком горячая ванна. Там инокини дают себе волю, раскрывают тайники сердца, много распространяются о своих бедах, преувеличивают их, жалея себя, и выходят слабее, недужнее, чем вошли. А чтобы рассказать о мелких прегрешениях, хватит и двух минут!
Ну и… да… я должен признать, что исповедник – угроза монастырю; не то чтобы я ставил под сомнение порядочность священников – нет, я совсем не то хочу сказать! Но их обычно избирают из числа епископских любимцев, а потому есть очень много шансов, что он окажется совершенным невеждой и, не зная, как обращаться с такими душами, своими утешениями вконец их доконает. Учтите еще, что при виде бесовских нападений, которые в монастыре бывают очень часто, такой бедняга пучит глаза, дает самые нелепые советы и только мешает аббатиссе, которая в этих делах гораздо сильнее его.
– А скажите… – Дюрталь замялся, подыскивая слова, – …вот что: я полагаю, истории вроде тех, о которых рассказал Дидро в «Монахине», не похожи на правду?
– Если обитель не разложена настоятельницей, предавшейся дьяволопоклонству, а это, слава Господу, редкость, то все гадости, пересказанные этим сочинителем, – ложь и, кстати, есть веская причина, чтоб было так, потому что существует грех, служащий противоядием от них: излишнее усердие.
– Простите?
– Да, грех излишнего усердия, заставляющий доносить на соседку, питающий зависть, толкающий на соглядатайство из злобы: вот настоящий монастырский грех! И уверяю вас: если бы две сестры дошли до того, чтоб потерять всякий стыд, на них бы тотчас же донесли.
– А я, господин аббат, полагал, что большинство монашеских уставов дозволяет доносительство.
– Дозволяет, но этим, пожалуй, несколько злоупотребляют, особенно в женских монастырях; ведь вы же понимаете: обители населяют и настоящие боговидицы, истинные святые, но есть там и сестры, не столь продвинувшиеся по пути совершенства, не вполне избавившиеся от некоторых пороков…
– А вот что, раз уж мы завели разговор о всяких интимных подробностях, смею спросить вас: правда ли, что эти славные девицы несколько пренебрегают телесной чистотой?