Текст книги "На пути"
Автор книги: Жорис-Карл Гюисманс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 34 страниц)
Был среди палачей один, Нидермейер, {76} в котором осталось немножко жалости. Он попытался придумать более хитроумную и честную систему. Нидермейер не григорианский распев разминал и заталкивал в матрицу гармонии, а гармонию подчинил строгой тональности хорала. Так он сохранил его характер, но насколько же естественней было бы оставить старый распев сам по себе, не принуждать его тащить за собой ненужную и неуклюжую свиту!
Но хотя бы здесь, у траппистов, он жил и расцветал в безопасности: монахи его не предавали. Здесь он был по-прежнему гомофонный, по-прежнему его пели в унисон без аккомпанемента.
В этой истине он смог лишний раз убедиться вечером после ужина, когда в конце повечерия отец диакон зажег все свечи алтаря.
Молчальники трапписты стояли на коленях, закрыв лицо руками или склонив голову на плечо широкого балахона, и в этот момент появились три брата-рясофора; двое несли свечи, третий, впереди них, держал кадило, а в нескольких шагах позади шел приор, сложив руки на груди.
Дюрталь заметил, что рясофоры переменили одеяние. На них были не домотканые латаные-перелатаные рясы цвета булыжной мостовой, а красивые желтовато-коричневые, на которых резко белели новые плоеные стихари.
Пока отец Максимин в молочно-белой ризе с вытканным лимонно-желтым крестом клал гостию в дароносицу, кадилоносец положил кадило на угли, и из него закапали слезы настоящего ладана. Если в Париже зажженное кадило болтается перед алтарем и звенит цепочкой, словно лошадь трясет головой и звякает мундштуком с удилами, то в обители оно висело неподвижно и тихо дымилось за спиной у служащего.
Все присутствующие пели жалобную, печальную молитву Parce Domine,а затем Tantum ergo,великолепное песнопение, которое можно передать чуть ли не пантомимой: настолько чувства, последовательно выражаемые его рифмованной прозой, четки в своих оттенках.
В первой строфе создается впечатление, что поющий тихонько покачивает головой или, коль угодно, хватается за голову, свидетельствуя, сколь недостаточны чувства, чтобы выразить догмат о реальном присутствии Христа, о совершенном пресуществлении священного хлеба. Он восхищен и задумчив. Но прилежно выписанная, благочестивая мелодия не долго задерживается на утверждении слабости разума и всемогущества веры: во второй строфе она устремляется ввысь, воздавая славу трем Ликам Троицы, заходится от радости, и только в конце, где музыка придает новый смысл стихам святого Фомы, в протяжном и скорбном «аминь» признавая недостоинство получить благословение Плоти, распятой на том Кресте, образ которого рисует в воздухе дарохранительница, гимн несколько опамятуется.
И в то время, когда медленно поднималась спираль дымка, словно голубая кисея, из кадильницы перед алтарем, когда серебряной луной среди свечек-звездочек, мерцавших в темноте подступивших сумерек, воздымались Святые Дары, часто и нежно зазвонили монастырские колокола. И все монахи, стоявшие на коленях, закрыв глаза, поднялись и запели Laudate [110]110
Хвалите имя Господне (лат.).
[Закрыть]на древний мотив, который поется вечером на возношении Даров еще и в Нотр-Дам де Виктуар.
Потом они друг за другом преклонили колени перед алтарем и так же по одному вышли, а Дюрталь с г-ном Брюно пошли в гостиницу, где их ожидал отец Этьен.
Он сказал Дюрталю:
– Я не мог пойти спать, не узнав, как вы себя чувствовали сегодня целый день.
А когда Дюрталь с благодарностью отвечал, что воскресный день прошел совершенно мирно, отец госпитальер улыбнулся и парой слов дал понять, что вся обитель, не подавая виду, была гораздо больше озабочена приезжим, чем он подозревал.
– Отец настоятель и отец приор будут очень рады, когда я передам этот ответ, – сказал монах и пожал Дюрталю руку с пожеланием доброй ночи.
VIIВ семь утра, перед завтраком, Дюрталь столкнулся с отцом Этьеном и сказал ему:
– Отец мой, завтра вторник, срок моего пребывания истекает, я уезжаю; как мне заказать повозку до Сен-Ландри?
Монах улыбнулся.
– Я могу дать поручение посыльному, когда он принесет почту, но послушайте, вы так торопитесь нас оставить?
– Нет, но я не хотел злоупотреблять…
– Вот что: раз уж вы так хорошо приладились к монастырской жизни, останьтесь-ка еще на два дня. В четверг отец прокуратор поедет в Сен-Ландри улаживать один спор, он и отвезет вас на станцию в нашей повозке. Вам и платить не придется, и дорогу вдвоем будет легче скоротать.
Дюрталь согласился и поднялся в свою каморку. Шел дождь. Удивительное дело, подумал он, в монастыре совершенно невозможно читать книгу; ничего не хочется; тут думаешь о Боге просто, а не через сочинения, посвященные ему.
Он машинально вытащил из груды маленьких книжечек, лежавших на столе еще в тот день, когда устраивался в келье, одну – «Духовные упражнения» Игнатия Лойолы.
Он уже заглядывал в эту книгу в Париже; при новом перелистывании жесткое, почти неприятное впечатление, оставшееся от нее, не переменилось.
Дело в том, что эти упражнения почти не оставляли душе простора для собственной деятельности; святой Игнатий относился к ней как к тесту, которое следует выпекать в форме; сочинение не показывало человеку горизонта, не раскрывало неба. Упражнения не пытались ее расширить, возрастить, а нарочито, предвзято ужимали, затискивали в клетки своей вафельницы, кормили одними черствыми крошками да сушеными очистками.
Эта японская культура фальшивых карликовых деревьев, это производство китайских уродцев – детей в горшках – ужаснуло Дюрталя, и он закрыл книжку.
Открыл другую: «Введение в богоугодную жизнь» святого Франциска Сальского.
Конечно, он не испытывал никакой потребности перечитывать и это сочинение; хотя его любезность и простодушие поначалу привлекают, под конец они становятся отвратительны; кажется, будто душу пичкают драже с ликером и сладкими помадками; одним словом говоря, эта столь хвалимая околоцерковной средой книга – какая-то микстура с имбирем и бергамотом. Она пахла надушенным платком, которым машут в храме, чтобы выгнать оставшийся аромат ладана.
Но сам сочинитель, епископ Сальский Франциск, {77} был очень любопытной личностью; его имя вызывало в памяти всю историю мистики XVII века.
И Дюрталь припомнил все, что когда-то знал о религиозной жизни того времени. Тогда в Церкви было два течения.
Первое, так называемый восторженный мистицизм, восходило к святой Терезе, святому Иоанну Креста, и концентрировалось вокруг Мари Гийон. {78}
Приверженцы другого, так называемого умеренного мистицизма, группировались около Франциска Сальского и его приятельницы, знаменитой баронессы Шанталь. {79}
Победило, естественно, второе течение. Христос, доступный пониманию салонов, снисходящий к уровню светских дам; Христос любезный, благопристойный, управляющей душой Своего создания ровно настолько, чтобы сделать ее чуть-чуть обаятельней, – этот элегантный Христос произвел фурор, а госпожа Гийон, чьи слова шли более всего от святой Терезы, учившая мистической теории любви и дочерних отношений с Богом, вызвала осуждение всего духовенства, ужасавшегося перед мистикой, не понимая ее; она навлекла на себя ярость грозного Боссюэ, который обвинил ее в двух модных ересях, молинизме и квиетизме. {80} Несчастная без особого труда опровергла этот навет, но знаменитый епископ меньше преследовать ее не стал: в ожесточении он заточил ее в Венсен, проявил себя упрямым, злобным и беспощадным.
Потом и Фенелон, {81} пытавшийся примирить два течения, изготовив маленькую мистику, не холодную и не горячую, немного менее теплохладную, чем у Франциска Сальского, но уж гораздо менее пламенную, нежели у святой Терезы, навлек гнев великого пингвина Мосского, и хотя он предал госпожу Гийон, другом которой был долгие годы, хотя отрекся от нее, также оказался неугоден, со всех сторон обложен Боссюэ, осужден в Риме, сослан в Камбре.
Тут Дюрталь не смог удержаться от улыбки: он припомнил горькие стенания сторонников архиепископа, оплакивавших его опалу и представлявших его мучеником, когда все наказание было в том, что ему было велено не играть больше роль при дворе в Версале, а ехать наконец-то управлять своей епархией, которой он до тех пор не слишком интересовался.
Этот митрофорный Иов, который в своем несчастии оставался архиепископом и герцогом Камбре, князем Священной Римской империи и богачом, впадавшим в отчаяние оттого, что был вынужден посещать свою паству, прекрасно показывает, в каком состоянии находился епископат при многопышном правлении Великого Короля. То было священство финансистов и лакеев.
Впрочем, Фенелон еще сохранял хоть какое-то достоинство и, во всяком случае, имел талант; ну а теперь епископы по большей части все такие же интриганы, все так же раболепны, но ни таланта, ни благородства у них нет. Многих выудили в садке дурных приходских пастырей; они сразу показывают, что способны на все, а если на них надавить, являются душонки старых ростовщиков, мелких барышников или просто попрошаек.
«Грустно сказать, но это так, – подытожил Дюрталь. – Что касается госпожи Гийон, она не была ни оригинальной писательницей, ни святой, а просто не к месту пришедшейся наследницей великих мистиков; горделивая, она, конечно, не имела смирения, возвеличившего таких, как святая Тереза или святая Клара, но она же пылала, исполнения Христом, и, конечно, не была набожной куртизанкой, мягкотелой придворной ханжой, как госпожа Ментенон! {82}
Да и что это была за эпоха для Церкви! Во всех ее святых есть что-то рассудочное и расчетливое, многословное и холодное, то, что мне противно. Святой Франциск Сальский, святой Венсан де Поль, святая Шанталь… {83} нет, мне гораздо больше по душе Франциск Ассизский, святой Бернард, святая Анджела… Мистика XVII века как раз по мерке его напыщенным и пошлым храмам, помпезной и бездушной живописи, высокопарной поэзии, мертворожденной прозе!
Так-так, – прервал он себя, – а келья у меня до сих пор не метена и не приведена в порядок; пожалуй, не стоит здесь сидеть, а то отцу Этьену будет неудобно. Однако дождик сильный, в лес гулять не пойдешь. Проще всего отправиться на малую службу Пресвятой Деве в капеллу».
Так он и сделал. В этот час церковь была почти пуста: монахи работали в поле и на фабрике; только два отца-белоризца на коленях перед алтарем Божьей Матери молились так усердно, что даже не заметили, как отворилась дверь.
Дюрталь встал рядом, против ступеней главного алтаря, и видел их отражения в стеклянном медальоне у раки блаженного Геррика. Медальон действительно был как зеркало, и монахи в его глубине как живые молились среди алтаря под самым престолом.
И отраженный Дюрталь виднелся в нем краешком под ракой, словно касаясь мощей бывшего настоятеля.
В какой-то миг он поднял голову и заметил, что в люнете над заалтарной ротондой на стекле, тонированном серой и голубой амальгамой, написаны литеры с реверса медальона святого Бенедикта: первые буквы его двустишных заклинаний.
Как будто огромная светлая медаль фильтровала бледные лучи, процеживала через молитвы, пропускала в алтарь уже освященными, благословенными Патриархом.
Его размышления прервал колокол, два монаха поднялись и отправились к своим местам; вошли и остальные.
Вот так, пока Дюрталь проводил время в часовне, подошел час шестой. Появился аббат. Дюрталь не видел его после знакомства; он казался здоровее, был не так бледен, величественно шел в широкой белой мантии с фиолетовым помпоном, свисавшим с капюшона; отцы кланялись ему и целовали рукав; настоятель встал на свое место, означенное деревянным крестом у кресла, все широко перекрестились, поклонились алтарю, и раздался слабый жалобный голос старика-трапписта: «Deus in adjutorium meum intende»…
И потекла служба, дивно укачивая славословиями, перемежавшимися земными поклонами; подымались руки, вздымая спадающий до земли рукав мантии, чтобы пальцы могли перевернуть страницу.
После службы Дюрталь встретился с г-ном Брюно.
На столе в трапезной они увидели маленькую яичницу, пучок лука-порея в мучном соусе с постным маслом, фасоль и сыр.
– Кстати, поразительно, – сказал Дюрталь, – до чего мир путается в избитых байках и предвзятых идеях, когда идет речь о мистике. Френологи утверждают, будто у мистиков заостренные черепа; но здесь форма черепа видна, как нигде, потому что все выбриты, а яйцеголовых не больше, чем в других местах. Сейчас я разглядывал головы монахов: все разные. Есть овальные и покатые, есть грушевидные и прямые, есть и круглые; одни шишковатые, другие нет. То же и с лицами: если они не преображены молитвой, то вполне заурядны. Если бы они не носили одеяний ордена, никто бы не опознал в траппистах людей, предназначенных жить вне современного общества, в Средневековье, целиком уповая на Бога. Души у них не похожи на прочих, а лица и тела, в общем, как у всех.
– Все внутри, – отвечал живущий. – Да и почему избранные души должны жить в земных темницах, чем-то отличных от прочих?
Они еще, с пятого на десятое, поговорили об обители; наконец разговор задержался на том, как умирают иноки, и г-н Брюно поведал кой о каких подробностях.
– Когда смертный час близок, – говорил он, – отец аббат чертит на земле крест из освященного пепла, крест накрывают соломой и кладут на него умирающего, завернутого в грубое полотно.
Братья читают над ним отходную, а когда он испускает дух, хором поют стих Subvenite Sancti Dei [111]111
Помозите, святые Божии (лат.).
[Закрыть]. Отец аббат кадит над мертвым телом; его обмывают, а монахи в это время читают заупокойную службу.
Затем на покойника надевают обыкновенное облачение и процессией переносят в церковь, где он лежит на носилках с открытым лицом до часа погребения.
Тогда вся обитель, по дороге на кладбище, начинает петь уже не песнопения об усопших, не скорбные псалмы, не печальные гимны, а «На исход Израиля из Египта» – псалом освобождения, радостную песнь избавления.
Хоронят же трапписта без гроба, в сермяжном балахоне, накрыв голову капюшоном.
Потом тридцать дней его место в трапезной остается праздным и пайку его подают, как обычно, но брат привратник отдает ее нищим. Ах, какое блаженство такая кончина! – воскликнул живущий, оканчивая рассказ. – Ведь если ты умер, честно исполнив свои обязанности в ордене, то можешь быть уверен в вечном спасении, согласно обетованию Господа нашего святым Бенедикту и Бернарду!
– А дождик прошел, – заметил Дюрталь. – Мне хотелось бы сегодня побывать в маленькой часовне в конце парка, о которой вы, помните, говорили мне на днях. Как туда пройти покороче?
Г-н Брюно объяснил дорогу, и Дюрталь, свернув цигарку, спустился к большому пруду, оттуда направился по дорожке, уходившей влево, и поднялся по аллейке.
Мокрая земля была скользкой, идти тяжело. Наконец Дюрталь добрался до куста орешника, обошел его. За кустами стояла карликовая башенка с миниатюрным шпилем и дверцей в стене. По обеим сторонам от дверцы на пьедесталах, где под бархатистым моховым покровом еще виднелся орнамент романской эпохи, стояли два ангела.
Статуи были явно бургундской школы: с большими круглыми головами, растрепанными прядями волнистых волос, щекастыми курносыми лицами, солидными одеяниями с прямыми складками. Они также происходили из развалин древнего монастыря, но вот что было, к несчастью, вполне современным, так это интерьер часовенки, сама же она до того тесна, что, встав на колени перед алтарем, подошвами едва не упираешься в стенку.
В нише, окуренной белым газом, улыбалась, простирая руки, Богородица с выпученными голубыми алебастровыми глазами и китайскими яблочками вместо щек. Сама она была поистине возмутительно бездарна, но алтарь, хранивший теплоту вечно затворенного помещения, скромен и уютен. Красные люстриновые обои на стенах протерты от пыли, пол подметен, чаши со святой водой полны, в горшках между подсвечниками цвели великолепные чайные розы. Теперь Дюрталь понял, почему он так часто видел г-на Брюно идущим в эту сторону с цветами в руках; должно быть, он молился в этом месте, а любил его, конечно же, потому, что в глубоком уединении обители оно было самым затерянным.
«Какой славный человек! – воскликнул про себя Дюрталь; ему припомнились сердечные услуги, братская предупредительность живущего. – И счастливый, – подумал он еще, – ведь он владеет собой и живет здесь мирной жизнью!
И впрямь, – продолжал он свою мысль, – какая еще нужна борьба, кроме борьбы с самим собой? Суетиться из-за денег, из-за славы, выбиваться из сил, чтобы угнетать других, чтобы слушать их лесть, – что за напрасный труд!
Одна лишь Церковь, расставив вехи литургического года, принудив год земной шаг за шагом повторять жизнь Христову, смогла начертать нам план необходимых занятий и полезных целей. Она дала нам средство всегда идти рядом с Господом Иисусом, день за днем жить согласно Евангелию; она сделала время для христиан вестником скорбей и герольдом радости; она отвела течению месяцев роль верного слуги Нового Завета, усердного посланца богопочитания».
Дюрталь принялся размышлять о литургическом цикле, который начинается в первый день церковного года, с началом Рождественского поста; затем он неприметно делает полный оборот и приходит в исходную точку, когда Церковь покаянием и молитвой готовится встретить Рождество.
Листая праздничные святцы, обнимая взором этот умонепостигаемый богослужебный круг, он думал об одной великолепной драгоценности: короне королевы Рецесвинты, хранящейся в музее Клюни. {84}
Разве не подобно ей литургический год выпещрен хрусталем и карбункулами своих чудесных песнопений, чистосердечных гимнов, оправленными в золото вечерен и изобразительных?
Как будто вместо тернового венца, который возложили на чело Спасителя иудеи, Церковь водрузила истинно царский венец круга богослужений: только он создан искусством столь чистым из металла столь драгоценного, что можно дерзнуть возложить его на Божию главу!
Для начала дела Великая Гранильщица вставила в литургическую диадему гимн святого Амвросия и молитвословие, взятое из Ветхого Завета, Rorate coeli [112]112
Оросите, небеса (лат.).
[Закрыть], меланхолическое песнопение ожидания и раскаяния, дымчатый лиловатый самоцвет, светлеющий после каждой строфы, когда следует торжественное перечисление патриархов: призывание долгожданного Христова Пришествия.
Перевернуты страницы святцев, и уже промелькнули четыре воскресных дня поста; настала ночь Рождества; на вечерне поется Jesu Redemptor [113]113
Иисус Избавитель (лат.).
[Закрыть], а после, на повечерии, старое португальское песнопение Adeste fidelesраздавалось изо всех уст. Это поистине прелестно-простодушные стихи, это древняя картина, где проходят пастыри и волхвы; поются они на народный мотив, годный для торжественных маршей, чарующий, своим почти военным ритмом помогающий христианам на долгом пути из бедных деревенских хижин к храмам в отдаленных городах.
И как неприметно катится невидимое колесо года, поворачивался и круг богослужений, останавливаясь на празднике Невинноубиенных Младенцев, где, подобно траве на бойнях, пышным снопом всходила на почве, удобренной кровью агнцев, розовато-красная секвенция Salvete flores martyrum [114]114
Радуйся, цвет мучеников (лат.).
[Закрыть], сочиненная Пруденцием; еще сдвигался венец, и являлся в свой черед богоявленский гимн Седулия {85} Crudelis Herodes [115]115
Ирод мучитель (лат.).
[Закрыть].
С этой поры праздники тяжелели; лиловыми воскресеньями не слышалось более Gloria in excelsis [116]116
Слава в вышних Богу (лат.).(Великое славословие.)
[Закрыть], но пелось Audi Benigne [117]117
Услыши, Всеблагий (лат.).
[Закрыть]святого Амвросия и Miserere [118]118
Помилуй мя, Боже (лат.).
[Закрыть], пепельно-серый псалом, быть может, самый совершенный шедевр скорби, изысканный Церковью в сборниках древних распевов.
Начинался Великий пост, и аметисты богослужений гасли, обращаясь в темно-серые гидрофаны, дымчато-белые кварцы; и под сводами раздавалось великолепное моление Attende Domine [119]119
Услыши, Господи (лат.).
[Закрыть]. Взятое, как и Rorate coeli,из стихов Ветхого Завета, это смиренное сокрушенное песнопение, исчисляя заслуженные кары за прегрешения, становилось если не менее печальным, то еще более веским и настоятельным, утверждая и подтверждая в начальной строфе припева признание в уже исповеданных грехах.
И вдруг после тусклых огней Поста над короной вспыхивал огненный карбункул Пассии. Из пепла потрясенного неба возносился багряный Крест, и ликующие кличи вместе с безутешными воплями взывали к окровавленному Плоду на этом Древе; Vexilla Regis [120]120
Стязи Царевы (лат.).
[Закрыть]пелось также и в следующее воскресенье, неделю Ваий, но тогда с этим сочинением Фортуната исполнялся вечнозеленый гимн Теодульфа, {86} сопровождаемый шелковистым шорохом пальмовых листьев: Gloria, laus et honor [121]121
Слава, честь, величание (лат.).
[Закрыть].
Дальше огни самоцветов съеживались и тухли. Место горящих угольев рубинов занимали угли потухшие, обсидианы, черные камни, еле заметные на фоне потускневшего, матового золота оправы. Мы подошли к Страстной Седмице; повсюду в храмах стенали Pange lingua gloriosaи Stabat Mater; спускался Мрак; пелись ламентации и псалмы, от погребального звона которых трепетало пламя свечей темного воска, а при каждой остановке, в конце каждого псалма одна свечка гасла и ниточка ее голубоватого дыма еще витала под ажурными арками, а хор уже возобновлял прерванный ряд плачей.
И вновь преображалась корона; откладывались новые зерна музыкальных четок, и все разом менялось. Христос воскрес, и веселые звуки вылетали из труб органа. Перед Евангелием на мессе раздавалось Victimae Paschali laudes [122]122
Пасхальной Жертвы похвала (лат.).
[Закрыть], а на повечерии в радостном органном урагане, с корнем вырывавшим столпы и срывавшим крыши с нефов, летело, играло O filiai et filiae,поистине созданное для того, чтобы его пела буйно ликующая толпа.
Затем переходящие праздники шли реже. На Вознесенье тяжелые, прозрачные хрустали святого Амвросия заполняли светящейся водой крохотные ванночки оправ; огни рубинов и гранатов снова загорались на Пятидесятницу в алых гимнах Veni Creatorи Veni Spiritus.Троицын день [123]123
Соответствует православному празднику Святого Духа (лат.).
[Закрыть]приходил отмеченный четверостишиями Григория Великого, {87} а на праздник Тела Господня литургия могла надеть самый чудесный убор из своего ларца: службу Фомы Аквинского с Pange lingua, Adoro te, Sacris solemnis, Verbum supernum [124]124
Хвали, язык; Кланяю Ти ся; Святый Преславный; Слово превознесенное (лат.).
[Закрыть], а особенно Lauda Sion,чистейший шедевр латинской поэзии и схоластики, гимн чрезвычайно четкий, безмерно проницательный в своей абстракции, крепко сбитый рифмованной речью, на которую навита самая, быть может, восторженная, самая гибкая из хоральных мелодий.
Круг сдвигался еще, и на нем являлись от двадцати трех до двадцати восьми воскресений по Пятидесятнице, зеленые недели времени Паломничества, и останавливался на последнем празднестве, на втором воскресенье после дня Всех Святых – дне Освящения Храмов, наполненном каждением Coelestis Urbs [125]125
Град небесный (лат.).
[Закрыть], древних стансов, руины которых кое-как подсобраны архитекторами Урбана VIII: старинных кабошонов, смутный блеск которых дремал и лишь изредка оживлялся лучиками.
В этом месте церковный венец – литургический год – замыкался; его спаивало то место литургии, где Евангелие от Матфея, читаемое в последнее воскресенье по Пятидесятнице, как и Евангелие от Луки, звучащее в первое воскресенье Адвента, передает грозные пророчества Спасителя о разорении времен, возвещает конец света.
Но и это не все, подумал Дюрталь, захваченный своей пробежкой по молитвослову. В корону службы переходящих праздников вставлены, как мелкие камешки, песнопения служб святым, заполняющие пустые места и довершающие украшение цикла.
Прежде всего, перлы и самоцветы богородичных праздников, прозрачные алмазы, голубые сапфиры, розовые шпинели Ее антифонов, чистейший, прозрачнейший аквамарин Ave maris stella [126]126
Морей звезда, радуйся (лат.).
[Закрыть], побледневший от слез топаз O quot undis lacrymarum [127]127
О коликих слез потоки (лат.).
[Закрыть], гимн дня Семи Скорбей, и гиацинт цвета засохшей крови Stabat Mater; далее нанизывались службы ангелам и святым, гимны апостолам и евангелистам, мученикам и мученическим сонмам, службы пасхальные и обыкновенные, исповедникам понтификам и не понтификам, святым девам, непорочным женам, и все эти праздники различались особыми последованиями, специальными стихирами, иногда наивными, как четверостишия, сочиненные Павлом Диаконом в честь рождества Иоанна Крестителя.
Наконец, оставался день Всех Святых: Placare Christe [128]128
Утоли, Христе (лат.).
[Закрыть]и тройной удар набата: похоронный колокол терцетов Dies irae,что раздается в день поминовения усопших.
– Какое неизмеримое поле поэзии, какая несравненная нива искусства дана в удел Церкви! – воскликнул он, закрыв книгу; и прогулка по евхологу возбудила в нем воспоминания.
Сколько было вечеров, когда он слушал в церкви эти стихи, и усталость от жизни рассеивалась!
Дюрталь вновь думал о жалобном голосе молитв Адвента и припомнил вечер, когда бродил под моросящим дождем по набережным. Нечистые видения выгнали его из дома, а растущее отвращение к своим порокам не давало покоя нигде. В конце концов он, сам того не желая, очутился в Сен-Жерве.
В капелле Пресвятой Девы лежали ниц бедные женщины. Он тоже встал на колени, утомленный, растерянный; душа была не на месте и дремала, не имея сил проснуться. В той же капелле стояли певцы и мальчики из хора, а с ними два или три священника; зажгли свечи, и в сплошной тьме церкви бесцветный тонкий детский голос запел долгие молитвы Rorate.
В том бессилии, в том унынии, в которое впал Дюрталь, он чувствовал себя распоротым и кровоточащим до глубины души, а этот голос, без той дрожи, которая была бы у взрослого, понимающего смысл произносимых слов, этот голос простодушно, почти не смущаясь говорил Единому Праведному: «Peccavimus et facti sumus tanquam immundus nos» [129]129
Согрешили и яко прокаженные содеялись (лат.).
[Закрыть].
И Дюрталь подхватил эти слова, повторял их по складам и, ужасаясь, думал: о да, Господи, мы согрешили, мы стали подобны прокаженным! А песнь продолжалась, и вот уже Всевышний все тем же голосом невинного дитяти исповедовал человеку свою милость, подтверждал прощение, дарованное пришествием Сына Его.
А закончился вечер возношением Даров при хоральных распевах среди коленопреклоненного безмолвия обездоленных женщин.
Дюрталь вышел из церкви подбодренный, восставший, избавившийся от наваждений, и пошел под косым дождичком самой короткой дорогой, напевал про себя овладевший им мотив Rorate, так что в конце концов подумал, что это ему обещано неизвестное, но доброе будущее.
Были и другие вечера… Неделя по усопшим в Сен-Сюльписе и в церкви Фомы Аквинского, где после заупокойной вечерни воскрешали древнее последование, выпавшее из римского бревиария, Lamguentibus in purgatorio [130]130
Томящимся во чистилище (лат.).
[Закрыть].
Эта церковь единственная в Париже сохранила эти страницы из галликанского гимнария и разложила их на два баса без хора, причем певцы, обыкновенно весьма неважные, видимо, любили эту мелодию: пели они без искусства, но, по крайней мере, не без сердца.
Это призывание к Мадонне, дабы Она спасла души чистилища, страдало, как сами те души, было так печально, так задушевно, что ты забывал все вокруг: кошмар самого храма, где хоры сделаны как театральная сцена, окруженная закрытыми ложами бенуара и освещенная люстрами; на миг казалось, что ты далеко от Парижа, что нет вокруг толпы старых дев и служанок, посещающих ее по вечерам.
«Церковь, Церковь! – думал он, спускаясь по тропинке к большому пруду. – Сколько она породила искусства!»
Вдруг его размышления прервал звук тела, упавшего в воду.
Он поглядел через ряды высоких тростников и не увидел ничего, кроме больших кругов, разбегавшихся по воде; но вдруг посредине одного круга показалась крохотная собачья головка с рыбой в зубах; зверек немного высунулся из воды, показав узкое длинное тело, покрытое мехом, и спокойно уставился черными глазками на Дюрталя.
Потом он в мгновение ока преодолел расстояние, отделявшее его от берега, и скрылся в траве.
«А, это выдра», – сообразил Дюрталь, припомнив застольный разговор между г-ном Брюно и проезжим викарием.
Чуть-чуть не дойдя до другого пруда, он столкнулся с отцом Этьеном и рассказал ему про эту встречу.
– Не может быть! – воскликнул монах. – Никто никогда не видел этой выдры; вы ее, должно быть, спутали с водяной крысой или еще с каким зверем; эту мы сторожим много лет, но она не попадается на глаза.
Дюрталь описал зверька.
– Да, это она! – согласился пораженный отец госпитальер.
Было ясно, что эта выдра, живущая в пруду, стала легендой. В монотонном распорядке обители, где все дни похожи друг на друга, ее существование превратилось в нечто баснословное, в событие, тайна которого, видимо, занимала промежутки между часами молитвы.
– Вам надо сказать г-ну Брюно, где вы точно ее видели; он тогда опять начнет на нее охотиться, – сказал отец Этьен, помолчав.
– Но чем же, собственно, вам мешает, что она ест вашу рыбу, ведь вы ее не ловите?
– Извините, мы ловим рыбу и отправляем архиепископу, – ответил монах. – Но до чего же странно, что вы заметили выдру!
«Пожалуй, когда я отсюда уеду, обо мне станут говорить: тот человек, что видел выдру!» – подумал Дюрталь.
Не прекращая беседы, они дошли до крестообразного пруда.
– Смотрите-ка, – сказал отец Этьен, указывая на лебедя: он встал торчком, сердито бил крыльями и шипел.
– Что это с ним?
– А то, что его бесит моя белая ряса.
– Правда? Почему же?
– Не знаю; может, ему не нравится, что он здесь не один в белом; на рясофоров он не обращает внимания, но как только отец белоризец… Да вот, поглядите.
Госпитальер миролюбиво подошел к лебедю, сказал:
– Иди, иди ко мне, – и протянул руку.
Птица всего монаха обрызгала водой, а протянутую руку ущипнула.
– Вот так, – сказал отец Этьен, показывая палец с красным пятном от укуса.
Он улыбнулся, пожал руку Дюрталю и удалился. Дюрталь задал себе вопрос: уж не в наказание ли себе за какое-либо развлечение или малый грех траппист решил терпеть эту боль.
Лебедь ущипнул монаха, должно быть, очень сильно: у него даже слезы выступили на глазах. Отчего же отец Этьен так весело снес это?
И он вспомнил, как однажды на службе девятого часа один молодой монах взял неверный тон; когда служба окончилась, он преклонил колени перед алтарем, затем лег ничком на пол во весь рост, припав губами к плитам, пока трещотка приора не призвала его встать.
Это было добровольное покаяние за совершенную небрежность, за беспамятство. Кто знает, протягивая палец лебедю, не наказывал ли и отец Этьен себя за грешный, как он полагал, помысел?
Вечером он задал такой вопрос г-ну Брюно, однако живущий в ответ только улыбнулся.
Когда же Дюрталь рассказал ему про планы отъезда в Париж, г-н Брюно покачал головой.
– Принимая во внимание ваше предубеждение, – сказал он, – ваше стеснение причащаться, вы бы очень благоразумно поступили, приобщившись Святой Трапезе сразу, как вернетесь.
Дюрталь понурил голову и не отвечал.
– Поверьте человеку, знающему это испытание: если вы не соединитесь с Господом, покуда еще тепло впечатление от траппистской обители, то так и будете болтаться между желанием и сожалением, никуда не продвигаясь; будете придумывать себе отговорки, чтобы не исповедаться; постараетесь убедить себя, что в Париже невозможно найти аббата, которому вы откроетесь и он поймет вас. Но, позвольте вас уверить, это совершенно не так. Если вы желаете иметь опытного и легкого в общении конфидента, пойдите к иезуитам, а если вам нужен усердный священник, отправляйтесь в Сен-Сюльпис.