355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жорис-Карл Гюисманс » На пути » Текст книги (страница 19)
На пути
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 17:13

Текст книги "На пути"


Автор книги: Жорис-Карл Гюисманс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 34 страниц)

VI

– Нет-нет, – прошептал Дюрталь, – я не хочу втираться на место этих людей.

– Но я же вам говорю, что им это все равно.

Дюрталь никак не хотел исповедоваться перед братьями-рясофорами, ожидавшими своей очереди, но отец Этьен настаивал:

– Я побуду сейчас с вами, а вы пройдете в келью, как только она освободится.

Дело было на верхней площадке лестницы, на каждой ступеньке которой стоял или преклонял колени монах в капюшоне с лицом, обращенным к стене. Все пребывали в молчаливом сосредоточении, занимаясь поверкой своей души.

«В каких грехах они могут каяться? – думал Дюрталь. – Как знать, – подумал он, увидав отца Анаклета, опустившего голову на грудь и молитвенно сложившего руки. – Как знать, не ставит ли он себе в грех скромное участие, проявленное ко мне: ведь в монастырях запрещены дружеские связи!»

Он припомнил в «Путях совершенства» святой Терезы то жгуче-ледяное место, где она криком кричит о тщете человеческих связей, заявляет, что дружба есть слабость, и решительно утверждает, что монахиня, желающая видеть своих ближних, наверняка далека от совершенства.

– Заходите, – промолвил отец Этьен, прервав его размышления, и подтолкнул Дюрталя к двери в келью, из которой вышел рясофор. Отец Максимин сидел рядом с молитвенной скамеечкой.

Дюрталь встал на колени и вкратце рассказал о давешней борьбе и унынии.

– То, что с вами случилось, после обращения не удивительно; впрочем, это добрый знак, ибо только те люди, на которых Бог рассчитывает, подвержены таким испытаниям, – медленно проговорил приор, когда он закончил свой рассказ, и продолжил: – Теперь, когда у вас не осталось тяжких грехов, сатана пытается утопить вас в луже. Собственно, в этой бесовской травле греха нет, а только искушение. Насколько я могу подытожить ваши признания, вы испытывали плотские соблазны, соблазны против веры и терзались унынием.

Плотские видения оставим побоку: они приходили независимо от вашей воли; это, конечно, мучительно, но неопасно. Сомнения о вере – более серьезное дело.

Проникнитесь хорошенько той истиной, что, помимо молитвы, есть только одно действенное средство: презрение. Дьявол есть гордость; плюньте на него, и вся его дерзость сразу пропадет; он говорит – пожмите плечами, и он замолчит. Одно только нужно: не вступать с ним в споры; как ни изворачивайтесь, а будете побеждены, ибо он обладает самой хитрой диалектикой.

– Да, но что же делать? Я не хотел его слушать, но слышал, однако; мне приходилось отвечать ему, хотя бы чтоб опровергнуть.

– Вот тем-то он и рассчитывал принудить вас к сдаче. Запомните и не забывайте: чтобы вовлечь вас в схватку с собой, он будет, по мере надобности, подбрасывать вам всякие нелепые аргументы, а как только увидит, что вы простодушно, наивно уверитесь в превосходстве ваших возражений, запутает в таких изощренных софизмах, что сколько ни бейтесь, а не выпутаетесь из них. Нет, повторяю вам, возражайте ему наилучшим возможным способом: не парируйте его выпады вовсе, откажитесь от борьбы.

Монах помолчал и ровным тоном продолжил:

– Есть два способа избавиться от тяготящей ноши: бросить ее подальше или просто уронить. Чтобы бросить, требуется усилие, на которое вы, может быть, не способны, а уронить можно без всякой натуги, это просто, безопасно и всем доступно.

Если вы бросаете вещь, вы проявляете к ней какой-то интерес, какое-то живое чувство, а то и какой-то страх; уронить – значит, быть безразличным, проявить совершенное презрение; поверьте мне: воспользуйтесь этим способом, и бес убежит от вас.

И для отражения приступов уныния всемогуще это же оружие, презрение, если только в битвах этого рода осажденный ясно видит поле боя. К сожалению, уныние в том и состоит, что лишает людей разума, сразу же сбивает с толку, и тогда для обороны необходимо обратиться к духовнику.

Ведь и вправду, – продолжал отец Максимин после недолгой паузы для размышления, – чем пристальней смотришь на себя, тем меньше видишь; наблюдая за собой, становишься дальнозорким; чтобы различать предметы, необходимо смотреть на них с определенной точки: если они слишком близко, то видны так же плохо, как если бы находились очень далеко. Вот почему в таких случаях необходима помощь священника: он находится не слишком далеко и не слишком близко, а как раз там, где предметы видны отчетливо. Вот только уныние подобно тем болезням, которые становятся почти неисцелимыми, когда не захватишь их вовремя.

Итак, не позволяйте ему укорениться в вас; в начальной стадии уныние не может противиться вашему желанию. Как только вы объявите о нем на исповеди, оно рассеется; это как мираж: скажешь слово – и нет его.

Вы можете мне возразить, – сказал еще монах, опять помолчав, – что очень неприятно признаваться в химерах, по большей части абсурдных; так потому дьявол и подсовывает вам не столько хитрости, сколько глупости. Он хочет взять вас тщеславием, ложным стыдом.

Монах опять замолк, потом продолжил:

– Нелеченное и неизлеченное уныние ведет к отчаянию, а это худший из соблазнов, потому что в других случаях Сатана действует против одной из добродетелей и показывает себя, а здесь нападает на все сразу и прячется.

Это справедливо всегда: когда вас соблазняет сладострастие, сребролюбие, гордость, вы можете, исследовав себя, сообразить, какого рода искушение вас донимает, а в отчаянии ваше разумение до того помрачено, что вы даже не подозреваете, что состояние, в котором вы погрязли, – просто вражеский маневр, который надо отразить; и тогда вы все бросаете, оставляете даже единственное оружие, которое могло бы вас спасти – молитву, ибо лукавый отвратил вас от нее, как от напрасной.

Так что всегда без колебаний уничтожайте зло в корне, боритесь с унынием, едва оно зародилось.

Теперь скажите, больше вам не в чем исповедаться?

– Нет, разве только в нежелании приступить к Тайнам да в том, что сейчас я очень вял.

– Это, конечно, усталость, подобный шок даром никогда не проходит; об этом не тревожьтесь, верьте и никогда не домогайтесь предстать перед Богом застегнутым на все пуговицы; подходите к Нему просто, естественно, даже хоть и в неглиже, словом, какой вы есть; не забывайте, что вы не только служитель, но и сын; дерзайте, Господь рассеет ваши кошмары.

Дюрталь получил отпущение и спустился в храм дожидаться мессы.

Когда настал момент причащения, он вместе с г-ном Брюно пошел следом за братьями; все преклонили колени, потом по очереди поднимались, обменивались поцелуем мира и проходили к алтарю.

Как ни повторял про себя Дюрталь советы отца Максимина, как ни призывал себя к спокойствию, все же не смог не подумать, видя, как приступают к священной трапезе монахи: «Какую перемену увидит Господь, когда подойду я; прежде Он нисходил в святилища, а теперь Ему придется посетить притон». И он искренне, смиренно пожалел Его.

А вернувшись на место, заметил, как и в первый раз, когда приобщался таинства мира, чувство удушья, беспокойства. Как только кончилась месса, он поскорее убрался из церкви и поспешил в парк.

И вот тогда, без всяких ощутимых явлений, Таинство подействовало: Христос мало-помалу отворял заколоченное жилище и проветривал его; свет волнами хлынул в Дюрталя. Через окна своих чувств, уставленных прежде на какую-то помойку, сырой и темный двор, он вдруг увидел яркий луч, а за ним, сколько хватало глаз, расстилалось небо.

Переменился его взгляд на природу; иной стала атмосфера; покрывавший ее туман печали рассеялся; внезапный свет, вспыхнувший в душе, распространился и на окрестности.

Он испытал чувство облегчения, детской радости больного, в первый раз выходящего на воздух, переступившего порог комнаты, много недель провалявшись в ней. Все обновилось. Эти аллеи, эти рощи, по которым он столько раз проходил, каждый поворот и каждый уголок которых знал наизусть, явились другими. Сдержанным приветом, сосредоточенной лаской веяло это местечко, и теперь ему казалось, что парк не разбегается от Распятия, как виделось прежде, а усердно стремится собраться у плещущегося креста.

Деревья, дрожа, шелестели в молитвенном трепете, склонившись перед Христом, а Он не мучительно ломал руки в зеркале пруда, а обнимал эти воды, прижимал к Себе и благословлял их.

И сама вода переменилась: черная вода наполнилась призраками монахов – белыми мантиями проплывавших по ней отражений облаков, а плывущий лебедь расплескивал их на солнечные брызги и гнал перед собой большие маслянистые круги.

Эти золотистые волны казались елеем помазания, священным миром, которое Церковь освящает в Страстную субботу; а над ними небо приоткрыло завесу туч и вышло яркое солнце, подобное расплавленной золотой монстранце, пламенеющим Святым Дарам.

Это было спасение природы, коленопреклонение деревьев и цветов, кадящих своими ароматами на Тело Христово, сиявшее там, на небе, в пылающей дароносице дневного светила.

У Дюрталя захватило дух. Ему хотелось прокричать этому пейзажу о своем восторге и вере; наконец-то ему снова хотелось жить. Ужас бытия ничего не значил перед такими моментами, подобных которым не дает никакое человеческое счастье. Один Бог имеет власть влить в душу столько щедрот, что она переполняется и струится потоками радости, и Он же один мог наполнить чашу скорбей, как не под силу ни одной земной беде. Дюрталь только что все это изведал на опыте; духовное страдание и духовное веселье под божественным гнетом достигли такой остроты, о которой даже не подозревают те, кто счастлив человеческим счастьем или несчастлив своей бедой.

Эта мысль напомнила ему о вчерашнем кошмарном отчаянье. И он стал подводить итог тому, что мог на себе самом заметить в обители.

Прежде всего, совершенно четкое разделение души и тела; далее, вкрадчиво-упрямое, почти видимое, демоническое действие, меж тем как действие Неба все время было, напротив, приглушенным и завуалированным – являлось лишь в некоторые моменты, а в другие, казалось, отходило навсегда.

И все это чувствовалось, понималось, казалось само в себе простым, но не имело никакого объяснения. Уразуметь, как тело словно бросается на подмогу душе и, несомненно, ссужает ей свою волю, чтобы поддержать в миг упадка сил, было невозможно. Как тело может само по себе реагировать и проявлять вдруг столь сильный характер, что способно зажать свою подругу в тиски и не дать ей убежать прочь?

«Это так же таинственно, как и все остальное, – в раздумьях говорил себе Дюрталь, и продолжал: – Не менее странны тайные пути действия Христа в Своих Дарах. Если могу судить по себе, то первое причастие раздражает бесовскую активность, а второе унимает.

О, как же я попался со своими глупыми расчетами! Собираясь укрыться здесь, я думал, что душа моя будет в надежном месте, а беспокоился за тело; случилось же как раз наоборот. Мой желудок укрепился и проявил себя способным выдержать такое усилие, что я и предположить не мог, а душа оказалась ниже всякой критики, столь шаткой и сухой, столь хрупкой, слабой! Но хватит об этом».

Он гулял, и смутная радость поднимала его над землей. Он испарялся в каком-то опьяненье, улетучивался, как нестойкий эфир, и в этом состоянии дары благодати поднимались в нем, даже не оформляясь в словах; это было благодарение души, тела, всего существа его тому Богу, Которого он чувствовал живущим в себе, растворенным в молитвенно склоненном пейзаже, и эта природа тоже словно расцветала в немом благодарственном гимне.

Часы на фронтоне аббатства пробили, напомнив, что настал час идти завтракать. Он вернулся в дом приезжающих, отрезал кусок хлеба, намазал сыром, выпил полстакана вина и готовился выйти снова погулять, но тут сообразил, что расписание служб на сегодня другое.

Воскресные службы не те, что по будням, подумал он и поднялся в келью посмотреть афишки.

Афишка лежала всего одна: собственно монашеское расписание; в ней были обозначены занятия братьев на воскресенье. Дюрталь прочел:

ТРУДЫ ОБЩИНЫ ВО ВСЕ НЕДЕЛИ ОБЫКНОВЕННЫХ СЕДМИЦ

Примечание.

После дня Воздвижения Креста Господня послеобеденного отдыха не положено, девятый час в 2 часа, вечерня в 3 часа, ужин в 5 часов, повечерие в 6 часов, отход ко сну в 7 часов.

Дюрталь переписал из расписания то, что относится к нему, на клочок бумажки. «В общем, – сообразил он, – мне надо быть в четверть десятого на окроплении, великой мессе и службе шестого часа, потом в два на девятом часе, потом в четыре на вечерне с возношением Даров, наконец, в половине восьмого на повечерии. Ну что ж, день достаточно занят, не говоря о том, что я встал в половине третьего ночи», – подвел он итог.

Придя к девяти часам в церковь, он застал там большую часть рясофоров коленопреклоненными: одни совершали крестный путь, другие перебирали четки, когда же прозвонил колокол, все заняли свои места.

Вошел приор, облаченный в белый стихарь, в сопровождении двух отцов в балахонах с капюшонами, и при пении стиха псалма «Asperges me, Domine, hyssopo et mundabor» [101]101
  Окропиши мя иссопом и очищуся (лат.)(Пс. 50: 9).


[Закрыть]
все монахи друг за другом прошли перед отцом Максимином, который стоял на ступенях спиной к алтарю, и он окроплял их святой водой, а братья, потупив голову и крестясь, возвращались обратно на свои места для сидения.

Потом приор с кропилом сошел с алтаря, подошел к входу в вестибюль и оросил водой от Креста Дюрталя и г-на Брюно.

Затем он надел полное облачение, и началась служба.

Дюрталь получил возможность оценить воскресное богослужение у бенедиктинцев.

«Господи помилуй» пелось так же, но медленнее, звучнее, важнее, с сильно протянутым окончанием второго слова: голоса парижских монахинь все же утончали и выглаживали это пение, наводили лоск на его похоронный тон, делали его не таким глухим, не таким обширным и объемным. Великое славословие было другое: у траппистов распев древнее, мрачнее, с большими перепадами, интересный самим своим варварством, но не такой трогательный, потому что в формулах самого славословия, например, adoramus te [102]102
  Кланяем Ти ся.


[Закрыть]
, это teне отделялось, не капало, подобно слезинке любовной эссенции, подобно признанию, что из смирения замирает, готовое сорваться с губ, но вот когда запели «Верую», тогда Дюрталю удалось совсем забыться и воспарить.

Он еще никогда не слышал столь властного и могучего Символа веры, что двигался медлительно, звучал в унисон, насыщенно; так проходила процессия догматов, лиловая почти до мрака и красная почти до черноты, лишь немного светлеющая в конце, замирая в долгом жалобном «аминь».

Вслушиваясь в службу цистерцианцев, Дюрталь узнавал, какие обрубки древних хоралов еще уцелели в приходских мессах. Большая часть Канона: Sursum corda [103]103
  Горе имеим сердца.


[Закрыть]
, Vere dignum [104]104
  Достойно и праведно.


[Закрыть]
, антифоны, «Отче наш» – остались нетронуты. Переменились только Sanctus [105]105
  Свят, свят, свят.


[Закрыть]
и Agnus Dei [106]106
  Агнче Божий.


[Закрыть]
, здесь они были массивны, выстроены, так сказать, в романском стиле, драпировались в те неярко пламенеющие одежды, которыми, в общем, были облачены и все траппистские службы.

– Ну что, – спросил господин Брюно, встретившись с Дюрталем за столом трапезной после литургии, – как вы нашли нашу великую мессу?

– Великолепна, – сказал Дюрталь. Поразмыслив немного, он продолжал: – Но совершенства нет! Перенести бы сюда вместо этой заурядной капеллы абсиду Сен-Северена, повесить на стенах картины Фра Анджелико, Мемлинга, Грюневальда, Герарда Давида, {73} Рогира ван дер Вейдена, Боутсов, прибавить еще такие изумительные скульптуры и каменные орнаменты, как на большом портале в Шартре, резные деревянные хоры, как в Амьенском соборе, – это была бы мечта!

А между прочим, – вновь заговорил он, помолчав, – эта мечта была реальностью, что совершенно ясно. В Средние века такой идеальный храм много столетий существовал везде! Пение, драгоценности, картины, скульптуры, ризы, все было благолепно; литургии, чтобы значение их было понятно, имели дивное обрамление; и как же все это далеко!

– Но вы не скажете, – с улыбкой возразил живущий, – что здесь церковные облачения безобразны.

– О нет, они великолепны. Прежде всего, ризы священников не похожи на фартуки землекопов и не топорщатся на плечах, а парижские мастера всегда делают такое вздутие, какую-то гармошку, похожую на висящее ухо осленка.

Потом, у вас крест вышит или выткан не во всю спину и ряса сзади не падает, как пальто-сак; трапписты сохранили древнюю форму риз, которую мы видим у древних миниатюристов и старых мастеров живописи в сценах монашеской жизни, а четырехлистный крест, подобный тем, что выкладывались ажурной кладкой на стенах церквей готического стиля, происходит от формы раскрытого лотоса, расцветшего до той стадии, когда лепестки цветка загибаются вниз. Не говорю уже, – продолжал Дюрталь, – о том, что ткань на ризах, а это, вероятно, фланель или мольтон, должно быть, проходила троекратную окраску: слишком великолепна глубина и ясность ее цветов. Сколько ни пускают церковные позументщики серебра и золота на свои муары и шелка, они никогда не добьются того ярчайшего и вместе с тем приятного глазу тона, как та малиновая парча с желтой отделкой, которую вчера надевал отец Максимин.

– Да-да, а траурная риза с лопастными крестами и скромной белой вязью, что была на отце настоятеле, когда он нас причащал, разве не радует взор?

Дюрталь вздохнул:

– О, если бы статуи в капелле являли свидетельство того же вкуса!

– Кстати, – заметил живущий, – пойдемте поклониться статуе Божьей Матери, о которой я говорил вам, той, что найдена в развалинах старого монастыря.

Они встали из-за стола, прошли по коридору, свернули в боковую галерею, в конце которой стояло каменное изваяние в натуральную величину.

Статуя была тяжеловесна и простонародна; она изображала щекастую крестьянку в короне и длинном складчатом платье; Младенец у нее на руках благословлял шар.

Но в этом портрете коренастой женщины от земли, бургундки или фламандки родом, через край били чистота и доброта: их источали улыбчивое лицо, невинные глаза, добродушные толстые губы, готовые ко всем снизойти и всех простить.

То была сельская Мадонна, созданная для худородных рясофоров: не знатная дама, что держала бы их в отдалении, но мать, которая их всех вскормила, именно их родная мать! Как же здесь этого не поняли?

– Почему она не занимает почетное место в капелле, а пылится в конце коридора? – воскликнул Дюрталь.

Г-н Брюно переменил разговор:

– Должен вас предупредить, возношение Даров сегодня будет не после вечерни, как написано у вас в афишке, а после повечерия, так что эта служба начнется по крайней мере на четверть часа раньше.

И живущий поднялся к себе в келью, а Дюрталь направился к большому пруду. Там он улегся на кучу сухого тростника и стал смотреть, как волны, изгибаясь, разбивались подле него. Колыхание воды замкнутой, не имеющей исхода, не выходящей за пределы проточенного ею водоема, погрузило его в долгие раздумья.

Он размышлял: «Река – самый строгий символ деятельной жизни; ее можно видеть с самого рождения, на всем пути, во всех землях, которые она орошает; река исполняет предписанную задачу и только затем умирает, растворившись во блаженном успении моря; пруд же, вода, взятая в приют, заключенная в ограде камышей, им самим взращенных от орошения берегов его, сосредотачивался в себе, жил собственной жизнью, не исполнял, казалось, никакой известной людям работы, только блюл безмолвие да размышлял над бесконечностью неба.

Стоячая вода внушает мне тревогу, – продолжал Дюрталь. – Мне сдается, будто она, не имея возможности идти вширь, уходит вглубь, и там, где вода проточная лишь взаймы берет отражение глядящихся в нее предметов, она поглощает их и не отдает обратно. Конечно же, в этом пруду непрестанно всасываются глубиной и забытые облака, и пропавшие деревья, и даже чувства, мелькнувшие на лицах монахов, склонявшихся к нему. Эта вода насыщенна, а не пуста, как те, что тратят себя, разливаясь по полям и омывая города. Это созерцательная вода, покоящаяся в совершенном согласии с целомудренной монастырской жизнью.

В общем, – пришел он к выводу, – река здесь вовсе не имела бы смысла; она была бы проезжим гостем, осталась бы равнодушной, куда-то спешила бы и, уж во всяком случае, не была бы способна так успокаивать душу, как иноческая вода мирного пруда. О, как удалось святому Бернарду при основании Нотр-Дам де л’Атр благосочетать цистерцианский устав с выбранным местом!»

– Но хватит мечтаний, – произнес он, вставая. Вспомнив, что нынче воскресенье, он перенесся думами в Париж и мысленно увидел суету, что царит в этот день по церквам.

Утром Сен-Северен пленял его, но на другие службы в этот храм лучше было не заглядывать. Вечерни там были пошлые и халтурные, а по великим праздникам настоятель храма без труда уличался в пристрастии к мерзкой музыке.

Иногда Дюрталь находил убежище в Сен-Жерве, где по некоторым случаям, бывало, исполнялись хотя бы мотеты старых мастеров, но эта церковь, как и Сент-Эсташ, была платным концертным залом, где вере совсем не находилось места. Никак нельзя было сосредоточиться среди дам, томившихся за веерами и ерзавших на скрипучих стульях. Это были фривольные сеансы богоугодной музыки, компромисс между Богом и театром.

В Сен-Сюльписе получше: там хотя бы публика тихая. К тому же именно там вечерню служили всего торжественнее и с наименьшей спешкой.

Чаще всего церковному хору там помогал семинарский, и служба, петая этим могучим составом, при поддержке большого органа, проходила величаво.

Правда, половина службы, униженная до истасканных куплетов, исполнялась не в унисон, частью хором, частью соло баритона, подрумяненная и завитая щипцами, но поскольку в других храмах она была не менее обесчещена, гораздо лучше было слушать ее в Сен-Сюльписе, где у большого хора очень хороший регент и нет, как, например, в Нотр-Дам, голосов, рассыпающихся в муку при малейшем ветерке.

Это становилось действительно ужасно только тогда, когда под сводами разражался настоящий взрыв – первый стих Magnificat [107]107
  Величит душа моя Господа (лат.).


[Закрыть]
.

Тогда половина стихов начинала заменяться органом, и под лукавым предлогом, что службы с каждением длятся слишком долго и не могут целиком исполняться певчими, г-н Видор за органной стойкой начинал раздавать лежалую музыкальную рухлядь, булькал на верхах, имитируя флейту и человеческий голос, свирель и валторну, рожок и басон, переталдычивал ерундовые мотивы с волыночным аккомпанементом, а когда ему надоедало жеманничать, он яростно вздувал мехи, под конец выпуская все свои бомбарды, так что получался какой-то гул локомотива на мосту.

Капельмейстер в своей инстинктивной ненависти к древнему хоралу не желал отставать от органиста и, как только начиналось возношение Даров, с радостью отставлял в сторонку григорианские напевы, давая хористам повыплясывать ригодоны.

И это был уже не храм, а хлев. Ave Mariaи прочие мистические бесстыдства покойного Гуно, рапсодии старика Тома, выверты неведомых гудошников сменяли друг друга, выхолощенные хормейстерами от Ламурё, и, к несчастью, их пели дети: взрослые не боялись пачкать непорочность их голосов участием в этом мещанском музыкальном торгашестве, связью с продажным искусством!

«О, – думал Дюрталь, – если бы этот капельмейстер, превосходный, очевидно, музыкант (ведь когда надо, он лучше всех в Париже умеет исполнить De profundis состинатным басом и Dies irae), если бы этот человек велел исполнять, как в Сен-Жерве, Палестрину и Витторию, Айхингера и Аллегри, Орландо Лассо и Депре; но нет, он, должно быть, и этих мастеров презирает, держит за ветхое старье, которое пора сдать в утиль!

Все-таки невероятно, что сейчас приходится слушать в парижских церквах! Под видом заботы о благосостоянии певчих там выкидывают из гимнов и антифонов половину стихов, заменяя их для разнообразия скучнейшей органной бредятиной.

Там мычат Tantum ergoна мотив австрийской народной песенки, а не то, что еще хуже, обряжают его в опереточные рюшки и кабацкие фестончики. Даже текст его делят на куплеты, к которым прибавляют припевчик, как к застольным песням.

Ну и с другими церковными песнопениями поступают не лучше.

А между тем папская власть многими буллами прямо запрещала осквернять святилище веселенькими руладами. Взять хоть один пример: Иоанн XXII экстравагантной Docta Sanctorumспециально осудил мирскую музыку и светские голоса в храмах. Он же не благословил церковные хоры уснащать древние распевы фиоритурами. Постановления Тридентского собора на этот счет не менее строги, а совсем недавно вышло предписание Священной конгрегации богослужения, также воспрещающее музыкальные шабаши на месте святе.

Ну и что же делают кюре, на которых в основном и возложен надзор за музыкой в их приходах? А ничего, просто плюют на это.

Ох, не надо бы говорить, да только с этим священством, которое ради выручки позволяет куцым голосам актерок отплясывать канкан под важные звуки органа, чем-то не совсем чистым становится несчастная Церковь!

В Сен-Сюльписе, продолжал размышлять Дюрталь, кюре терпит, когда ему преподносят пошлое распутство, но он хотя бы получше, чем в Сен-Северене, где в Великий Пяток дозволяют отставным певичкам оживлять богослужение фальшивым блеском голосов. Он еще не допустил и соло на английском рожке, которое я однажды на Непрестанном поклонении слышал у Фомы Аквинского. Наконец, большое возношение Даров в Сен-Сюльписе – стыд и срам, зато повечерие, несмотря на театральные ужимки, там поистине прелестно».

Дюрталь принялся вспоминать эти повечерия, которые часто считают произведением святого Бенедикта; это, вообще говоря, вечерняя молитва о всех и вся, оберег на ночь, талисман против происков суккубата; это, если угодно, передовая стража, посты, выставленные вокруг души, чтобы охранять ее ночью.

И устроен этот укрепленный лагерь в образцовом порядке. После благословения самые тонкие, самые нитеобразные голоса капеллы, голоса малых детей, выкликали, как окрик часового, краткое чтение из первого послания апостола Петра, наставляющего христиан на трезвение, велящего им бдить, чтобы не впасть внезапно в искушение. Затем священник читал обыкновенные вечерние молитвы, орган с амвона задавал интонацию, и медленно друг за другом стекали нараспев читавшиеся псалмы, псалмы сумеречные, в которых человек перед наступлением ночи, населенной лемурами и исполненной злыми духами, призывает Бога на помощь, просит удалить его сон от злого насилия адской сволочи, от разврата бродячих ламий. {74}

Гимн святого Амвросия Te lucis ante terminum {75} делал еще яснее смысл, рассеянный по этим псалмам, выражал его в немногих стихах. К сожалению, самая важная строфа, та, что говорит о сладострастии, грозящем во мраке, и разоблачает опасность, как раз и заглушалась большим органом. В Сен-Сюльписе этот гимн не скандировался на древний распев, как у траппистов, а пелся на мотив помпезный и маршеобразный, надутый гордостью, самоуверенный, сочиненный, очевидно, в XVIII веке.

Потом пауза, и человек, придя в себя в укрытии, за крепостным валом заклинательных молитв, успокоившись, голосом невинности обращал к Богу новые прошения. На стих, читаемый отправителем службы, дети-певчие исполняли краткий прокимен In mane tuas, Domine, commendo spiritum meum [108]108
  В руце Твои, Господи, предаю дух мой (лат.).


[Закрыть]
, который повторялся дважды, затем раздваивался, а потом внезапно оба его ствола соединялись в одном стихе и половине антифона.

Вслед же за этой молитвой шла еще одна, молитва того Симеона, что возжелал умереть, увидев Мессию. Она, Nunc dimitis [109]109
  Ныне отпущаеши (лат.).


[Закрыть]
, вставленная Церковью в чин повечерия, чтобы понудить нас в вечерний час взглянуть на себя, ибо никто не знает, встанет ли он завтра утром, громогласно пелась всем хором, чередовавшимся с ответами органа.

Наконец, при окончании этой службы в осажденном городе, чтобы отдать последние приказы и по возможности отдохнуть в безопасности от нападений, Церковь ставила еще несколько молитвенных прошений, отдавала свои приходы под кров Божьей Матери; в этом месте пелись четыре молитвы из богородичной службы.

У траппистов повечерие, конечно, не столь торжественно и даже не столь интересно, как в Сен-Сюльписе, завершил свою мысль Дюрталь: ведь в монастырском служебнике эта служба гораздо менее полна, нежели в римском. Ну, а воскресную вечерню здесь любопытно будет послушать.

И он услышал ее, но она почти не отличалась от вечерни, служившейся у бенедиктинок на улице Месье; здесь она была массивнее, тяжеловеснее, если угодно, более романской, потому что женские голоса ее поневоле утончают, вытягивают в стрелки и некоторым образом перестраивают в готическую тональность, но григорианские распевы все те же.

Зато уж с вечерней в Сен-Сюльписе, где модерные соусы изощренно извращают самый дух хорального пения, она не имела ничего общего. Разве что Магнификат у траппистов, обрывистый и сухой, уступал величавому, чудесному «Королевскому магнификату», который поют в Париже.

Поразительно, какие у этих монахов превосходные голоса, думал Дюрталь. Когда Песнь Богородицы закончилась, он улыбнулся, ибо вспомнил: в первоначальной Церкви певца называли fabarius – бобоед, потому что для укрепления голоса он обязан был питаться бобами. А в обители бобы подавали часто: может, в том и секрет вечно молодых монашеских голосов!

О литургии и древних распевах он размышлял, куря сигаретку после вечерни.

Он припоминал символику канонических часов, которые ежедневно напоминают верующему о краткости жизни, вкратце воспроизводя ее течение от рождения до смерти.

Час первый, читающийся на рассвете, изображает отрочество, час третий – юность, шестой – расцвет сил, девятый – приближение старости, а вечерня – это аллегория дряхлости. Между прочим, она входила в состав всенощного бдения и некогда служилась в шесть часов: в тот час, когда в дни равноденствия солнце садится в кровавый пепел облаков. Наконец, повечерие звучало, когда наступала ночь, символ погребения.

Круг канонических служб – великолепный розарий псалмов; каждое зернышко на этих четках соотносилось с одной из фаз бытия человека; следуя за течением дня, богослужения следовали и за угасанием жизни, завершаясь самой совершенной из служб – повечерием, временным отпущением перед смертью, которую здесь изображает сон!

А когда от этих текстов, столь умно подобранных, от гимнов, столь крепко сплоченных, Дюрталь перешел к их священному облачению, звукам, к невматическим распевам, к божественной псалмодии, совершенно единообразной, совершенно простой, короче, к хоральным распевам, он не мог не констатировать, что везде, кроме бенедиктинских монастырей, к ним прибавляли органный аккомпанемент, насильно втискивали в прокрустово ложе современных тональностей, и под этим бурьяном они повсюду глохли, становились бесцветными и бесформенными, неудобопонятными.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю