Текст книги "Арка святой Анны"
Автор книги: Жоан Алмейда Гарретт
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
Епископ заколебался, сейчас лучшие стороны его натуры брали верх над дурными. Разум, чувства, собственная выгода – все ратовало за доброго архидиакона. Его красноречие, идущее из глубины души, сломило гордыню высокомерного прелата – ибо одна только гордыня и была тою страстью, которую надлежало одолеть сейчас.
– Пайо Гутеррес, – молвил епископ, – вы добродетельный клирик и честный человек. Обнимемся, архидиакон… и простите меня.
Клирик опустился на колени, его душили рыдания:
– Это мне до́лжно пасть к ногам вашим, ваше преосвященство, это вам должно простить меня, ибо вы – сеньор мой и прелат!
Глава XXX. Что было сказано, то сказано не было
Епископ раскрыл объятия своему викарию, и в глазах его, разучившихся плакать за долгие годы ожесточения, блеснула слеза.
Добрый архидиакон обнимал колени своего господина и лил слезы радости, ибо святая душа его ликовала.
Вот зрелище, что растрогало бы ангелов и обратило бы к добру демонов: добродетель, в смирении простершаяся у ног надменного преступника, коему остается лишь признать победу ее и подчиниться ей.
– Обнимите и простите меня! – восклицал епископ. – О, простите меня! И да сжалится надо мною господь, да простит меня и он благодаря вашему заступничеству, ибо вы святы и добродетельны!
– Да, простит он, простит, – отвечал архидиакон. – Оба мы грешники, но он благословил вас, сеньор, ибо вы победили себя самого и одолели злейшего своего врага.
В этот миг, в этот самый миг неистовый и нестройный гул послышался с той стороны, где находилась палата городского Совета, и среди невнятицы отчетливо прозвучали выкрики:
– Смерть Перо Псу!.. Да сгинет Перо Пес и пес-епископ!
– Да здравствует король дон Педро! Да здравствует наш вожак!
– Сюда нашу хоругвь! Хоругвь Богоматери!
– Свобода! Свобода! Долой всех псов!
Руки епископа, раскрывшиеся было для объятия, оцепенели; прелат, склонившийся было в порыве раскаяния, снова выпрямил стан, снова напрягся, высокий, суровый, упрямый. Эти выкрики внезапно вернули в нем к жизни «ветхого человека»{166} и, ожесточив его сердце, вновь обратили его к изначальной жестокости, врожденному его недугу.
Пайо Гутеррес пал ниц и горько зарыдал:
– Боже, боже!.. Поздно, о господи!.. И час твой никого не ждет!
– Вы слышали? – взревел епископ; он изменился в лице, но голос его, полный горькой иронии, звучал твердо и язвительно. – Вы слышали, сеньор архидиакон Оливейраский? Там ваши друзья. Ступайте к ним, добродетельный клирик. Сбросьте личину святости, скиньте сутану, возьмите пику и присоединитесь к мятежникам, вы ведь из их числа. Но управляйте получше вашим безмозглым сбродом, прикажи вы им явиться на десять минут позже, и ваша измена удалась бы, а эта женщина… Пусть только кто-нибудь явится за ней… хоть вы, хоть они… вы со своими проповедями, они со своими дерзостями… клянусь Иудой Искариотом, им не видать ее живой.
Ответом ему был взрыв хохота, дьявольского, сухого, холодного, то был воистину хохот ведьмы; он послышался, казалось, откуда-то из-за занавесей и разнесся по всей комнате.
Епископ вскрикнул от неожиданности и окинул кабинет помутившимся взглядом. Но никого не увидел.
– Где она, проклятая?
Пайо Гутеррес встал, он стоял напротив епископа, скрестив руки на груди и сокрушенно глядя долу; безумные речи прелата доносились до слуха его смутным гулом. Но когда, стряхнув оцепенение, он заметил, что епископ направился туда, где недавно, словно дитя малое, спряталась Аниньяс, вся энергия души его пробудилась, и, вцепившись обеими руками в облачение епископа, он вскричал так громко, что нельзя было узнать слабого его голоса:
– Что делаешь ты, погибший? Трепещи!
И епископ затрепетал в самом деле, ибо в голосе Пайо Гутерреса послышался ему трубный глас, возвещавший с небес гнев господень. Архидиакон отдернул занавес и явил взглядам недостойного прелата зрелище, при виде коего пал бы на колени нечестивец и само неверие готово было бы бить себя в грудь.
К простому черному кресту пригвождено было изваяние Христа в человеческий рост, несовершенное по исполнению, но отмеченное некоей божественностью, величавостью, дышавшее безграничным милосердием того, кто принял смерть за всех человеков. У подножия креста была не кающаяся Магдалина, ищущая в слезах спасения от угрызений совести, но бедная молодая мать, прекрасная и простодушная, в оцепенении страха обнимающая святой символ искупления и возлагающая последнюю свою надежду на помощь божию.
– Наместник Иисуса Христа, – вскричал архидиакон, – ты осмелишься посягнуть на ее убежище?
Должно быть, в тот миг в душе епископа господствовал черный демон, которого он поминал, ибо по телу его пробежала та самая дрожь, которою дрожит нечистый при виде креста. Но прелат сразу же овладел собою, оттолкнул слабосильного архидиакона, который попытался удержать его, и отринул от души своей страх божий, который мог бы спасти ее.
– Хватит детских игр и лицемерной болтовни, – произнес он. – Эта женщина отсюда не выйдет, вы же выйдете да не мешкая, сеньор архидиакон. Так велю вам я, ваш епископ и сеньор. Ступайте.
И, подойдя к двери, что вела в наружные покои, он позвал громким голосом:
– Эй, Перо Пес!
Злобная тварь снова появилась в дверях. Но податной больше не смеялся. Бледный тою же зеленовато-бурой бледностью, что и утром, дрожащий от ярости и от страха при выкриках толпы, он напоминал овчарку, которая под градом каменьев бежит к подзывающему ее хозяину.
– Уберите отсюда эту женщину и отведите в подземелье, в потайной карцер. Но не в тюрьму, понятно?
Перо Пес издал глухое рычанье в знак согласия.
– Мне следовало бы отправить туда же и вас, сеньор архидиакон, но…
Клирик поклонился и не ответил ни слова. Не удостоив взглядом ни его, ни прочих, епископ вышел из кабинета и проследовал в оружейную, где собрались его ратники и люди, состоявшие на службе у него либо у государства. Аниньяс же, жарко помолившись напоследок перед благословенным образом, который, по ее словам, принес ей спасенье, и приняв благословенье Пайо Гутерреса, который пожелал ей не падать духом и уповать на господа, покорно последовала за своим тюремщиком в епископский подземный застенок.
Что до бедного архидиакона, то был он удручен и испытывал ужас при мысли о бедствиях, которые, как видел он, должны вот-вот обрушиться на этот проклятый дом, и клирику не оставалось ничего другого, как отрясти от своих сандалий прах его – мерзостный прах, грязь подлых дел, которой запятнал он стопы свои – и понапрасну.
Он откинул портьеру и стал спускаться по лестнице, что вела в подземелье… Но ведь он совсем один, как найдет он путь? Кто даст ему кончик нити, чтобы выбраться из лабиринта?
Но кто-то поджидал его, прячась, кто-то взял его за руку и прошептал:
– Это я, идемте.
Кто это был? Ужели та самая ведьма, чей недобрый хохот слышался несколько минут назад? Кто была она, что делала здесь, какое дело ей было до всего этого?
Но в рукописи говорится лишь, что вышеупомянутая ведьма – а может, она вовсе не была ведьмою – довела архидиакона прямехонько до его тюрьмы; «его» – поскольку он, как уже говорилось, был исповедником и викарием епархии. Из тюрьмы они сразу же вышли, но куда отправились, неизвестно… по крайней мере, до поры до времени.
Пусть себе идут, а мы пойдем поглядим, как там мятеж.
Глава XXXI. Senatus populusque portucalensis[34]34
Сенат и народ града Порто (лат.).
[Закрыть]
Неподалеку от феодальных башен собора и Епископского дворца находилась, как мы уже неоднократно упоминали, палата городского Совета, все члены коего с самого утра того дня собрались на «перманентное заседание», как выразились бы в наше время. Волнения, охватившие народ, боязнь, как бы волнения эти не вылились снова в открытый мятеж, – вот что привело в сии стены отцов-сенаторов града Порто, исполненных бдительности и радевших о спасении отечества.
В отличие от сената римлян, однако же, сей сенат предоставил плебс его участи и в качестве собственного Авентинского холма{167} избрал холм, на коем высился собор. И, к вящему огорчению нашему, средь членов его не нашлось ни одного Валерия Публиколы,{168} каковой исхитрился бы спасти отечество с помощью детской сказочки, посредством притчи установив равновесие меж силами государства. А если бы и нашелся Публикола – потрохоед, пришлось бы ему попотеть, дабы измыслить историйку, каковая была бы во всем противоположна древнеримской, ибо сейчас совсем не в том была закавыка, что руки и ноги отказывались работать на брюхо; работать-то они хотели, и работать усердно, но на собственный страх и риск, и никакого им не было дела до их муниципально-сенаторского брюха, ибо это самое брюхо как раз и бросило их на произвол судьбы, и покуда смутьяны слонялись без толку по улицам, сенаторы заперлись и забаррикадировались в палате Совета.
Итак, заседали они там, заседали, совещались и рассуждали. Но итогом всех совещаний и рассуждений было наше извечное, исконное и в поговорку вошедшее португальское речение: Завтра поглядим.
Когда сия великая заповедь португальской политики принята и утверждена, что еще остается делать? Министры засыпают в раззолоченных своих кабинетах, сенаторы – в своих курульных креслах слоновой кости, а сами трибуны – когда таковые имеются – храпят на своих сосновых скамьях, ибо все уже сказано и все уже сделано. Спокойной ночи, любимое отечество, и до завтра.
Это самое завтра, естественно, настает, министр подкрепляется пищею, усаживается в наемный экипаж и в полнейшем спокойствии катит к себе в министерство в сопровождении своего ликтора, каковой трусит себе с государственным видом на казенной кляче следом за колесницею его высокопревосходительства; итак, доезжает наш министр до площади Террейро-до-Пасо, а смутьяны тут как тут, разбили лагерь и собственных министров уже испекли; вырывают они у нашего министра портфель из-под мышки и дают ему пинок-другой под зад, а ликтор, такой-сякой, и не думает спешить ему на выручку; тут же переметнулся в другой лагерь и оказался позади другого наемного экипажа, в коем восседает другой министр.
Сенатор, поскольку он обыкновенно передвигается пешим ходом, всегда встречает по дороге какую-нибудь добрую душу, каковая предупреждает его: «Спрячьтесь, вас собираются арестовать». И он залезает на чердак и взывает оттуда к своему верному завтра, которое частенько оказывается весьма неверным, да и наступает не так уж быстро.
Что же касается трибуна, то ему остается лишь обвинять других, коих честит он предателями и ротозеями, да затевать новую революцию, дабы сызнова погубить ее.
Завтра, священное «завтра» Португалии, какие сладостные сны ты навеваешь нам! Что за дело нам до других народов, которые поспешают вперед, ибо пользуются днем сегодняшним, если мы, по твоей милости, спим и счастливы, словно беспечные лаццарони!
Так вот, сенат града Порто твердо держался сих добрых правил. А кроме того, поскольку во время крестного хода да и долгое время спустя революция всего только шушукалась по углам, по тавернам и в лавках и не было слышно ни криков, ни анархического трезвона, который медники извлекали из своих «инструментов», рвение мужей-сенаторов поостыло, а бдительность их пошла на убыль.
Иные летописцы сообщают даже, – но лишь как слух, каковой не следует безоговорочно принимать на веру, – что, посовещавшись до полного истощения сил, – действительно, совещания неизменно приводят к сему результату – они послали в ближайшую таверну за кушаньем из превкусных потрохов, превосходно подкрепляющим силы, и во славу непобедимого града переправили оное в свои вместительнейшие утробы, разбавив густую и вязкую похлебку соответственным количеством кувшинов выдержанного вина. Каковое оказало столь успокоительное действие, что попечения о делах общины перестали тревожить их, кто-то склонил достойное свое чело над столом заседаний, кто-то прижался почтенным затылком к спинке курульного кресла, и все единодушно, без каких-либо прений, без единого голоса против… уснули.
В палате воцарился святой мир – и размеренный храп отцов отечества сливался в сладостную гармонию. Все звуки – от свистящего фальцета Рубини{169} до громозвучного баса Лаблаша{170} – слышались здесь, соединяясь в мелодическое целое.
Неблагодарный народ! И как только хватило у вас духу, грубияны и бездельники, непочтительные и оскорбляющие природу сыны, явиться сюда, чтобы трезвоном и воплями разбудить ваших отцов-представителей, вырвав их из объятий столь блаженного и патриотического сна?
Разве, к примеру, нанизывали они административные четки из постановлений – как в наши дни нанизывают четки из законов, – чтобы унизить вас и уничтожить? Разве голосовали они – без зазрения совести, без раздумий, без оглядки – за выплату возмещений убытков в размере нескольких миллионов конто, каковые вытягивали из вашего кармана, дабы переложить в собственный? Разве голосовали за то, чтобы оказать доверие какому-нибудь инспектору мер и весов, который обработал бы вас по собственной мерке?
Нет, о нет! Отцы отечества спали, отцы отечества храпели; а ведь отечество может порезвиться лишь в ту пору, когда любезные его папеньки похрапывают.
Спали, стало быть, наши отцы-сенаторы, сном невинности, коим спится, когда душа спокойна, а желудок полон, как вдруг на Капитолий{171} потрохоедов обрушился ураган выкриков во здравие и на погибель, коими огласил его взбунтовавшийся плебс.
Отцы-сенаторы пробудились в тревоге и в трепете. А вдруг какой-нибудь галисийский Бренн{172} явится сюда и прикончит их на месте, не дав даже встать с кресел, каковые были, разумеется, не из слоновой кости, а из благонадежного отечественного каштана? Но ведь все едино – что умереть в кресле из каштанового дерева, что из слоновой кости, а умирать – хоть сидя, хоть стоя, хоть лежа – всегда не очень-то приятно.
Может статься, народ снова взбунтовался? Но ведь только что казалось, он так спокоен, так мирно отдыхает под бдительным оком своих избранников! И они обсуждали, они мариновали во многомудрых своих головах столь чудесные планы спасения отечества!
Да нет, не восстал народ, не может такого быть, а если и восстал, так не против же должностных своих лиц, столь достойных сей чести и столь им любимых.
Сие соображение несколько успокоило отцов-сенаторов, и в конце концов наименее пугливый из них – то был наш Мартин Родригес – решился подойти к окну и поглядеть, в чем дело.
Уже темнело, и мясники, во множестве примешавшиеся к мятежникам, зажгли традиционные свои светильники – нечто вроде корзинок из железных обручей, склепанных вместе, укрепленных на острие копья и наполненных просмоленной паклей, которая горела тусклым красноватым огнем. Множество таких светильников окружало собачью голову на пике – омерзительный символ восстания; другие поблескивали над толпою, словно адские огни, сообщавшие людям свой лихорадочный жар.
Вот какую картину узрел наш достойный судья. Неразборчивый гомон оглушил его, но чей-то мощный голос перекрыл остальные, и Мартин Родригес отчетливо расслышал:
– Тихо вы все, слово нашему предводителю.
Васко повернул коня к палате Совета и, обращаясь к удрученному сенатору, фигура коего была вполне видна, промолвил:
– Я понуждаю вас именем народа; велите отворить двери сей палаты, господа судьи и советники, ибо мы хотим войти. И пусть ударят в набатный колокол, ибо мы будем толковать о предметах, касающихся общего блага и для всех нас немаловажных.
Коллеги Мартина Родригеса уже толпились позади него, дабы послушать, в чем дело, скрывшись за широкой его спиной, и все в один голос завопили, помогая себе жестикуляцией:
– Отвечайте «да», отвечайте «да», сейчас, мол, отворим, сейчас ударим в набат.
Таков и был ответ Мартина; и Васко промолвил:
– Вот и хорошо, оно самое лучшее.
– Еще бы! – послышались ворчливые голоса. – Ведь на карту поставлено шестьсот тысяч…
– Молчать! – вскричал Васко таким голосом, который немедленно кладет конец подобным проявлениям разнузданной анархии, лишь бы подал голос человек уважаемый и ни в чем не заподозренный.
Гул стих, двери растворились настежь, зазвонил городской колокол; и зал совещаний до отказа наполнился народом, который радовался тому, что беспорядочный мятеж его санкционирован, вернее сказать, узаконен соблюдением предустановленных формальностей; а потому как на площади, так и в палате Совета люди спокойно ожидали, пока завершится ритуал, принятый при подобных обстоятельствах, дабы был поставлен по всей форме и надлежащим образом вопрос, который они должны были решить, – который, собственно, уже был решен, но они хотели присутствовать при официальном принятии решения.
Глава XXXII. Билль о возмещении убытков{173}
Проследуем же, друг-читатель, на галерею, мы будем присутствовать при великом событии. Поскольку избирательная урна нелицеприятно вынесла суровый приговор нашим скромным достоинствам и не предоставила нам законного места в священных сих стенах, и поскольку мы, верноподданные и законопослушные кондитеры, не станем якшаться с толпою смутьянов, дабы завоевать себе оное и возвесть себя самих в ранг членов курии,{174} проследуем же, благосклонный читатель, проследуем же скромно на галерею. Удовольствие больше, да и в художественном отношении роль сия много выигрышнее.
Я не хочу сказать этим, что признаю больше прав за субъектом, каковой посредством интриг и мошенничества пролезает туда, куда не открывают ему дорогу ни добродетели, ни таланты, ни заслуги, ни доверие общества; говорю только, что не хочу следовать ни тем, ни другим путем, почитая оба недостойными.
Итак, мы на галерее, поглядим же.
Во главе широкого стола, где совсем недавно дымился лакомый ужин наших отцов города, восседал Мартин Родригес, самый старый и самый почтенный из всех. Справа и слева от него расселись остальные. Между ними поместились Васко, оба брата, Руй Ваз и Гарсия Ваз, а также кое-кто еще из народных вожаков. Прочие оказались на положении статистов. Толпа, заполнившая переднюю, лестницы, портал и прилегающие улицы, общалась с теми, кто пребывал под сенью муниципального святилища, посредством помыслов, как выразился бы богослов.
Когда гул приготовлений улегся и заседание открылось – воспользуемся этим нынешним словечком, – Васко, не дожидаясь соблюдения прочих формальностей, взял слово.
– Сеньоры судьи, советники и отцы нашего города, вот перед вами честный наш народ, он избрал вас, дабы вы наставляли его и вели, и вот под набатный звон, в согласии с обычаями нашими и вольностями, призван был он сюда и явился, дабы обмыслить и обсудить купно с вами одно важное дело и предприятие, каковое для всех нас существенно, и мы исполнены решимости довершить его и довести до конца нынче же, как и подобает.
– Да, нынче же, нынче! – взревела толпа.
– Потише, друзья мои! Такого рода вещи нельзя решать сгоряча. Успокойтесь.
Диву давался Мартин Родригес, диву давались и Жил Эанес, да и все прочие члены Совета, видя, что Васко, студентик этот, любимец епископа, стал глашатаем народа, его трибуном. Еще более дивились они, видя, что какой-то юнец без положения и власти столь уверенно управляет волею толпы. Не знали они, что́ думать и как понять сие. Торопливо пошептавшись с коллегами, Мартин Родригес, поскольку являлся он главенствующим судьей или старейшиной средь советников, – как больше понравится, так и зовите, – сказал с важностью, пряча за властностью тона сильнейшую нервную дрожь:
– Поелику вы, сеньор Васко, держите речь от имени сего доброго народа, как видим мы…
– Так и есть, – вскричало несколько голосов, – на все это мы его уполномочили и окажем ему поддержку во всех деяниях.
– Такова наша воля, – подхватили все.
– Коли так, – продолжал мастер Мартин, – изложите же нам, сеньор Васко, суть вашего дела во всех подробностях, дабы могли мы решить оное наилучшим образом.
Приняв предварительно ораторские меры предосторожности, а именно, откашлявшись и став в позу, Васко прибегнул ко всем своим познаниям, не шедшим, впрочем, далее нескольких обрывков из Саллюстия{175} и Цицерона.{176} Припомнилось ему «Quousque tandem»,[35]35
Доколе же (лат.).
[Закрыть] избитое начало многих новичков-ораторов, и, слегка изменив его, дабы, по примеру многих, придать своей речи видимость своеобычности, он заговорил следующим образом:
– Довольно злоупотребили терпением нашим, о господа судьи, Катилины сего злосчастного края. Утеснения и лиходейства что ни день становятся все непереносимее. Плоды трудов наших расточаются, права попираются, свод вольностей наших, принятый в монастыре святого Георгия, – не имеющая силы писанина, лживая и суесловная грамота, с коей сорваны печати. Наших жен и дочерей умыкают. Французские и фламандские купцы обходят нашу гавань стороною и вступают в сделки с Новым городом, что на том берегу, обогащая его жителей. Не хватает нам соли, чтобы засолить добытую рыбу…
– Верно, соли не хватает, того гляди, вся выйдет, – зашумела толпа, ибо Васко затронул самое болезненное место в списке обид.
Нетерпеливое движение руки оратора водворило молчание. Студент продолжал:
– Вся власть оказалась в руках недостойного сборщика податей, а ведь он самое подлое и низкое отродье, он даже не из наших мест, это один из тех охотников поживиться, коих в южной оконечности нашего королевства прозвали крысами…
Общее веселье. В стенографической записи речи здесь следовало бы отметить, что в печати нужно будет дать курсив, но в ту пору у нас еще не пользовались стенографией: как видите, мы весьма отставали.
– Но уж лучше был бы он лишь крысою-грызуном, а то ведь это взбесившийся пес треклятый, кусающий и терзающий нас! Когда же назову я имя Перо Пса, все будет сказано, и когда напомню о том, какое оскорбление нанес он прошлою ночью дому согражданина нашего и друга Афонсо де Кампаньана, других напоминаний не понадобится. Честь нашего города под угрозой, мы должны отомстить за обиду, это необходимо и ради славы нашего города, и ради пользы его, и ради его спасения. Надобно, чтобы свод вольностей наших обрел силу. Мы решились отказаться от вассального подчинения и подвластности сеньору, который за нас не заступается и не блюдет наших привилегий. Мы хотим подчиняться одному только королю и никому более, вот наше предложение, выслушаем же теперь ваш совет.
– Верно, верно! Так и есть! – взревел народ хором. – Хотим короля в сеньоры и никого больше!
В те добрые простодушные времена лавочники и бакалейщики еще не помышляли о титулах баронов и виконтов и об орденских крестах, а также о том, чтобы рукой, не отмытой от сала, которое взвешивала она в лавке, ухватить министерский портфель, либо о том, чтобы шлепнуться ягодицами, обтянутыми лоснящимися кожаными штанами, в бархатное кресло Государственного совета; буржуа того времени, еще верные своему сословию, такие, как эти бедные толстопузые сенаторы нашего града, само собою разумеется, в глубине души своей – своих потрохов, следовало бы сказать для пущего местного колорита – сочувствовали гордым демократическим речам юноши. Мы употребили слово «демократическим», ибо в те феодальные времена у демократии и у короны были общие интересы, они ратовали за одно и то же дело.
Думается мне… и пусть не содрогаются мои друзья-либералы!.. что судя по нынешнему ходу событий в недолгом времени народу снова придется упрочить узы, связывающие его с монархией, дабы защититься от всепоглощающего деспотизма властителей сейфов, повелителей банков, от всего этого биржевого феодализма, который поразил демократию, словно роковой недуг проказы, который гложет и подтачивает ее – и, будучи предоставлена сама себе, демократия, на мой взгляд, не располагает силами и средствами, достаточными для того, чтобы справиться с этим недугом. Смутные теории социализма, грезы коммунизма, по моему суждению, доказывают лишь бессилие формы перед мощью материи.
Отцы-сенаторы переглянулись и во взглядах друг друга прочли полнейшее единодушие в потаенных своих чувствованиях и суждениях.
– Да, – говорило им сердце, – это справедливо.
– Нет, – нашептывало брюхо, – это рискованно.
И в сей борьбе меж сердцем и брюхом выборные защитники общественных интересов ощущали себя, бедняжки, слабосильными. «Церковь столь могущественна… Сеньоры в любом случае возьмут верх… Господи, спаси и помилуй!..» А в брюхе такая тяжесть, такая тяжесть… оно ведь весит больше, чем сердце, брюхо треклятое.
Жил Эанес, европейски мыслящий представитель той эпохи и того сената, известный в непобедимом граде как самый нудный из ораторов, владевший до тонкости сложным искусством переливать из пустого в порожнее, так что в итоге не оказывалось ни капли смысла, Жил Эанес, который привык торжествовать в самых трудных случаях, ибо он доводил слушателей до предельной усталости, изматывая их, томя, усыпляя и обращая в бегство, Жил Эанес угадал, что спасти положение в столь тягостный миг может лишь он один. Он угадал верно; получив разрешение от председательствующего, он начал так:
– Я не могу, да и не притязаю на то, честные судьи и добрые мои сограждане, не притязаю и не могу, не намерен и не в состоянии отрицать или сомневаться, что предложение, каковое сделал и представил высокочтимый оратор, только что закончивший речь, принадлежит к числу тех предложений, каковые, если учесть нынешние условия и принять во внимание обстоятельства со всеми вытекающими последствиями, быть может, оказались бы и предстали перед нами в таком виде, что, при надлежащем сопоставлении причин и следствий, каковое и я сам мог бы сделать, да и все мы, придя к единому мнению и взаимному согласию, сочли бы и пришли бы к выводу, что если принять принципы, составляющие основу и фундамент любой доктрины, но при этом обратиться лишь к высшей, превосходящей все прочие методе, приемлющей лишь самые отвлеченные доводы, такие, как разум, норма, общий закон самых изначальных правил доброго правления и гармонического сочетания всех жизненных элементов, а вернее сказать, тех, которые шествуют прямым путем и с уверенностью от исходной своей точки к моменту кульминации, что, следственно, подтверждают собранные мною статистические данные, каковые я извлек из сопоставления фактов, а факты в науке – это суть! И я вправе говорить о науке не без гордости, да будет мне сие дозволено, ибо я извлек ее из хаоса, в коем застал, дабы довести оный до пределов… я хочу сказать, довести оную науку до пределов разумения, если правильно разуметь сие слово, ибо нельзя отрицать, что меж двумя опасными крайностями бытия и небытия – как через несколько веков скажет один великий английский поэт:{177} «То be or not to be»,[36]36
Быть или не быть (англ.).
[Закрыть] – что в переводе на романский наш язык означает: «Иль полководцем быть, или никем…»
И, цитируя сии будущие строки, я, человек строгой науки, презирающий всяких там бардов и трубадуров, совершаю жертвоприношение Музам, подобно Сократу… Члены Совета знают, кто такой Сократ и кто такие Музы, а если б не знали, мне было бы достаточно сказать им…
Наркотическое действие сего восхитительного красноречия уже давало себя чувствовать среди участников заседания в палате Совета града Порто таким же способом, какой мы столько раз потом ощущали на себе и наблюдали во дворце Сан-Бенто в Лиссабоне. Все члены Совета клевали носом; Васко был во власти безысходного кошмара, который усыплял его и тяготил, словно в мучительном горячечном сне; самые пылкие вожаки толпы судорожно зевали. И диспут на том бы кончился, подобно тому, как кончилась перебранка пьяниц,
Что вместо драки впали в крепкий сон…
Но тут братья Ваз, которые, сидя друг напротив друга, разевали рты до самых ушей – такая ширь, ни дать ни взять Сакавенская бухта, – испугались, заметив, что все вокруг клюют носами и зевают, меж тем как оратор заблудился в словесном лабиринте и сам не знает, как оттуда выбраться хоть с каким-то смыслом; и братья сказали друг другу:
– Так дальше продолжаться не может; этот болван Жил Эанес насмехается над нами… А время позднее, и дел у нас много.
– Долой болтовню! – вскричал Гарсия Ваз.
– Долой! – подхватили, проснувшись, заседающие.
– Вон его! – взревели все в один голос, и слова эти эхом прокатились по лестницам, улицам и переулкам, где теснились люди, впавшие было в сонное оцепенение, каковое наподобие электрических волн излучал наш выдающийся оратор, сущее чудо красноречия.
– Послушайте, сеньоры! – возопил он в отчаянии и растерянности. – Послушайте меня, ведь вам положено меня слушать, вы обязаны меня слушать…
– Долой!
– Только послушайте, я расскажу чудеса.
– Вон его, вон мошенника!
Магнетизирующее красноречие достойного сенатора навело такую тоску на собравшихся, что их реакцией был неутихающий гомон. Жил Эанес обнаружил, что присутствующие видят лишь, как он яростно и негодующе размахивает руками, но ни единого из словес его им не расслышать.
Он сел на место, как всегда, исполнен самодовольства. Душу он отвел, обрушась с бранью и протестами на тех несчастных, которых угораздило оказаться поблизости; но гомон прекратился. И Васко, возвысив голос, промолвил:
– Мы решились. Коли судьям нашим угодно выступить во главе своих горожан, пусть пойдут в первом ряду – там их место. Коли нет, мы выступим без них. Но пусть вручат нам штандарт нашего города, штандарт Богородицы, ибо мы хотим, чтобы осеняло нас это знамя, чтобы вела нас вперед эта хоругвь.
Гарсия Ваз, не собираясь дожидаться, пока требование Васко будет удовлетворено и судьи определят собственную позицию, схватил городской штандарт, стоявший в углу, без церемоний вскочил на стол заседаний и, трижды взмахнув штандартом, заорал во всю глотку:
– За Пресвятую Богородицу, нашу заступницу, за короля, нашего единственного властелина и повелителя… И за нашего вожака! Слава им, слава, слава!
И он передал штандарт юноше. Народ вскричал «слава!» и стремительным потоком выплеснулся из палаты Совета, огласив город своими кликами.
Таким-то образом мятеж был узаконен соответствующим биллем. И таким образом окажется узаконен любой мятеж, которому это потребуется, – все дело в том, чтобы он, то есть мятеж, располагал силою.
Васко вскочил на коня со штандартом в руке. Отцы-сенаторы скорчились в страхе каждый на собственном чердаке, как велит обычай. И взбунтовавшийся народ, одержав победу в первой боевой встрече, исполнился силы и сознания собственной мощи; и в превеликом восторге двинулся к Епископскому дворцу, веселясь и приплясывая, выкрикивая хвалы тем, за кого выступал, распевая недавно сочиненные гимны и не забывая время от времени возглашать «Смерть псам, долой псов», каковые здравицы обращены были к почтенному сборщику податей, популярность коего отнюдь не шла на убыль и имя коего отнюдь не забывалось.