Текст книги "Арка святой Анны"
Автор книги: Жоан Алмейда Гарретт
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
Да, я придал их нашему городу и закрепил за ним в одном декрете, писанном мною в самом высокопарном стиле, этакое патриотическое воззвание, окончательный приговор, каждая фраза – как уголь раскаленный.
В этом декрете, каковой был представлен моим приятелем М. П. на одобрение королеве{122} и заслужил оное, мы реформировали городской герб, предложили для него геральдические фигуры башни и меча, а в центре щита поместили сердце дона Педро… Но бароны града Порто заявляют, что ни приятель мой, ни я не почитаем памяти дона Педро, что мы демагоги и невесть кто еще…
Бароны моего родного края, сдается мне, таковы же, каковы все прочие бароны Португалии и принадлежащих ей островов, а именно…
Иными словами, они бароны и есть, этим все сказано.
Глава XXIII. Жертрудес
Уже вечерело, когда сеньор Васко поднялся по крутой лестнице дома мастера Мартина и похлопал в ладоши около двери нижнего жилья. Очень знакомый голос, дребезжащий тембр коего, будучи раз услышан, оставался в памяти навсегда, проговорил изнутри:
– Во имя божие, аминь! Кто здесь и кого надобно?
– Мирный гость, – ответствовал наш студент.
– Мирный, мирный… О каком мире можно говорить сегодня, когда повсюду война, смута и погибель, когда у мужей похищают жен под самым носом сеньоры святой Анны и близ чудотворной ее часовни; когда простонародье до того распетушилось да разважничалось, что помоги нам боже!
– Тетушка Бриоланжа, это я.
– Это я… Да еще – тетушка Бриоланжа!.. До чего вкрадчивые у него речи!.. В недобрый час поддалась бы я на твою вкрадчивость, бездельник, кто бы ты ни был. Нашел, в чью дверь стучаться! Спрашиваю, кто – я, говорит! А в доме-то две девицы… Что, нет разве? А отца-то дома нету! Так и сидят они все до сих пор в палате Совета, туда и обед ему отнесли, мастеру Мартину-то, бедняжке! Мало ему было радости от обеда, вон сколько забот на него свалилось. Отнесли обед, отнесли… И судя по всему, ужин тоже отнести придется…
– Но, тетушка Бриоланжа, откройте, прошу вас, мне нужно переговорить с Жертрудиньяс.
– И Жертрудиньяс сейчас ни с кем не станет разговаривать, и Бриоланжинья вам дверь не откроет. Отец-то в палате, мы там край родной спасаем, может, и ночевать домой не придет; ни с кем разговаривать не будем.
– Но как раз по этой-то причине, тетушка Бриоланжа, как раз по этой причине надобно мне поговорить с Жертрудес. Я же Васко.
Но старуха, глухая к мольбам и уговорам, тугоухая от природы, а еще более – от неумолчной болтовни, которой сама себя оглушала, старая Бриоланжа, готовая впасть в безумие при мысли, что пришли ее похитить… Тут какой-нибудь шалопай, возможно, сочтет уместным процитировать строку из Бокаже:{123}
Безумна, коль узрит и коль не зрит его, —
иными словами, старуха, впадающая в безумие и при мысли, что роковое приключение выпадет ей на долю, и при мысли, что не выпадет, не хотела открывать и не узнавала голоса Васко. В досаде и нетерпении юноша готов был прибегнуть к крайним мерам, когда Жертрудес, которая в верхнем жилье кормила и нежила сыночка Аниньяс, сердцем почуяв, что сии длительные переговоры Бриоланжа ведет, должно быть, с ее студентом, сбежала по внутренней лестнице и, подойдя к старухе, молвила:
– Иисусе, Бриоланжа, до чего же вы перепуганы, тетушка! Я сама подойду к двери, я-то никого не боюсь.
– Девочка, девочка, ты погибла! Это они, девочка, люди из простонародья, шатаются по домам, крадут девиц и почтенных женщин, творят всяческие бесчинства и непотребства, чтобы потом возвести поклеп… прости меня, боже, не хочу и говорить, на кого… Не открывай, девочка…
Но Жертрудес уже повернула ключ, отодвинула засов, и Васко одним прыжком очутился внутри дома, почти в объятиях прекрасной дочери медника, а старуха все еще крестилась, взывала к богу и бормотала «изыди, сатана», пытаясь оборонять крепость… каковая уже была в руках противника.
Когда я говорю «в руках противника», пусть достойный читатель не истолкует сие выражение буквально, ибо Жертрудес была девушкой пылкой и целомудренной, да и наш Васко – что столь же верно, но еще более существенно, – и наш Васко еще только разбирал азы первой своей любви.
Оба видели и слышали лишь друг друга.
– Васко!
– Жертрудес!
– Как я по тебе соскучилась!
– Правда?
– И столько всего случилось, пока тебя не было!
– Я уже все знаю.
– Когда же спасенье?
– Нынче ночью.
– Нынче ночью! Но ведь Аниньяс все еще в руках епископа…
– Он не коснется и волоска на голове ее.
– Почему?
– Потому что ее отвели в тюрьму, а тюрьмой ведает Пайо Гутеррес, он и отвечает за Аниньяс.
– Ох, я все равно за нее тревожусь, для епископа нет ничего святого, а у Перо Пса лапа когтистая, как у демона, он ее и из тюрьмы вытащит.
– Не бойся, на сей раз ничего худого с нею не приключится. Да и никогда больше, если дело пойдет так, как я надеюсь. Вот слушай.
И они завели шепотом долгую беседу, из которой по временам слышалось то одно, то другое слово, произнесенное громче. Особенно Жертрудес порою не могла не дать воли голосу, недаром была она женщина, да притом влюбленная, да притом дочь.
– А мой отец, вдруг с ним что случится! И ты… ох, и ты, Васко, в этой смуте… Береги его и себя. Иисусе, что, если эти люди предадут тебя? Нет, предать не предадут, это не в их обычае. Но они так склонны падать духом, простолюдины, так склонны менять намерения… Им свойственно то самое непостоянство, в котором обвиняют нас, женщин. Но я замечаю одну странность, Васко: ты печален, задумчив, это совсем непохоже на тебя! Что с тобой?
– Я несчастлив, Жертрудес.
– Отчего? Сомневаешься в моей любви?
– О нет! Скорее усомнился бы в солнце, что нас освещает, в земле, что нас носит.
– А прежде ты говорил, что так счастлив, оттого что уверен во мне! Говорил, что мнишь себя баловнем судьбы при одной только мысли, что избавился от опеки брата Жоана и епископа, чтобы не идти в каноники и чтобы отец мой дал согласие на… Ах, Васко! Теперь, когда тебе покровительствует король и мой дядюшка и все у нас так хорошо, как мы никогда не осмеливались и мечтать, теперь ты печален, теперь говоришь, что несчастлив!
– И в довершение горя не могу поведать тебе мои печали, не могу даже сказать тебе… По крайней мере, сейчас не могу.
Оба опустили глаза, оба впали в унылое безмолвие меланхолии, которая беспрепятственно проникает из одного сердца в другое, когда двое любят друг друга.
Отчего он печален, что скрывает от меня? Ответьте мне, прекрасные читательницы, разве этот вопрос не приведет в задумчивость самые беспечные и бездумные шестнадцать весен, разве не побледнеют от него ланиты Гебы,{124} не омрачится печалью самый радостный изумруд, не подернется туманом самый улыбчивый сапфир из тех, что вправлены в золотистые либо каштановые ресницы?
Головка нашей Жертрудес, однако же, не была ни белокурой, ни каштановой, а прелестные глаза ее нельзя было уподобить ни сапфирам, ни изумрудам, они были печального черного цвета, черны и длинны, как длинная зимняя ночь, и, как она, печальны и склонны, подобно ей, переходить от беспокойной и энергической живости к томной неге.
Но не делайте вывода, что моя Жертрудес была смуглянкою. Я не поклонник смуглянок, мое правило – белокожая женщина, смуглокожий мужчина… Словом, Жертрудес была белолика и тонка станом и могла бы зваться Изаурой, Матильдой, Урракой или Мумадоной,{125} живи она в замке с зубчатыми стенами и подъемным мостом, ибо и в лице ее, и в осанке, и в душе было столько благородства, что она перещеголяла бы любую дворянку. Однако ж звалась она Жертрудиньяс, проживала на улице Святой Анны, родилась от отца-ремесленника, ибо так ей было на роду написано. Вина не моя. В мире мы видим вседневно несуразицы и почище этой.
Лорд Байрон уже сказал, что действительность куда страннее, чем вымысел. Так оно и есть. Я знаю принцесс-судомоек, прозябающих в зловонии бакалейных лавок, и видывал воздушных сильфид, которые парили в поднебесье, ибо стояли на балконе пятого этажа.
Аристократия – я имею в виду не безобразный пол, а только прекрасный, – аристократия была бы восхитительным установлением, когда бы ежегодно собиралось судилище, беспристрастные и достойные члены коего решали бы, кого включать в ряды таковой, а кого исключать. Прошу, чтобы и меня сделали членом сего судилища, но сразу же заявляю, что не буду голосовать за толстух, за дур, за ханжей, – другое дело, благочестие истинное, – и не буду голосовать за старых дев, притворяющихся, что им всего пятнадцать, за завистниц, за сплетниц, за красоток, что идут купаться в панталончиках и короткой пелеринке с капюшоном, именуемой «душка Жозе», не буду голосовать за тех, кто отплясывает польку, хоть им давно за тридцать, распевают «Поселянка из-под Лиссабона», читают виконта д’Арленкура{126} или стихи поэта… Стой! О стихах ни слова, всем известно, кто живет в доме со стеклянной крышей…{127}
Бедняжка моя Жертрудес сидит такая печальная, и Васко ее в печали… а я развлекаюсь подобной чепухой и не думаю спешить им на помощь! Премудрый Артемидор,{128} высший судия странствующих рыцарей историографии, был бы вправе сурово покарать меня за то, что я скверный летописец, покидающий своих героев посреди приключений и отправляющийся фланировать по сей вековечной ярмарке тщеславия человеческого, которая так забавляет меня.
Влюбленные были печальны, не разговаривали, не глядели друг на друга, и не знаю, много ли размышляли; но оба ощущали в душе ту глухую и ноющую боль, которая изнуряет, но не убивает – а если уж убьет, то столь долгое время спустя, что неизвестно, отчего умирает тот, кто умирает от этой боли. А врачи объявляют: «сердечные нарушения!» или «апоплексический удар». Ваш пациент скончался от горя, доктор Тиртеафуэра,{129} от страданий, доктор Санградо, от мук и скорбей, доктор Синтаксис; но вы в этом ничего не смыслите и недугов этих не лечите: убивают недуги души, а не тела.
Жертрудес как женщина склонна была к смене настроений более, чем ее возлюбленный, а потому она первою стряхнула мучительное оцепенение, сковывавшее дух ее, встала и молвила:
– Васко, ступай, пора. Спаси Аниньяс и позаботься о моем отце.
– Прощай, Жертрудес! – отвечал студент, все еще меланхоличный и задумчивый. Но и в его умонастроении внезапно свершился переворот, в эти лета столь мгновенный и самопроизвольный – и столь естественный при жизнерадостном его характере и непоседливом темпераменте; и Васко, который стоял уже у двери, собираясь отодвинуть засов, повернулся к Жертрудес, лицо его прояснилось, в глазах засветилась улыбка, и он воскликнул:
– Жертрудес, нас обоих заворожили какие-то злые ведьмы. Долой наваждение и сглаз, девочка! И к дьяволу печали, потому что мне жизнь не в жизнь без тебя, и я хочу, чтобы ты всегда была радостной и смешливой, как ясное небо!
– Мой Васко!
– Моя Жертрудес!
– Любимый!
– Знаешь ли, Жертрудес, сердечко мое, что мне хотелось бы снова стать беспечным и безвестным студентишкой? Что мне в тягость моя собственная важная особа? Что короли и епископы, сеньоры и члены общины, все они, вместе взятые, не стоят того, чтобы увечить себе сердце, жить не в ладу с собою, гнаться за всякими химерами, одна суетнее другой, лживее, обманчивее? Если слава такова, если это и есть величие…
– Мой милый Васко, ты прав, но ведь речь идет о чести родного края, о его свободе, о том, чтобы спасти невинную от бесчестья и позора. Мстить за утесненных, карать гордыню утеснителей – вот слава, что не может быть ни лживой, ни суетной. Смелее, Васко, на врага!
– Иду на врага, иду на врага!
И с веселым смехом он прыжками понесся по лестнице, распевая:
На клинке моем отменном
Я клянусь моею дамой,
Что злой мавр не уцелеет
За стеною этой самой.
Васко в прежнем своем обличье, наш студент Васко ожил и расцвел в этот миг – и полетел на беспечных крыльях счастливой своей юности.
Жертрудес остановилась у окна, чтобы поглядеть, как он выйдет, и еще раз попрощаться с ним очами, поглядеть, как завернет он за угол, и помахать ему в знак прощания… на сей раз последнего: постскриптум длинного любовного послания, на которое было истрачено впустую столько бумаги… прошу прощения, мои прекрасные дамы, совсем не впустую, а затем, чтобы повторять и твердить уже известные, общеизвестные вещи, – и только на последней четвертушке сказано то, что хотелось, так хотелось сказать и что не было сказано в длиннейших периодах огромной и запутанной рукописи.
Глава XXIV. Бриоланжа
Если ты, благосклонный читатель, следил за ходом увлекательной моей истории с тем вниманием, коего она заслуживает, ты, должно быть, дивишься – дивишься и недоумеваешь – тому, что в предыдущий диалог, достаточно многословный и долгий, так и не вмешался ни разу третий собеседник, а ведь при сем присутствовала собственной персоной такая энергическая и речистая особа, как тетушка Бриоланжа Гомес, ходячий лексикон, истинный фонтан словесный, не имеющий себе равных в своем квартале да, впрочем, и во всем городе Порто. Но как бы то ни было, она находилась здесь же, она не спала – и впервые за шестьдесят семь лет своего словообильного существования согласилась пребывать на сцене в качестве персонажа без речей.
Без речей! Как? Быть не может. Земля по-прежнему вращается, как ей положено, движутся звезды по назначенным им орбитам, реки стремятся к морю, естественный порядок вещей не изменился, по-прежнему правят им извечные законы мироздания: значит, безмолвие Бриоланжи Гомес необъяснимо, немыслимо. Бриоланжа Гомес дышит, Бриоланжа Гомес жива; стало быть, Бриоланжа Гомес произносит, Бриоланжа Гомес говорит: ее язык, ее губы, весь речевой ее аппарат не могут существовать, не трудясь.
А было так. Сидя по-турецки на помосте в углу горницы с огромной подушкой для плетения кружев на груди и перебирая коклюшками, Бриоланжа плела кружево и молилась: бормотала долгие молитвы и краткие, бесконечное множество, она одна знала такое количество молитв, таких разных и таких действенных, – ибо у нее в запасе были молитвы на все случаи жизни, ко всякому из святых, сколько их есть, на каждый день года и на каждый час каждого дня каждого года.
Шарманка сия обладала внутренним устройством, коего хватало на все, и могла бы остановиться лишь в том случае, если бы кончился завод, то есть наступила бы смерть.
Итак, Бриоланжа была жива и молилась: сейчас она бормотала нескончаемое и могучее заклинание против ведьм, колдуний, сглаза и порчи, украшенное латынью в виде vade-retro[27]27
Изыди (лат.).
[Закрыть] и abrenuncio[28]28
Отрекаюсь (лат.).
[Закрыть] и приправленное несколькими щепотками греческого языка в виде таких слов, как Кирие Элейсон, Кристе Элейсон, Агиос и Теос[29]29
Господи помилуй, Христос помилуй, святой, бог (греч.).
[Закрыть] и прочих эллинизмов из требника, каковые ученая сеньора произносила таким образом, что ни в Оксфорде, ни в Кембридже никому не изувечить безнадежнее язык Гомера и язык Вергилия.
Жертрудес не замедлила обратить внимание на то, на что и сами мы его обратили, любезный читатель, ибо, отвернувшись от окна и поглядев на тетушку, она молвила тотчас же:
– Так вы были здесь, Бриоланжа?.. И голоса вашего не было слышно? Что могло случиться в этом мире?
– Разве я не разговаривала, дочка? Как это я не разговаривала – разговаривала, но с тем, с кем должна, и могу, и с кем надобно было поговорить. Потому как в дом к нам вошла было порча; и либо я – не я и не знаю того, что знаю, либо властью, мне данной, должна была порчу снять. И ее как рукой сняло, потому как наш молодец вышел из дому совсем другим.
– Что хочешь ты сказать?
– Что Васко, откуда бы ни пришел он, пришел сам не свой, его сглазили, порчу на него напустили. Будь им пусто, всем ведьмам и колдуньям! Чтоб святой Бенедикт наслал на них паралик, на злых паучих ядовитых, что плетут паутины зловредные! Аминь! Но юнец-то видел ведьму, кого видел, того видел, и пришел измученный, словно упыри кровь из него высосали. Кирие Элейсон! Просвети, господи, мою душу!.. Ступай прочь, не возвращайся, а вернешься – захлебнешься. Подумать только, как забрала его в руки нечистая сила! Ничего, брат Жоан да Аррифана сразу это заметит, пускай же благословит юнца, а беса изгонит добрыми, душеспасительными розгами, пускай задаст ему жару!
– Иисусе, Бриоланжа, что говорите вы! Моего бедного Васко околдовали!
– Пришел он околдованный, точно вам говорю: я это сразу по лицу заметила, едва вошел он, да и взгляд у него был странный. Уж моих-то глаз не обмануть, я тотчас же пустила в ход средство, от которого им туго приходится, и, не выходя из горницы, прижала их к ногтю, проклятущих.
– Кого – их, тетушка Бриоланжа?
– Ведьм, дочка, кого же еще, ох и задала же я им! Еще бы! Три заклятия из пещеры святого Патрика Ирландского,{130} три из раки святого Иакова Компостельского,{131} три из святого храма Богоматери Лоретской,{132} итого девять заклинаний, одно сильнее другого, я все в ход пустила. Вспомните, с каким лицом вышел он отсюда, разве такой он пришел.
– Это правда, он…
– Совоем другим ушел, куда здоровее. И ежели, когда придет он домой, брат Жоан применит средство, которое применить до́лжно, Васко убережется от беды, потому что юноша он добрый и богобоязненный. Только вот есть у него одна скверная склонность…
– Скверная склонность! Какая?
– Да вот втемяшилось ему отправиться в Саламанкскую пещеру. Ох, девушка, заставь его выбросить эти мысли из головы, это ведьмы его сманить хотят, сразу видно, как бы нечистый не завлек его своими злыми премудростями.
– Бриоланжа, Бриоланжа, – воскликнула внезапно Жертрудес, прерывая ее, – что это за шум? Какая толпа народу! Что случилось? Ох, неужели?.. Значит, уже!..
И воистину был оглушителен гул, внезапно загремевший в узкой улочке и отдававшийся эхом в ее извивах, гул голосов и мятежных выкриков, от которого содрогались старые дома.
Обе подбежали к окну, гомон стоял неистовый, но можно было ясно разобрать почти слитный рев:
– Многие лета нашему предводителю! Хотим его и никого другого!
Затем слышались еще голоса, они выкрикивали – и тоже как будто в лад:
– Пускай возьмет хоругвь Богоматери, нашу хоругвь!
– Пойдем за нею! Отберем ее у наших толстопузых судей, у этих каплунов без стыда и совести!
– Епископу руку целовали!
– А надо было потребовать его к ответу.
– Долой судей, многие лета нашему предводителю!
– Многие лета королю дону Педро!
– Многие лета, многие лета!
Тут здравицы загремели с неистовой силой. Чувствовалось, что обращены они к лицу, обладающему властью вознаградить тех, кто их возглашает.
После здравиц – проклятия: таков ритуал.
– Смерть Перо Псу!
– Смерть.
– А епископа повесить.
– Вниз головой, голова-то святым елеем помазана.
– Верно, молодцы. Почтение к святой матери церкви! Не касаться головы епископа, она освящена!
– За шею повесим. Ха-ха-ха!
Гул нарастал, выкрики слышались все яснее и отчетливее, ибо толпа приближалась к арке, к благословенной арке святой Анны, близ которой, казалось, суждено было сосредоточиться всем смутам того дня, словно святая, оскорбленная неслыханным злодейством, учиненным по соседству, пожелала увидеть плоды своего праведного гнева.
– К арке, – загремел чей-то громовой голос, – к арке угодницы! Там мы провозгласим его нашим начальником и предводителем и дадим ему клятву на верность.
– К арке! – отвечала толпа.
И снова послышалось оглушительное и нестройное звяканье – медники опять принялись колотить в котлы; булочницы из Авинтеса и Валонго размахивали плащами и пристукивали деревянными башмаками, а уличные мальчишки, разношерстная порода, существовавшая во всех странах и во все времена, выли, свистели и, шастая везде и всюду, бурно выражали свои восторги.
Толпа, растекшаяся было по узким улочкам, снова слилась воедино и, сжатая в тесноте, бурлила с удвоенной силой; так полноводная река ревет и ярится, стесненная отвесными скалистыми берегами русла, и стремит бег свой к равнине, где сможет привольно разлить свои воды и порезвиться на просторе, играя с прибрежными песками.
Глава XXV. Революция
Теперь становилось очевидным, что за время передышки либо размышлений, наступившее после того, как Пайо Гутеррес успокоил своими посулами толпу, собравшуюся у дверей собора, мятеж принял более упорядоченный характер – в той степени, в какой мятеж вообще может быть упорядочен, – и превратился в революцию.
Она родилась, как все истинные и сознательные революции, из ярого, законного и праведного гнева народного, родилась без содействия повитух и кумушек, по мгновенному и естественному веленью природы, но зато потом упомянутые повитухи и кумушки успели накормить новорожденную и запеленать ее на свой лад. Сейчас она была не сильнее, чем в час рождения; если поразмыслить, можно сделать вывод, что она стала слабее, чем в тот час. Но в тот час у нее не было четкой цели, верно избранного направления, и врожденные ее силы распылялись и пропадали, словно воды большой реки в песке, что их поглощает. Теперь же, хоть сил и убыло, они были сосредоточены и направлены к определенной точке, а потому их мощь возросла безгранично и могла бы сдвинуть с места гору.
Братья Ваз потрудились на славу; имя короля обладало огромным весом, посулы его были твердыми и надежными; и вот, наконец, повторяю, мятеж превратился в революцию.
Теперь толпа стала совсем другою, иначе выступала, иным было построение; выкрики и восклицания приобрели некую регулярность; и даже набатные звоны, которые производились с помощью медных изделий и утром звучали нестройно и не в лад, смешиваясь с гомоном толпы, теперь повиновались воле тех, кто взял на себя обязанности дирижера, хор их звучал громче, когда к ним не примешивались людские голоса, стихал, когда они, так сказать, служили аккомпанементом какому-нибудь революционному лозунгу, и совсем смолкал в выжидательных паузах, когда какой-нибудь народный оратор выступал с сольной партией, которую надлежало расслышать во всех подробностях.
Во главе толпы шагал богатырь, напоминавший святого Христофора, рослый и мускулистый детина с рыжеватой спутанной гривой и в забрызганной кровью рубахе с закатанными рукавами, руки его были обнажены до локтя, ноги – до колена, на боку висел нож. То был Брас Маршанте, мясник, заведение которого находилось поблизости от собора; он вздымал на длинном шесте окровавленную голову огромного пса, увенчанную картонной митрой, достаточно хорошо выполненной; из-под митры свисали, развеваясь, словно вымпелы, надутые воздухом кишки длиною во много вар,{133} издавна служащие эмблемою нашего доброго края, ибо от них ведет начало кличка его жителей и слава их, спесь их и насмешки, мишенью коих они оказываются. Вокруг этого штандарта, и гротескного, и жуткого одновременно, бесновалась орава уличных мальчишек, голоса которых исполняли как бы партию альтов в этом адском хоре, кларнетов в этом дьявольском оркестре: кто тявкал, кто подвывал, кто лаял и повизгивал, и все выкрикивали тысячи ругательств, поношений и издевок, обращаясь к песьей голове, увенчанной митрою. Кое-какие из этих выкриков были забавны и не лишены остроумия, они заслужили бы во время какого-нибудь древнеримского триумфа награды в виде сластей и орехов;{134} но звучала и просто чудовищная брань, от которой бросало в дрожь. Время от времени разрозненные обрывки этой вереницы проклятий и насмешек соединялись в песню, грубую, но составленную достаточно искусно и свидетельствовавшую, что сия народная манифестация не была полностью самопроизвольной, но ее организовали и подготовили.
Вот эта песнь или гимн, чтобы воспользоваться революционным языком нашего времени:
Гав-гав-гав, кланяйся, шляпу сняв,
Сам дон Перо Пес выступает, повесив нос!
Тяв-тяв-тяв, вот уж поганый нрав!
Но стоит епископ его, подлого пса своего.
Епископ задал вопрос:
– Скажи мне, мой верный пес,
Чего ты повесил нос?
– Медников черт принес,
Я слышу гул их угроз.
– Не бойся, мой Перо Пес,
Коль епископ я сам, кровосос,
Нехристь, блудник, виновник слез,
Пусть епископом станет пес.
Коль епископ у нас кровосос,
Пусть епископом станет пес!
Гав-гав-гав, кланяйся, шляпу сняв.
Сам дон Перо Пес выступает, повесив нос!
Тяв-тяв-тяв, вот уж поганый нрав!
Но епископ стоит его, подлого пса своего.
И в заключение – грохот меди и бронзы, который был бы в состоянии утолить даже жажду, терзающую нашего друга Мейербера,{135} который вечно алчет сих металлов, не бог весть сколь драгоценных, и барабанную перепонку которого, перетруженную и надорванную, вряд ли заставили бы вибрировать даже колокола Мафры.{136}
За мальчишками, исполнителями сих хвалений, следовали медники-музыканты. Они, как я уже говорил, аккомпанировали на своих инструментах вокальной партии мятежа, усиливая тем ее звучание.
Тебе хорошо ведомо, друг-читатель, что ни одна из наших революций, контрреволюций и всего такого не обходится без гимна. Мы – нация гармоническая, гармоническая по преимуществу, гармоническая настолько, что по мере усиления дисгармонии и разлада между нами самими усиливается в соответствующей пропорции наша потребность шагать в такт патриотическим напевам.
Ни один народ в мире не может похвалиться тем, что обладает такой богатой и разнообразной коллекцией патриотических гимнов; все они так прекрасны, так самобытны, так поднимают дух, что им позавидовал бы сам Тиртей{137} или демагог Алкей,{138} и слова их – не только музыку – следовало бы увековечить для потомства, для чего лучше всего было бы запечатлеть их резцом на ягодицах сирен, украшающих фонтан на городском бульваре в Лиссабоне или на фасаде театра Агриан, а то выложить цветными камушками, – это еще надежнее, – согласно всем канонам этого прекрасного искусства на мозаичной мостовой площади Росио. Как бы то ни было, я хочу, чтобы они слились, соединились с каким-нибудь из тех великих памятников современного искусства, которым суждено обессмертить наш богатый Периклами век.{139}
Затем шествовала толпа вооруженного народа; кое-кто был в кольчуге и в шлеме с забралом, кое-кто только в каске. У того серп, у этого копье, еще у кого-то меч; один с алебардой, другой с арбалетом.
Иные цирюльники, не ведая о Дон Кихоте, которого пришлось бы дожидаться им три столетия, обнаружили, что таз и есть шлем Мамбрина,{140} и водрузили тазы себе на головы. Какой-то трактирщик насадил на оную бочоночек, а многие надели котелки. Медные подносы служили щитами, их было не счесть. В составе мятежников явно преобладал и выделялся цех медников. В этом скопище вооруженных людей – плохо вооруженных наружно и отменно вооруженных внутренне: энергией своей души, своей озлобленностью и, будем правдивы до конца, великой справедливостью своего дела – резко бросалась в глаза группа более приметная и лучше экипированная, чем все прочие, одни были в нарядных форменных одеждах, другие должным образом вооружены. То были алебардщики епископа, почти целая рота, которую Руй Ваз и Гарсия Ваз переманили на сторону простонародья.
Во главе роты шагали оба брата, а между ними юноша в красивом одеянии, полупридворном, полусвященническом, как то было в обычае у щеголей-школяров той поры; на нашем нынешнем языке мы сказали бы – у студентов-львов.
Жертрудес, глядевшая на все это из своего окна, сразу же узнала юношу и при виде столь явного осуществления всех своих замыслов перепугалась донельзя: так всегда происходит с людьми восторженными, когда в решающий час они убеждаются, что опасности, которых так жаждали и искали, подстерегают тех, кто им всего дороже.
Бриоланжа также незамедлительно его узнала и стала быстрее перебирать зерна четок, почти не переводя дыхания между молитвами, которые она бормотала вперемежку с проклятьями, как то было у нее в обычае:
– Иже еси на небеси… Не говорила я разве, девочка? Да святится имя твое… Васко, он самый! Да внидем в царствие твое… Жертрудиньяс, девочка… Да свершится воля твоя… Видно, не осенил его благословением брат Жоан да Аррифана… На земле и на небеси… Бедный мальчуган, оказаться во власти этих людей!.. Gloria patri et filio…[30]30
Слава отцу и сыну (лат.).
[Закрыть] Ox, сынок, кто избавит тебя от этих фарисеев!..
И тетушка Бриоланжа продолжала в том же духе, прилежно читая молитвы и перебирая четки, но не оставляя без внимания и происходящие в этом мире события, которые всегда весьма занимали старуху при всей ее набожности.
Улица была битком набита людьми. Перед аркой, с той стороны, где находился алтарь святой, алебардщики остановились, и им удалось оттеснить толпу назад.
Руй Ваз снял засов с двери Аниньяс и, войдя в дом вместе с Васко, остановился рядом с ним у окна нижнего жилья, откуда и стал держать речь, словно перед ним была трибуна или rostrum.[31]31
Ростральная трибуна (лат.).
[Закрыть]
– Здесь, – загремел он, – здесь, друзья мои, перед этой благословенной аркой, на глазах у святой, что доводится матерью самой Приснодеве, здесь, где было учинено злодейство, – здесь поклянемся мы отмстить за него и здесь дадим присягу на верность и окажем почести предводителю, которого выберем, чтобы он возглавил нас и повел.
– Верно, верно! Разумные речи.
– Добрые друзья и соседи, поклянемся, что будем повиноваться ему во всем и всецело.
– Не многовато ли будет, этак сразу, – проворчал кто-то из толпы.
– Во всем и всецело! – выкрикнула в восторге толпа, не задумываясь над смыслом своего выкрика.
– Покуда он будет за нас, – гнул свое несговорчивый, – и будет печься о нашем достоянии, как подобает…
– Это само собой – а как же иначе!
– А не будет, так и мы не будем.
– А не будет, так и мы не будем.
– Довольно споров! – вмешался Руй Ваз, видя, что воздух уже сотрясают, подобно гулким пузырям, взрывы безрассудства народного. – Довольно споров. Взаимное недоверие и зависть всегда были во вред, а то и на погибель любому делу, какое народ затевал, они лишают народ бодрости, сил и единства и, в конце концов, предают власть имущим, а тем и усилий-то никаких не потребуется, чтобы прибрать нас к рукам, только выждать, пока придет пора, а она уж придет… коли начались недоверие да зависть, откажемся от нашего замысла. Перо Пес пускай грабит нас, сколько ему угодно, епископ пускай отнимает у нас столько жен и дочерей, сколько ему захочется… Аниньяс пускай себе остается во дворце, или в темнице, или где она там… а Афонсо де Кампаньан пускай себе носит рога, que se los coma con pan[32]32
Пусть с хлебом их съест (исп.).
[Закрыть]{141} как говорят кастильцы… либо пускай позолотит их и выставляет из-под берета напоказ, как поступают сеньоры, когда рога им наставляет король… Каждый за себя, а бог за всех. У кого зуд, тот пускай себе чешется; кому рога наставили, тот пускай себе бодает что угодно и кого угодно; а что до меня, то неохота мне плясать с трехногой дылдой, мне известной, да чувствовать при этом, как Перо Пес в лад постукивает меня по загривку, чтобы плясалось веселей.
Общий ропот недовольства пробежал по толпе.