Текст книги "Арка святой Анны"
Автор книги: Жоан Алмейда Гарретт
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
– Нет уж, друзья мои, – продолжал простодушный оратор, простодушный, но искушенный – или искусный – настолько, что сумел оценить произведенный им эффект. – Нет уж, нет уж, тут дело такое, либо берись, либо утрись. Судьи наши и выборные – сами знаете, какие из них предводители. Дворян мы не желаем, да и нет их у нас. Наш брат простолюдин для такого дела не годится. Помните, нынче вечером я вам про что толковал? Есть, мол, одна тайна…
– Верно, тайна… Подавай ее сюда…
– Кого подавай? Кого подавай?
– Молчок! Полночь еще не настала.
Но из уст в уста и с величайшими осторожностями уже передавалась великая весть, что король дон Педро находится в Грижо и что нынче ночью он, переодетый, вступит в город, если народ завладеет соборной крепостью.
– Так вот, – продолжал Руй Ваз, – замысел у меня был такой: надо бы выбрать нам дельного молодца, приверженца короля, да чтобы душою и сердцем был он готов повести нас и действовать и мечом, и языком, по обстоятельствам. Но коли вы не хотите…
– Хотим, хотим.
– Ну, раз вы хотите и раз должен он возглавлять нас и вести, покуда не будет решен этот спор, то надобно, чтобы была у него власть и все мы ему повиновались. Клянемся повиноваться ему или нет?
– Клянемся, да, клянемся.
– И не будем из-за всякого вздора и чепухи работать языком вместо того, чтобы работать мечом?
– Не будем, клянемся! Руй Ваз прав! Многие лета нашему предводителю!
Подобно Марку Антонию,{142} Руй Ваз подготовился к сцене передачи власти. Однако ж он оказался счастливее либо благоразумнее, чем римский оратор, и не оскорбил ревнивое величие суверенных толп символом власти, которую собирался передать нашему герою. Символ сей был завернут в кусок парусины; развернув ее, Руй Ваз вынул грозный рыцарский меч, опоясал им Васко, затем, обнажив меч, вложил его в руку юноши и, склонившись перед Васко, словно присягал ему на верность, Руй Ваз промолвил:
– Примите этот меч, сеньор Васко, и поклянитесь благословенным крестом на его рукояти, Богоматерью, покровительницей нашего города, и блаженною святой Анной, внемлющей нам, поклянитесь отмстить за нанесенную нам обиду и покарать тех, кто попрал наши права.
Нелегко рассказать, что происходило в тот миг в душе у Васко: столько дум теснилось у него в мозгу и они были так противоречивы! Однако же главная роль в них принадлежала Жертрудес; она стояла у окна напротив, и блеск глаз ее, сияющее лицо говорили яснее слов о том, как торжествует она при виде почестей, оказываемых народом ее возлюбленному; любовь к Жертрудес была сильнее, чем все прочие чувства юноши.
Он, какой-то безвестный студентишка, – и вот возносится внезапно на такую высоту, получает такую власть на глазах у той, перед кем больше всего хотелось ему блеснуть!.. Действительность в своем величии не чуждается пустых грез честолюбия; это истинное и безобманное наслаждение, которое стоит того, чтобы потом расплачиваться днями и годами жестоких разочарований.
Наш студент ощутил, как по всему его телу пробежал нервный трепет, который вызывается электрическою искрой честолюбия, когда в честолюбии этом есть благородство, когда его пробуждает у нас в душе поэзия возвышенных чувств. Глаза юноши сверкали, лицо пылало, сердце колотилось в груди; подняв меч над головою, он проговорил звучным и раскатистым голосом:
– Да услышит меня бог и да поможет он мне! Итак, я клянусь здесь, на том самом месте, где нашему городу нанесена была обида и оскорбление, перед ликом святой, внемлющей нам… здесь, где приют лучшего, что только есть в моем сердце, и мне хотелось бы обладать тысячей жизней, чтобы все их отдать в подтверждение моей верности и моей клятвы, – здесь клянусь я, что доведу до конца то, что мы замыслили, добьюсь восстановления чести наших друзей и соседей, отомщу за нанесенное нам оскорбление и возвращу свободу утесненному народу нашему.
Жесты, голос, вдохновенный и искренний вид юного оратора – еще более, нежели слова его, – привели людей в восторг. Взрыв здравиц и неистовых рукоплесканий загремел над толпою, знаменуя торжественное приятие клятвы того, кого горожане избрали своим предводителем и главою.
– А теперь идем в палату Совета! – молвил Руй Ваз. – Возьмем наш штандарт, хоругвь Богоматери.
– Идем! – взревел хор голосов.
– А по пути, – предложил один из числа тех, у коих всегда наготове какой-нибудь гнусный умысел, если им кажется, что при исполнении оного они не рискуют собственной особой, – а по пути вышвырнем из окошка наших толстопузых судей.
– Кто это сказал? – загремел Васко. – Хочу взглянуть ему в лицо, и пускай повторит свое гнусное предложение у всех на виду.
– Это вон кто сказал, – отвечали в один голос три дюжих медника и тут же схватили и выволокли из толпы щуплого и оборванного человечка, портняжку-штопальщика, которого все знали как отъявленного прихлебателя, пробавлявшегося крохами с епископского стола; при появлении деспота-прелата он кланялся ниже всех и бухался на оба колена, дабы удостоиться пастырского благословения. Тотчас же всем стало известно – в подлунной все становится известно, – что лачужка в Рио-де-Вила, где проживал он, принадлежала мастеру Мартину, одному из судей, приговоренных им к Тарпейской скале,{143} каковой давал ему кров из милосердия, за что портняжка платил ему тем, что время от времени шил скверный колпак либо штопал старый плащишко с капюшоном.
– Разоружить этого негодяя, – приказал Васко, – и взять под стражу. Такие защитники народу не нужны.
– Хорошо сказано! Да здравствует наш предводитель!
Когда бы все народные вожди умели и осмеливались таким манером обуздывать тех, кто льстит дурным страстям народа, его сикофантов,{144} – а таковые сыщутся и на площадях, не только во дворцах, они всегда там, где власть, – деспотизм давным-давно исчез бы уже с лица земли. Зерна свободы дают ростки в любом климате, но когда появится побег, надобно, чтобы нашелся Вашингтон, который сумел бы выполоть дурные травы и поставить подпорку, не то всякого рода колючие сорняки и чертополохи разрастутся вокруг так буйно, что побег сей погибнет.
Из глаз Жертрудес, нашей восторженной Жертрудес, покатились слезы радости, когда увидела она, что ее Васко с таким великодушием умеет распоряжаться властью, которой обычно все склонны – естественная склонность! – злоупотреблять.
Студент улыбнулся возлюбленной и, попрощавшись с нею знаком, понятным лишь им двоим, возвысил голос, обращаясь к толпе, и воскликнул:
– Вперед, друзья! Блюдите порядок! И никаких бесчинств, никому не чинить вреда!
– Слава, слава! Вперед! – отвечала толпа в восторге.
Васко сбежал по лестнице дома Аниньяс; и каково же было его удивление, когда при выходе из улицы он увидел своего благородного, своего любимого гнедого, взнузданного и под седлом; недавно вверив коня попечению епископского конюшего, юноша и не чаял снова увидеть его так скоро!
Право же, не сильнее была та радость, которую испытывали Пальмерин, или Амадис, или сам Флорисмарте Гирканский,{145} когда, избавившись от чар, надолго задержавших их в плену, либо выбравшись из львиного логова либо из пещеры людоеда-полифема, обнаруживали, что их уже ожидают любимые скакуны, которых они оставили на расстоянии двух или трех тысяч лиг отсюда и которые теперь стоят тут под седлом, взнузданные и наготове, роют землю копытом и трясут разметавшейся гривой, счастливые оттого, что снова видят своих хозяев.
– Так ты здесь, мой славный гнедко! – приговаривал Васко, лаская коня и оглаживая его лоснящуюся холку, – мой отважный, мой бесстрашный! Кто тебя вернул мне так своевременно, когда был ты мне всего желаннее и нужнее!
– Это моих рук дело, я не позволил отвести его во дворец, – отвечал Гарсия Ваз. – Еще чего! В военное время конь – часть воинского снаряжения, то же самое, что оружие, врагу их не отдают. Наш предводитель не мог бы командовать нами пеший; а жеребца под стать этому не сыскать во всем городе, да, пожалуй, и во всей округе Энтре-Доуро-и-Миньо. Мы знаем, как вы его любите… Да к тому ж и добыча добрая! Отпустите поводья, тетушка!
Васко, упивавшийся созерцанием своего любимого гнедого, до этого мгновения не замечал странного пажа, который держал поводья. То была старая-престарая старуха, еще более ветхая, чем ее залатанная накидка, иссохшая, согбенная, голову ее прикрывал огромный капюшон, ниспадавший ей на спину и похожий на траурный убор, она опиралась на посох, скрюченный и корявый, подобно ей самой; сущая ведьма, кожа да кости, о мясе можно не упоминать, его и в помине не было.
– Да, да, – прошамкала старуха, – отпущу я поводья, передам их тому, кто так отменно владеет ими и правит конем! Благослови его бог! И что за славный молодчик у нас предводителем!
Едва произнесла старуха первые слова, как добрый наш студент, оцепенев, словно во власти внезапного изумления, устремил на нее испуганный взор – и он уже не видел более гнедого, не видел ничего вокруг.
– Примите же, примите поводья, – молвила старуха с особенною, многозначительной интонацией, как бы призывавшей юношу взять себя в руки. – Берите поводья, и в путь, уже пора.
Никто не заметил этого мгновения близости меж старой нищенкой и предводителем мятежа. Васко действительно овладел собою, вскочил на коня и, возглавив свою рать, не очень-то умело соблюдавшую строй, двинулся к старинным строениям Сената града Порто.
– Буди благословен ты сам и да будет благословен путь твой, – прошептала старуха ему вослед, – ибо ты наполняешь светом и ликованьем очи той, что вскормила тебя!
Затерявшись в толпе, она исчезла в каком-то неприметном переулке, и мне неведомо, куда она делась, ибо никто больше не видел ее.
Глава XXVI. А Аниньяс?
А Аниньяс? А бедняжка Аниньяс, брошенная в темницу? Что с нею сталось, сеньор сочинитель? Разве можно на такое долгое время оставлять в мерзком тюремном застенке юную красавицу, да к тому столь располагающую к себе, столь добронравную, подружку нашей Жертрудес, одним словом, Елену сей Трои,{146} из-за похищения коей непобедимый град наш уже пылает в огне мятежа, чуть ли не гражданской войны? Проходят главы и главы – одна короче другой, это верно, но их немало, – а беспечный летописец ни слова о том, что с нею сталось.
Отвечаю, друг-читатель: вина не моя. Сервантес не мог отвечать за оплошности и промахи Сида Ахмета Бен-инхали.{147} Если Дульсинея заколдована небрежно, и мы то видим, как гарцует она на ослице по тобосским полям, то разгуливает со своими прислужницами по прелестным садам пещеры Монтесиноса; если наш приятель Санчо появляется верхом на сером, которого двумя страницами раньше таким прехитрым способом выкрал из-под него честный Хинес де Пасамонте, – то повинен в этих ляпсусах мавр-летописец, а не христианин, издавший его сочинения.
То же самое происходит и со мной, когда тружусь я над сей правдивой повестью. Кое-что переписываю без изменений, кое-что перевожу – в зависимости от того, насколько устарел язык бесценного манускрипта, каковой посчастливилось мне найти. И если случается мне вставить собственное суждение или размышление в виде комментария к событиям, то я ни разу не позволил себе изменить последовательность повествования и неотступно соблюдаю ту, которую избрал высокомудрый Сверчок, коему обязаны мы этими несравненными летописями, прославляющими и возвеличивающими наш град и историю Сената его и народа.
Итак, пусть красавица Аниньяс наберется терпения, и пусть наберется терпения благосклонный читатель, ибо, прежде чем отодвинуть засовы и отпереть замки епископской темницы, нам придется снова подняться по дворцовым лестницам, проследовать по длинной анфиладе покоев и снова войти в тот таинственный и укромный кабинет, где недавно у нас на глазах надменный властитель нашего края облачался в пурпур и горностай, украшая свою особу пышными эмблемами духовной и феодальной власти.
Торжественное богослужение в старинной часовне святого Марка в Гайе, на другом берегу реки, завершилось еще до той поры, когда на улице Святой Анны и на соседствующей с ней улице Баньярия разыгрались шумные события, описанные в предыдущих главах; и каноники, капелланы, певчие, священнослужители всех разрядов, кто как мог, но уже не в процессии, возвращались в город. Они не стали дожидаться обеда, который должны были предложить им власти нового города, если не в силу письменного договора, то во исполнение давно установившегося обычая и правила; за сей обед клирики платили заранее тем, что помавали кадилом и распевали «Люди добрые, люди добрые», как уже упоминалось в первой части нашей истории, где я сообщил также, что этот обряд дожил до нашего времени. Так вот на сей раз люди добрые из нового города или Вила-Новы должны были съесть сами и мелкую треску, и камбалу, ибо ни один певчий, ни даже жезлоносец капитула не пожелал оказать им честь и разделить с ними трапезу после молебна: в такой растерянности все они пребывали и так спешили укрыться по домам.
Епископ отбыл одним из первых. Восседая на белом муле, накрытом роскошной попоной алого бархата с золотыми позументами и бахромой, в сопровождении своего коменданта, который ехал справа от прелата, а также многочисленной свиты, в которую по преимуществу входили приближенные, состоявшие при нем, когда он был еще мирянином, причем все эти люди были вооружены, да и сам епископ тоже – грозный и могущественный сеньор вступил в свой добрый город Порто, каковой покинул незадолго до того пастырем душ и апостольским прелатом. Он перебрался через реку в большой лодке, именуемой «Соборною», поднялся на холм, где стоял дворец, повелел коменданту вооружить ратников и держать их наготове, но без лишнего шума и так, чтоб о том не проведали в городе; а сам вернулся к себе в кабинет.
– Позовите ко мне Аррифану; как только Васко вернется, доложить мне, а покуда всем удалиться. Перо Пес, вы останетесь.
Так повелел епископ, войдя к себе в кабинет; и все поступили согласно его повелению.
Вот челядинцы вышли. Князь церкви остался наедине со своим премьер-министром в ожидании своего главного советника. Епископ с виду весел и в хорошем расположении духа, Перо Пес не так печален, как нынче утром. На разбойничьей физиономии министра даже виднеется некое подобие улыбки; улыбка, правда, натужная, как всегда, и губы мерзко кривятся… но этой физиономии не дано улыбаться по-иному.
– Стало быть, – молвил хозяин, откидываясь непринужденно на высокую спинку удобного кресла… настолько удобного, насколько могло быть таковым кресло в четырнадцатом веке, – стало быть, ты опомнился, Перо Пес, страх твой пошел на убыль?
– Сейчас полегчало, черный люд притих. А как было разъярился!
– Так ведь ты куснул первым!
– Куснуть-то, может, и куснул, но ежели их разъярил я, то поначалу кто-то меня самого разъярил.
– Не заговаривайся, Перо. Ты, видно, еще того не знаешь, бывают такие свирепые и хищные твари, таких подлых кровей, такого мерзкого нрава, что от собственной злобы впадают в бешенство и в ярость, хоть не коснулись их клыки другого какого-то зверя.
– Гм!
– Гм! Вот-вот: рычишь, словно старый шелудивый кобель, маешься от собственной ядовитой злобы. Верно, когда я прикажу тебе «хватай», ты хватаешь, на то и пес ты, для того я тебя и купил. Но я ведь тебе не приказываю: «Рви, грызи, терзай!», а действуешь ты именно так. И действуешь так на собственный страх и риск, повинуясь побуждениям своей подлой и гнусной природы, а с нею никогда не мог я сладить ни ученьем, ни приказом. И заметь, я сказал – «на твой собственный страх и риск». «Риск», Перо Пес, так я сказал; и хочу, чтобы знал ты: больше не буду я вызволять тебя из рук простонародья, как вызволил нынче. В следующий раз сам с ними толкуй. Пусть вздернут тебя на виселицу, раз уж так им хочется, а меня пусть оставят в покое.
– Меня на виселицу!
– Тебя на виселицу. А ты как думаешь, любезный? Пеньковая веревка так давно и так сильно по тебе тоскует, что когда-нибудь, Перо, придется тебе поплясать там, где по твоей воле плясало столько народу; вижу я, такой конец – самый для тебя подходящий конец.
– Ох, и шуточки же у вас!.. Когда вы в добром настроении, вы своими речами хоть кого рассмешите!
И он засмеялся… Перо Пес засмеялся. Но каким смехом! Если послышится из пасти адовой смех, когда угодят туда некие всем нам известные проходимцы, то, верю и надеюсь, именно так прозвучит этот смех.
– Я не шучу, – возразил епископ, – я говорю всерьез и не тая правды. Постарайся обзавестись друзьями в народе, не то, коли станут они снова выпрашивать у меня эту поганую голову… она до того поганая, Перо, что клянусь тебе…
– Обзавестись друзьями в народе… да это проще простого.
– Как так?
– Мне достаточно стать недругом одного человека…
– Кого же?
– Сеньора епископа.
– Вот как!
– Так уже поступили Руй Ваз и брат его Гарсия Ваз, они бежали из дворца, как вам ведомо, и отказались служить вам; видели бы вы, в какой они чести у простолюдинов этого города.
– Предатели! – воскликнул, епископ; в порыве гнева он вскочил с кресла и стал расхаживать большими шагами по комнате. – Предатели! Следи за ними, мой Перо Пес. А когда час приспеет, прикажу тебе «хватай»!
– Не буду я.
– Как так – не будешь?
– Гм!
– Ах, так ты тоже?..
– Не хочу я на виселицу.
– Нет? Но от твоего желания толку немного будет: все равно, либо народ повесит тебя, как Иуду, на суку смоковницы, либо я пошлю тебя качаться промеж двух столбов с перекладиной; для тебя, сдается мне, разница невелика. Как бы там ни было, а умрешь ты от этой хвори, так и знай. Укрепи душу свою в сей вере, предай ее в руки дьявола, коему ты с самого рожденья принадлежишь, и перейдем к другому делу.
Перо Пес ухмыльнулся своей истинной ухмылкой висельника: видимо, выбор, предложенный епископом, пришелся ему по нраву и успокоил его. Прелат устремил на податного проницательный взор; затем, видимо, сладив с гневом, снова сел в кресло и молвил:
– Возьми вот этот ключ, отопри вон ту дверь и тайным ходом, тебе известным, ступай в темницу…
– А кого угодно вам, чтобы я… – осведомился изверг, вытаращив глаза – глаза гиены – и дополнив недомолвку чудовищным жестом, означающим удушение: сие действие было постоянным предметом мечтаний, излюбленной и высшей целью подлой его жизни.
– Никого, мясник, – отвечал епископ в испуге, – никого! И поклянись собственной головой, что не осмелишься коснуться и волоска на голове этой женщины.
– А, понятно, – проговорил каннибал, и выражение омерзительного лукавства смягчило – как смягчило, боже правый! – черты лица его, напрягшегося было в хищной гримасе. – Понятно! – И глаз в кровавых прожилках непристойно прижмурился, отчего вид податного стал еще гнуснее. Уж лучше бы глаза его горели жаждой крови, а не мутнели и не заволакивались отвратительной дымкой подлой и грубой похоти, что видна в них сейчас… – Понятно: вам угодно, чтобы я улестил ее ласковыми речами, сказал бы ей…
– Мне неугодно, чтобы ты вел с нею разговоры, я велю тебе привести ее сюда.
– А коли добром не пойдет, тогда, само собою…
– Силу в ход не пускать, слышишь, тварь! В этом нет нужды. Она сама придет: знаю, она того хочет.
– Еще бы, еще бы, вы на такие дела мастак, перед вами ни одна не устоит…
– Молчать, шут, и ступай.
Услышав окрик своего господина, злобная тварь понурилась и прижала уши; затем, отдернув занавес, прикрывавший вход, хорошо ему знакомый, Перо Пес отпер тайную дверь и стал спускаться по неосвещенной винтовой лестнице, которая вела в подземелья дворца, в застенки, темницы и другие епископские крипты,{148} о коих знали лишь податной да сам князь церкви, никому более не доверявший ключа и, равным образом, черных тайн, доступ к которым этот ключ открывал.
Глава XXVII. Стародавние грехи
Епископ остался наедине со своими мыслями – дурными, но, быть может, среди них мелькали и добрые, почему бы нет? Редко встретится погибшая душа, которая в одиночестве и вдали от глаз людских не ощутит хоть легкого угрызения совести, и оно кольнет сердце болью, а ум – вопросом: «Что делаешь ты?» или «Что сделал ты!..» Угрызение совести – вот добрый помысел, посещающий злоумышленника; вот последний дар, что оставляет нам на прощание ангел-хранитель, присматривавший за нашею жизнью с поры младенчества, а теперь вынужденный лишить нас своего попечения. И стремление к добру, инстинктивная тяга к нему никогда не угасает в сердце человека полностью: святой сей огонь питает его до последнего мгновения. Он тускнеет под пеплом злодеяний, свет его еле виден во мгле пороков, и все же он постоянно живет в глубине сердца. Легкого дуновения из уст ангела, покинувшего нас и созерцающего нас с небес со слезами скорби и истинного милосердия, одного такого дуновения довольно, чтобы оживить этот огонек и раздуть его.
О да! И в одиночестве ощущаем мы всего острей, как небесное дуновение живит святой огонь в душе нашей. Сожаление о дурном поступке, страх, отвращающий нас от зла, которое мы вознамерились содеять, тоска по утраченной невинности, пресыщенность жалкими усладами порока, горькая оскомина, оставшаяся от преступных наслаждений, милые образы детства, память об отцовских наставлениях… а более всего вы, дорогие сердцу воспоминания о матери, державшей нас на руках, – что вы такое, мысли, посещающие нас в часы одиночества? О, что вы такое, если не оживающая вспышка, не воскресающее сиянье неугасимого небесного света – света Добра, который господь вложил нам в душу?
Этот человек, который позорит царственный сан священнослужителя и прелата, который пятнает митру вероучителя мерзостями вавилонского блуда и тою же дланью, коей берет чашу с кровью Христовой, дабы испить ее пред алтарем, тою же дланью сжимает кубок разврата египетского, дабы упиться им на богопротивной оргии в лупанарии, – этот человек, освященный у подножия креста на вершине Голгофы и спустившийся в низины Содома и Гоморры,{149} дабы погрузиться в кипящую смолу озера и собственными святотатственными руками сжечь святой елей, коим помазали его, когда рукоположили первосвященником распятого, этот великий преступник, закоснелый грешник не был, однако же, чудовищем: он был человеком, который погряз в пороках, ослеп от власти, которого развратило богатство, который был поражен злой проказой, в те времена произвола и вседозволенности разъедавшей власть имущих и среди духовных лиц, и среди мирян, – проказа была одна и та же. Род Борджа{150} позже явит миру примеры страшнее нашего, а ведь представители этого рода восседали на папском престоле; и в отличие от Римского собора святого Петра собор города Порто не зрел в стенах своих нового Нерона{151} или нового Гелиогабала{152} с крестом на груди, митрой – или тиарой{153} – на голове, а перед ним – распростершаяся ниц паства.
Нет. И в наших краях редки, весьма редки примеры подобной распущенности, которая так возмущает нас и доныне вызывает ненависть к самой памяти дурного епископа. Не знаю, как пойдут дела впредь, ведь сан епископа стал выборным{154} – согласно откровениям братца Ликурга{155} – конклав{156} ночным, а кардиналы-выборщики суть грозный брат и братья, более или менее бдительные,{157} они одни уполномочены спасать – не спасовали бы! – церковь и государство. Не знаю, не знаю; и не мои это слова, а их собственные. Но если обречены мы получать епископов этаким манером, пусть отправляются их преосвященства читать проповеди рыбкам братца Афонсо де Албукерке,{158} ибо, по моему суждению, заставлять людей внимать проповедям таких епископов – смертный грех.
А ведь наш дурной епископ не был безнадежно дурным человеком; да простятся мне эти слова, но нужно быть справедливым и по отношению к самому дьяволу. Его необузданная и легкомысленная молодость протекла средь буйств и беспорядков гражданской войны на полях ее сражений, а из всех жизненных школ эта – самая безнравственная. Утеснение, насилие, грабеж, человекоубийство в глазах мятежника порою проявления доблести либо действия самые обыкновенные, если совершаются они против сторонников враждебной партии. Что же до соседей, друзей, родичей, то чем ближе нашему сердцу жертва, тем легче выдать преступление за подвиг, ибо тем оно противоестественнее.
Потом наступает мирное время, время отдыха, вернее, не отдыха, а усталости от войны, и вот люди, прошедшие сей курс обучения, должны взять на себя все дела государства, воссесть в курульных креслах Сената, вершить правосудие, служить во храмах… Святый боже!
Так стал епископом и наш герой лишь потому, что принадлежал к победившей стороне, был отпрыском могущественного семейства и получил некоторое образование в отличие от прочих членов сей родовитой семьи.
Высокого епископского сана он удостоился благодаря интригам знати, столь же всесильным в ту пору, сколь в наши дни всесильны интриги бакалейщиков. Но крест, что носил он на груди, ничего не говорил его сердцу. Евангелие не было для него тяжким бременем, ибо оно было недоступно и уму его, и чувствам. Он свято верил, что рожден, дабы повелевать и расточать, а простой народ – дабы служить и платить. Королю, сюзеренному своему сеньору, он был готов служить лишь тем, что предоставлял в его распоряжение определенное количество вооруженных копейщиков и арбалетчиков, но не считал себя обязанным повиноваться монарху ни в чем ином, поскольку, будучи князем церкви, подчинялся одному только папе. Что касается его распутства и грубых оргий, то он по временам испытывал легкие угрызения совести, поскольку был как-никак прелатом, духовною особой; но полагал по-скотски, что отпущения, полученного от брата Жоана да Аррифаны либо еще от какого-нибудь монаха, его сообщника по мерзостям блуда, довольно, чтобы очиститься от столь незначительных грешков, поскольку ни графинями, ни дворянками не были они, женщины, которых он похищал, соблазнял или покупал по большей части… Насилия он никогда не учинял.
О нет, однажды учинил… и притом отягченное подлой изменой, вероломным коварством!.. Случилось это уже давно, и в те поры он еще не был епископом, он был рыцарем, воином и возглавлял отряд лиходеев, каковые именовались то ли искателями приключений, то ли добровольцами, словом, так, как в ту пору именовалась эта нечисть. Все они были добрыми патриотами (сей слог в ходу во все времена) и занимались ратным делом по зеленым полям меж Лисом и Леной во имя короля, но ради собственной выгоды, ибо их боевыми трофеями были скот, птица и урожай землепашцев.
Однажды темной ночью, когда в небе не было ни луны, ни звезд, двигались они в беспорядке и с превеликим гамом по равнине и уже приближались к большим соснякам, что высятся в тех местах. И вот неподалеку от этих самых сосняков угодила вся честная компания в засаду, устроенную сторонниками инфанта, – такими же лиходеями, как они сами, – каковые изрубили их и искрошили без жалости и без пощады и, сделав свое дело, скрылись. Почти вся банда или шайка того, кому предстояло стать епископом, полегла под соснами; немногие уцелевшие бежали со всех ног как можно дальше; среди убитых и умирающих остался и сам предводитель. Он был еще жив, но едва дышал, кровь лилась из многочисленных и глубоких ран. Уже светлела заря, которой не видел он, из-за холмов вставало солнце, лучи которого перестали бы сиять ему, не появись тою порой близ сосняка старик с длинной бородой и в долгополом одеянии; его лысую голову прикрывала круглая шапочка, белая с оранжевым, изобличавшая восточное его происхождение. Старик опирался на белый посох, на груди у него висели пергаментные свитки, а на поясе – большая кожаная сумка, в которой, судя по ее форме, были какие-то сткляницы и металлические инструменты.
Старец возвращался из одной ближней деревни, где навещал родича, умиравшего от горячки, и направлялся к предместью Лейрии, где находилось его жилище. При виде мертвых тел он остановился; и если судя по осанке и одеянию казался он почтенным левитом,{159} старым законоучителем, то сердце его было сердцем доброго самаритянина,{160} ибо без раздумий, колебаний и молитв он стал осматривать искалеченные тела, мертвые либо казавшиеся таковыми, отыскивая того, кого еще мог бы спасти с помощью вина и елея, упоминаемых в евангельской притче, – впрочем, старик в Евангелие не верил, ибо он был израильтянином, искренним и стойким наставником в древней вере.
Все были мертвы, один лишь рыцарь был еще жив, но, истекающий кровью и брошенный на произвол судьбы, он близился к кончине. Старик, однако же, распознал, что надежда не потеряна и исцеление возможно, достал из сумки корпию и бальзамы, коими напитал раны, затем влил в уста рыцарю несколько капель чудодейственного элексира и, приведя его таким образом в чувство, увел с собою; нести его старик не мог, а потому почти тащил волоком.
К счастью, жил он неподалеку, по другую сторону сосняка, близ стен Лейрии, в низком невзрачном строении, которое, однако же, внутри являло больше удобств и комфорта, больше роскоши, больше изящества и богатства, выказывало больше цивилизованности и вкуса владельцев, нежели любой дворец короля-христианина по всему Пиренейскому полуострову.
Встречать старика вышли слуги и члены семьи, поджидавшие его и завидевшие издалека. Вышла старая Сара, супруга его, и Эсфирь, его единственная и обожаемая дочь. При виде старца, согбенного под тяжкою ношей и залитого кровью, так же как и сам полумертвый латник, Сара воскликнула:
– Да будет благословен бог Авраама! Коли пришел ты с такою ношей, возлюбленный души моей, стало быть, некий добрый ангел сподобил тебя случаем сотворить добро братьям твоим. Ты спас этого человека от смерти?
– Покуда нет, но на то уповаю.
Меж тем домочадцы уже подхватили раненого на руки и отнесли в лучший покой дома, не дожидаясь распоряжений своего господина: для них дело это было знакомым и привычным. Старик последовал за умирающим, приглядел за тем, как укладывали его в постель, помог придать ему самое удобное положение и сызнова – еще заботливее – обследовал, умастил и перевязал его раны, две из коих казались смертельными.
Но Милосердие – добродетель, никогда не расстающаяся с двумя своими сестрами, Верою, что придает духу, и Надеждою, что питает сердце.
– Поглядим, поглядим, когда снимем повязки. Господь нам поможет.
И вот старик, пожилая жена его и юная дочь распределили меж собою часы бдения, что должны были проводить поочередно у ложа раненого. И никто не ведал, кто этот человек, никто о том не спрашивал.
Через несколько часов объявилась сильнейшая горячка, и старик пал духом. Вернее сказать, не пал духом, но испугался, очень испугался. Несчастный лежал недвижно, почти не дыша, глаза его были закрыты, он стонал глухо, еле слышно, старик сидел у изголовья, не выпуская из рук запястья раненого и переводя глаза с осунувшегося лица его на страницы книги, которую беспокойно листал; казалось, старец спорит со смертью, стремящейся похитить у него рыцаря, и гонит ее прочь сверхчеловеческой мощью науки и пылом веры.