Текст книги "Арка святой Анны"
Автор книги: Жоан Алмейда Гарретт
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
И старец одержал победу, одержал по прошествии долгих часов, и дней, и ночей, которые провел в опасениях и ни на миг не покидая больного, подавая ему собственноручно снадобья, коими его пользовал; ему помогали то жена, то дочь, не отходившие от него. Внезапно наступил кризис, горячка пошла на убыль, а умирающий был вырван из лап смерти.
Авраам Закуто, таково было имя старца, пал ниц, Сара и Эсфирь простерлись рядом с ним, и втроем они воскликнули в один голос:
– Да будет благословен господь бог, ибо спас он незнакомца и тем оказал честь дому рабов своих!
Проходят дни, недели, раны затягиваются, боль утихает; и вот уже болящего донимало одно только – крайняя слабость. И Авраам молвил Эсфири:
– Дочь, гость наш вне опасности. Мне надобно поехать в Гранаду, ибо тамошние наши братья нуждаются в моей помощи. Ты позаботишься о нем и будешь следить за его выздоровлением, оно будет долгим и нелегким. Мать твоя нуждается в отдыхе, ибо лет ей немало, а тело немощно и изнурено. Прощай и да благословит тебя бог!
Старец уехал, и Эсфирь осталась у изголовья болящего.
Глава XXVIII. Снова о грехах
Дневные часы тянутся долго для того, кто лежит без сил на ложе страданий. Еще дольше тянутся часы бессонных ночей. Что сталось бы с рыцарем, если бы Эсфирь не разделяла его одиночества?
А она была прекрасна чисто иудейской, чисто арабской красотою. Высокая, стройная, строгие формы, очертания которых были чужды какой бы то ни было расплывчатости, овальное лицо, смуглая кожа, черные сверкающие глаза, лоб невысокий, но совершенного рисунка, брови почти сросшиеся, волосы черные и тонкие-тонкие, но поразительной пышности и красоты. Белоснежное одеяние с алой оторочкой и подпояской было обычным и неизменным ее нарядом.
Представьте же себе, как восхитительное это видение появляется что ни миг в комнате выздоравливающего, оказывая ему тысячи забот, подавая лекарства или еду, то принося цветы, чтобы усладить его обоняние, то читая книгу, дабы развлечь его ум, то напевая ему простые и печальные песни, которым научилась от матери, а та, в свой черед, от собственной матери, и которые передавались из поколения в поколение с отдаленнейших времен; затерянные отзвуки давних воспоминаний о родине, утраченной навеки, о святой земле, из которой народ сей был изгнан и которую будет оплакивать в пожизненной ссылке до скончания времен.
Рыцарь большими глотками пил это зелье, которое пьянило его и непрерывно возбуждало чувственность, возвращавшуюся к нему вместе со здоровьем. Эсфирь не замечала этого, он же ничего не говорил ей. Глаза его горели желанием, ее же глаза оставались ясными и невинными, словно человек этот был ей братом. Случалось, ночами, когда казался он особенно неспокойным, она не хотела уходить на отдых, оставлять его на попечение слуг, хоть и весьма заботливое; она приказывала принести небольшое ложе и, не раздеваясь, проводила там ночь, чтобы подавать ему в определенные часы успокоительное питье, которое прописал ее отец.
В одну из таких ночей он показался ей беспокойнее, чем когда-либо, и она решила, что нынче он еще более обычного нуждается в ее заботах… Ночь была безветренная, день перед тем выдался душный, воздух был тяжел, насыщен электричеством… Эсфирь забылась глубоким сном.
И что-то снилось ей, снилось… что-то давило ее, мучило… Потом острейшая боль… и к ней примешивалось неизъяснимое упоение…
Эсфирь проснулась усталой, разбитой, полумертвой. И тут в ней заговорил голос разума, голос раздумья и инстинкта, заговорили смутные воспоминания о том, что когда-то прочла она, не поняв толком, в книгах отца… Постепенно в сознании ее вспыхнул свет и грозным заревом осветил все ощущения той ночи. Святый боже!
Стояло ясное утро. Несчастная не проронила ни слова, не бросила ни единого взгляда на рыцаря, безмятежно почивавшего на своем ложе. Она сосредоточила в душе своей эту бесконечную боль, этот несказанный позор.
Эсфирь вышла из комнаты, отправилась к матери и молвила:
– Матушка, мне нездоровится, а незнакомец исцелен. Дозвольте мне уйти к себе и лечь, а ему предложите покинуть дом, если будет на то ваша воля.
В тот день будущий служитель божий покинул обесчещенный дом иудея-лекаря. И с того дня Эсфирь перестала смеяться и радоваться, перестала жить прежней жизнью. Тело ее было во власти недуга, разум временами покидал ее, и мать не знала, что делать, а Авраам все еще был в Гранаде, все еще медлил с возвращением.
Прошло несколько месяцев. Эсфири становилось все хуже; Сара написала мужу, прося его вернуться, спасти их умирающую дочь. Старик бросил все дела, тотчас же пустился в путь и прибыл в Лейрию, ведомый той любовью, с коей ничто в природе не сравнимо. Но накануне его отъезда Эсфирь исчезла из дому, и никаких известий о ней добыть не удалось.
По прошествии недолгого времени Авраам Закуто уже покоился в лоне праотцев, и Сара навсегда соединилась с супругом своим.
Дальний родич, единственный, кто остался из семейства, взял на себя попечение о несметных богатствах, принадлежавших этому дому, дабы сберечь достояние исчезнувшей наследницы. То был честный иудей, он управлял имуществом Эсфири разумно и бескорыстно, не хотел верить в смерть ее и объявил, что будет ждать наследницу до тех пор, пока не получит неопровержимых доказательств ее кончины.
Известие о смерти Закуто повсюду вызвало печаль, и старика искренне оплакивали при дворе Афонсо IV. Король любил его и по душевной склонности, и из признательности, да и среди придворных почти все были многим обязаны старому врачу – возвращением здоровья, денежною ссудой. Но никто не ведал, что было причиною его смерти.
Когда весть о ней распространилась среди придворных, один из них, казалось, был потрясен больше, чем прочие, и больше, чем прочие, расспрашивал, пытался узнать, что же вызвало столь внезапную и горестную кончину. Двор находился в Коимбре; однажды ночью он вскочил на коня и поскакал в Лейрию один, без оруженосца и ратников, и ехал он в печали и задумчивости, под гнетом глубокой меланхолии. А меж тем был он самым легкомысленным и беспечным из всех, кто при этом дворе носил золотые шпоры и рыцарский меч.
Он провел в этом странствии неделю, но до Лейрии не доехал. И рассказывают, что неподалеку от Кондейши, когда остановился он на ночлег в доме зажиточного земледельца по имени Жил Гутеррес, у коего были в тех местах пахотные земли, он обнаружил на сеновале женщину, она была при смерти и ее приютили там из милосердия; рыцарь сжалился над бедственным ее положением и оказал ей помощь и заботу; и говорили, что он пробыл при ней всю ночь и весь следующий день, причем запер дверь и никому не разрешал войти. На второй день рыцарь долго и в волнении беседовал о чем-то с сыном землепашца, который звался Пайо Гутеррес, был он юноша благородной души и усердный школяр, вернее, усердный студент, и все в тех местах его любили. Результатом этой беседы было то, что женщину с сеновала перенесли в прехорошенький домик, стоявший на склоне холма за церковью, почти на берегу ручья. Домик этот был подарен сыну отцом, дабы Пайо держал там свои книги и учился, почему и прозвали его «Книжный домик».
Рыцарь вернулся ко двору, а бедная женщина осталась в Книжном домике одна, но с младенцем, что был краше ангела небесного и быстро рос, становясь все крепче и пригожее и вызывая всеобщую любовь и восхищение. Когда говорю я «бедная женщина», то эпитет сей подсказан мне жалостью и состраданием к ее одиночеству и безутешной печали, ибо бедность в прямом смысле слова была единственной бедой, что ее миновала. Одевалась она просто и в глубокий траур; но нельзя было найти ничего богаче и роскошнее, чем колыбель и одежды мальчика. У королевского сына никогда не было таких пеленок. И вдобавок она была щедра на даянья – одаривала всех нуждавшихся и обращавшихся к ней за помощью всех одаривала, не скупясь и не считая денег, как человек, не придающий им значения либо не ведающий их цены.
Казалось, не было у нее ни родичей, ни друзей, и никто не навещал ее. За два года, что прожила она там, лишь дважды побывал у нее старый еврей, приезжавший откуда-то со стороны Лейрии; но он наведывался к ней лишь ненадолго и в доме у нее не гостил. Также раз или два раза в неделю захаживал к ней на полчаса владелец домика, студент Пайо Гутеррес, который питал к ней великую дружбу, – некоторые говорили, что он давно ее знает. Как бы то ни было, он навещал ее время от времени, приносил ей игрушки и лакомства для малютки, оплакивал вместе с нею ее беды, о которых, по-видимому, был наслышан, играл с дитятей, которого оба они нежно любили, и Пайо Гутеррес почти так же, как мать. Так протекала одинокая эта жизнь, почти угасшая для мира и освещаемая одним только живительным пламенем материнской любви, во имя которой и существовала эта женщина.
И вот миновали два года, как уже было сказано; но по истечении этого срока, – в ту пору Жил Гутеррес уже умер, а сын его отлучился по делам в Лиссабон, – однажды в ненастную и непроглядную декабрьскую ночь, когда ветер грозно завывал и ярился в сосняках, у двери Книжного домика снова появился все тот же рыцарь. Ему не хотели отпирать, он высадил дверь и вошел. И на следующий день женщину обнаружили лежащей без сознания на полу; ребенка нигде не было; и целый месяц мать металась в горячке и бредила, так что никто уже не надеялся на выздоровление.
Выхаживали ее с великой любовью и заботой служанки, знавшие, как привязан к ней их хозяин. И к болящей возвратилось телесное здоровье, но рассудок так и не исцелился полностью. Настолько, что, несмотря ни на какие попечения, однажды она исчезла из дому; и все поиски оказались безуспешными.
Спустя некоторое время разнесся слух, что видели ее поблизости от Порто в нищенских лохмотьях. Нашлись люди, клявшиеся, что она сделалась ведьмой и была за то приговорена к сожжению на костре сеньором епископом Порто, но что в конце концов ее помиловали и довольствовались тем, что подвергли наказанью кнутом, у позорного столба. Некоторые поговаривали, что была она еврейка либо мавританка, что-то в этом роде, что женщина она недобрая и ворожея, потому и отняли у нее сына, вот она и помешалась, стала колдовать да наводить на людей порчу. Чего только не наговаривали на бедную женщину с той поры, как скрылась она из этих мест. Но Пайо Гутеррес, когда дошли до него эти слухи, держал речь перед народом и в той речи объявил, что женщина, жившая в Книжном домике, – святая и жертва тиранов, которые хуже самого султана марокканского. После того люди перестали о ней судачить, потому что Пайо Гутеррес – вот уж кто воистину был святой, до того добрый, и мудрый, и богобоязненный; и он вскоре принял постриг и сделался великим проповедником, и поставили его архидиаконом Оливейраским в том же городе Порто, хоть это и пришлось весьма не по нраву новому епископу, каковой епископ очень архидиакона недолюбливал и всячески чинил ему вред, но, по неизвестной причине, его побаивался.
И кто же такой был сей епископ? Все тот же рыцарь, который в ту ночь нашел на сеновале в усадьбе Жила Гутерреса умиравшую женщину, так милосердно пришел ей на помощь и спас от смерти и ее, и младенца, которого носила она во чреве и которого два года спустя – странное и необъяснимое деяние – похитил, из-за чего бедная женщина потеряла рассудок и, может статься, погубила свою душу, если верить слухам.
Как бы то ни было, с достоверностью можно сказать лишь то, что рыцарь этот навсегда перестал быть таким, каким был он прежде. Казалось, он одержим какой-то черной думой; он впал в угрюмость, печаль, меланхолию, его не видели больше ни в битвах, ни на пирах. Ребенком он выучился начаткам наук того времени у монахов Алкобасы;{161} теперь он снова засел за книги, забросив все рыцарские дела и забавы.
Быть может, то было призвание свыше? Быть может, угрызенья совести обратили его на путь истинный? Но он не сделался ни строже в своих привычках, ни умереннее в своих вожделениях. Казалось, он испытывал отвращение к жизни – но не желание исправить ее.
Невзирая на то, родичи его решили, что для святого собора града Порто лучше епископа не сыскать, поскольку сей рыцарь распростился с воинским делом, притворился, что погружен в богословие, к тому же член их семейства, а еще потому, что звание епископа Порто давало доход, почет и власть и по сей причине более приличествовало сеньору, снизошедшему до сана духовного, нежели какому-нибудь виллану-монаху,{162} если бы вздумал тот притязать на епископский сан, обосновывая притязания своей ученостью да святостью, каковые у вилланов недорого стоят, ибо достаются им даром.
Именно так поняли дело члены королевского совета; впрочем, так ли они его поняли или по-иному, но посоветовали королю сделать епископом именно этого претендента. И сей дворянин, до той поры всего лишь простой рыцарь, под началом у коего было несколько копейщиков, стал большим вельможей, могущественным и богатым, епископом города Порто – этим все сказано, – теперь он купался в роскоши и мог утолять все свои вожделения и желания.
Был ли он счастлив? Не был. В глубине этого сердца засел острый шип, который непрестанно терзал его, а порою доводил до отчаяния, и от этого епископ становился еще ожесточеннее, высокомернее, деспотичнее и беспощаднее, чем был по природе.
И в часы одиночества, когда он оставался сам-друг с собственной совестью, шип этот терзал его с особою силою, превращался в отравленное жало, которое причиняло ему такую муку… О, нет в жизни муки страшнее, чем эта, и она в тысячу раз сильнее, чем все муки смерти.
Так возблагодарим же нашего ангела-хранителя, коль нам посчастливилось не изведать этой муки.
Глава XXIX. Бедная Аниньяс
Когда могущественный епископ Порто дожидался, чтобы палач его, Перо Пес, доставил ему несчастную жертву его вожделений, утоляемых до пресыщенности, он пребывал в одном из самых мрачных, самых страшных своих периодов.
Ужели ангел-хранитель, давно его покинувший, не бросит на него в этот недобрый миг последнего сострадательного взгляда? Быть может, увидит ангел, что мера зла, сотворенного этим человеком, переполнилась в руке всевышнего, и станет ему больно, и он в последний раз воззовет громким голосом к его совести. Должно быть, так оно и было, ибо епископ ощутил угрызение, да, угрызение совести, и сейчас оно скорее исцеляло, нежели мучило его, хоть было острее, чем когда-либо, и под воздействием его в памяти епископа воскресали черты седобородого старца, который спас его от смерти, который на себе принес его, умирающего, в свой дом, который выхаживал его денно и нощно, который доверил его попечениям своей дочери… А дочь его, какая красавица… и какая странная красота, столь возвышенная, столь духовная, ужели красота такого рода могла возбудить в нем грубое вожделение чувственности! Низменное вожделение – и с какой низменной подлостью утолил он его!
И еще один образ, образ женщины, что укачивает прелестного младенца в золоченой колыбели!.. Женщины, у которой он отнял ребенка, и вырастил его, и в конце концов привязался к нему настолько, что мальчик стал единственным существом в этой жизни, которое он смог и сумел полюбить.
При этой мысли глаза его увлажнились, он поднялся в тревоге, отворил дверь, что вела в наружные покои, кликнул своих челядинцев и принялся всех расспрашивать взволнованно:
– Где Васко, что с ним? Еще не вернулся, не видели? Позвать ко мне снова брата Жоана, расспросите, что знает он о Васко… Живо ступайте на берег за вестями. Пусть кто-нибудь из стремянных поскачет по холмам, что на том берегу Доуро, и порасспросит, что известно об охотниках, которые… Да, а гнедой! Как же я разрешил ему взять этого жеребца, ведь он… Кто уже объезжал гнедого? Никто, вижу. Ну да, ведь никто, кроме Васко, и не отважится. А гнедой знает Васко, гнедой добрый конь. И Васко – самый подходящий для него всадник.
Это соображение успокоило епископа, и он уже раскаивался, что наговорил лишку и выказал чрезмерную озабоченность. А потому он выслал слуг и снова заперся в кабинете.
С виду он казался теперь спокоен, но дух его метался от одной тревожной мысли к другой.
– А вдруг с малым что-то стряслось? Вдруг треклятые горожане отыграются на нем, чтобы отомстить мне? Да нет, не осмелятся. Будь прокляты все женщины! И на что она мне, эта самая Аниньяс? Пресная недотрога, дона Плакса, ни живости, ни пыла! Эти дурни слишком уж распоясались, непотребные речи этой оравы лавочников слишком раздразнили меня, слишком взбесила наглость этой мрази, да, пожалуй, они на том не остановятся; а потому, сдается мне, черные глаза Аниньяс с улицы Святой Анны покажутся мне божественными… Но она-то в чем виновата, бедняжка?.. Ну уж нет! Жалеть ее! Еще чего не хватало. Сия добропорядочная сеньора говорит мне «нет», потому что слишком часто говорит «да» какому-нибудь подмастерью супруга… одному из тех, кто буянил здесь нынче утром. Так вот клянусь сатаною…
Но тут в потайную дверь за портьерой тихонько постучали, и епископ отвечал нетерпеливо:
– Войдите!
Перо Пес вошел, ухмыляясь адской своей ухмылкой, и, шагнув в сторону, отдернул портьеру с великой почтительностью – ни дать ни взять княжеский придверник – перед женщиной с бледным лицом и растрепанными волосами, которая входила следом за ним.
То была Аниньяс.
Само изящество, сама женственность, исполненная мягкости и кротости, – такова была Аниньяс. Несколько неопределенные черты лица ее, округлые, но не пышные формы, высокий рост, тонкий стан, гибкий, словно вешняя лоза, – все в ней свидетельствовало о той почти детской хрупкости, несамостоятельности, беззащитности, которые составляют величайшую силу представительниц пола, именуемого слабым; они рождены, чтобы повиноваться и идти туда, куда ведут их, но на самом деле именно они главенствуют и распоряжаются – когда хотят, когда умеют… когда женщина воистину женщина и собственную беспомощность превращает в великую мощь.
Сейчас, когда одежда ее в беспорядке, лицо бледно от страха и являет скорбь и смущение, Аниньяс кажется еще прекраснее. Ее красота того типа, который не искажается под воздействием смертельных тревог, в такие мгновения нежное и, если можно так выразиться, неспешное очарование ее становится более явным, более тонким. Длинные расплетенные волосы падали волнами на белую с ярко-алым тунику, составлявшую всю ее одежду. Темные глаза, большие и блестящие, не отличались живостью, то были глаза девственницы, посвятившей себя алтарю. Никто не стал бы требовать от этих глаз выражения страстности, в них читалась лишь набожность, мягкосердечие, идущая из глубины души доброта. Кожа ее была белою, но той белизны, которая свойственна матовому серебру: чистота, лишенная блеска.
Такого рода красота могла бы породить вожделение в турке с его медлительной, с его тяжеловесной и рассчитанной чувственностью. Что же касается тех, у кого желания рождаются в душе, кто способен наслаждаться лишь в том случае, когда жизненные органы отражают, претворяют в ощущения то, что возникает в тайниках мысли, – людей такого склада, думается мне, красота Аниньяс не слишком воспламенила бы.
– Сеньор, – молвила Аниньяс, почти молитвенным жестом складывая руки на белой, мерно дышащей груди, – сеньор, я пришла по вашему повелению, и сейчас на душе у меня покойнее, ибо последние слова, слышанные мною от вас нынче утром, почти сулили мир и надежду. Да укрепит вас господь в таких намерениях, и да отпустите вы меня к сыночку, знаю я, он в надежных руках и о нем заботятся… но ему недостает меня, сеньор! Вам неведомо, каково приходится дитятку, когда недостает ему матери. Бедный младенчик может умереть от тоски.
– Ступай вон, Перо Пес.
Злобный хищник вышел, бросив искоса на бедную просительницу взгляд, исполненный недоверчивой насмешливости; взгляд этот говорил с грубым цинизмом: хватит тебе ломаться!
Епископ сидел, упираясь локтями в стол и обхватив лоб ладонями; казалось, он не слышит Аниньяс, и уж наверняка он не мог видеть ее.
– Вы не отвечаете мне, сеньор? – молвила несчастная.
– Молчи, женщина: не верю ни одному твоему слову. К чему столько разговоров? Чего ты от меня хочешь? Золота, украшений, богатств, знаков любви? Все это ты получишь. Что еще? Ах да, муж… Афонсо де, а дальше? Афонсо де Кампаньан, кажется, что ж, я дам ему хорошее место. Сделаем его нашим сборщиком податей, если понадобится. Перо Пес – грубая скотина, он пятнает нашу пастырскую власть и…
– Сеньор, ничего мне не надобно, только отпустите меня, дайте мне свободу, чтобы я могла заботиться о моем сыночке и заниматься домашними делами. И я буду молиться за вас святой угоднице, моей покровительнице.
Прелат отвел ладони от лица и поднял голову движением, исполненным царственной досады и скуки; он перевел на смиренную Аниньяс взор, еще омраченный скорбными мыслями, терзавшими ему душу.
– A-а, ты и вправду недурна, – промолвил он. – Недурна, право же. Такой прелестный и изысканный цветок не для тупоумного ремесленника. Нынче утром я не разглядел тебя, как следует… да, ты недурна.
– Сеньор!
– Ты мне по вкусу, и я сделаю для тебя все, что пожелаешь. Послушай-ка, смирись с одной мыслью: быть тебе моей, иначе ты отсюда не выйдешь. Пусть все жители Порто, и купечество, и простонародье, потребуют с оружием в руках, чтобы я выдал тебя, пусть король дон Педро явится сюда самолично и обложит осадою мой замок… я дал клятву, дал клятву этому черному демону, которого ношу в груди своей… Ибо я ношу его в груди своей, Аниньяс, и демон этот неумолимо гложет мне сердце…
– Помилосердствуйте, во имя господа! – вскричала несчастная, пав на колени пред недостойным князем церкви. – Помилосердствуйте, сжальтесь, ваше преосвященство! Отпустите меня, молю, отпустите, и бог простит вас, и вы избавитесь от вашего злого демона. Вот увидите, так и будет, если свершите вы это доброе деянье. Видно, что-то дурное вы сотворили, вот нечистый и властен вас мучить. Отгоните его прочь добрым поступком.
– Молчи, женщина, ты сама не знаешь, что говоришь; молчи! Напоминанья твои еще пуще ожесточают меня… О!
Аниньяс плакала, и горькие слезы, такие же чистые, как невинность души ее, орошали стопы епископа. Казалось, сердце его смягчилось: взяв Аниньяс за подбородок, он заставил ее поднять лицо и стал вглядываться в нежные черты; оно было омыто искренними слезами и было от того еще милее, еще привлекательнее.
– Как ты хороша, как хороша! Я не могу отказаться от тебя, сама видишь, Аниньяс. Это невозможно. Да и к чему? Лишь для того, чтобы пришел кто-то другой…
– Кто-то другой, сеньор, кто? Разве я заслужила такие оскорбления? Мой бедный Афонсо справедливей ко мне, он знает…
– Знает, знает то, что знают все мужья. Но верить в чудо этакого неслыханного от века супружеского блаженства… верить в то, что доныне… да полно!.. Что доныне никто не коснулся сокровища, каковое так трудно сберечь… И ты полагаешь, что коль скоро тебе он муж, то мне не след называть его «другим»? Да полно, Аниньяс, образумься.
– Сеньор, – молвила невинная душа, сложив в печали ладони, словно собиралась обратиться с набожною молитвой к какому-нибудь святому. – Обещаю вам и даю клятву, что коли отпустите вы меня на свободу и не обидите… Ох, отпустите меня, сеньор, и обещаю вам – хоть не знаю, может, и грешно давать такое обещание… да все равно обещаю вам посвятить себя богу и благословенной святой Анне из моей часовенки, и буду я жить до последнего своего часа не как замужняя женщина – бедный мой Афонсо, несчастный, да что поделаешь… – буду я жить не как замужняя женщина, а так, словно замуровалась заживо,{163} буду служить одному только господу и отрекусь от мира!
– Ты обезумела, женщина!
– Нет, сеньор. Даю клятву…
– Не нужно глупых клятв. Полно, встань.
– Не встану, покуда не пообещаете…
– Да встань ты!.. Тебе не место у ног моих, женщина, или кто ты там, хоть ангел, хоть дьявол, встань… Не хочу, чтобы ты лежала у ног моих, место твое не там… Встань, или я ничего не обещаю.
Аниньяс встала. Выражение лица ее, исполненное достоинства и девственности… Да, девственности, а почему бы и нет? Назвал же Вергилий{164} infelix virgo[33]33
Несчастная дева (лат.).
[Закрыть] свою героиню, в которой ничего девственного не было, и… Что же касается моей Аниньяс, то она душою и сердцем – а такую редкость найти труднее всего на свете – была чиста и нетронута, словно сошла в мир сей с небес, ведомая за руку ангелом-хранителем. Итак, повторяю, выражение лица ее, исполненное достоинства и девственности, приводило епископа в замешательство, обезоруживало его. Она обещала посвятить себя богу, что само по себе было делом обычным; она собиралась обречь себя на жизнь взаперти, подобно безобразным и грешным старухам – они шли на такое затворничество частенько, но ведь она-то была так молода, так хороша и невинна, – и вот затверделая кожура порока, одевшая сердце епископа, дала трещину, сквозь которую прокралась здоровая и живительная сила, она вернула этому сердцу чувствительность и осталась в нем, и он ощущал эту силу тем острее, что была она для его сердца непривычною.
Прелат взглянул на молодую женщину почти растроганно, почти отечески, с уст его готовы были сорваться слова: «Ступай отсюда, ангельская душа, ступай с миром, и пусть, ради твоей любви и вняв твоему заступничеству, простит меня господь!»
Но демон – тот самый черный демон, который владел его душою, который обезображивал ее и отвращал от всякой доброй мысли, – потерпев было поражение, стал искать другое поле битвы, которое обеспечило бы ему перевес. Он затронул гордыню епископа, его самолюбие и ранил воспоминанием, причинившим прелату жестокую боль.
– Но ведь правда и другое, – промолвил епископ, уязвленный мыслью, которую нашептал ему дьявол. – Правда и то, что нынче утром ты не говорила так со мною. Твои вопли, твое сопротивленье, твоя непочтительность – все это вызвало во мне раздражение, ожесточило меня, и я поклялся, что ни ангелы, ни дьяволы не вызволят тебя из-под моей власти. Как проведала ты, как догадалась, что такого рода хитрость нынче подействует на меня сильнее всего?
– Я хитрила, сеньор?!
– Пусть даже не хитрила… Но ты изменила тон, обращение; кто-то подучил тебя… Ага, ага – догадываюсь, кто именно. Кто же, как не Пайо Гутеррес, мой исповедник, его, того и гляди, к блаженным причтут, а то и к лику святых.
– Это правда, сеньор, он святой, он человек божий, его душеспасительные речи утешили и ободрили меня в темнице, а там было так страшно.
– Ах вот как?.. Значит, он выучил тебя этой песенке, лицемер, мошенник? Так вот, клянусь дьяволом, которому уже принадлежу, что я…
И, бросившись на беззащитную жертву, он сжал ее в мощных объятиях и уже собирался унести, как вдруг…
Портьера всколыхнулась и отлетела под сильным толчком потайной двери, которая распахнулась настежь; старый, согбенный и изможденный клирик вошел в кабинет и, схватив епископа за руки, умудрился благодаря неожиданности своего вмешательства совладать с ним и разжать его объятия, освободив Аниньяс; молодая женщина, растерянная, смущенная, испуганная, метнулась к стене и спряталась за одной из занавесей, прикрывавшей большое распятие, которое она, бедняжка, обняла, рыдая от радости и твердя:
– Чудо, господи!
А почему, собственно, не считать это чудом? Для человеческого разума не такая уж большая жертва поверить в божественное вмешательство, когда Провидение столь своевременно приходит на выручку беспомощному и спасает его от произвола власти.
И я готов бросить вызов даже башне, именуемой Торре-до-Томбо, пусть обрушится на меня всей тяжестью, дабы оспорить достоверность сего чуда, описанного в нашей хронике.
Епископ, дрожа от гнева и досады, едва смог пробормотать:
– Вы здесь… вы здесь… Как вы осмелились?
– Я осмелился, ваше преосвященство, ибо я викарий и исповедник сей епархии; войдя в тюрьму, я обнаружил, что похищен один из узников, вверенных моим попечениям, я заподозрил, догадался, чьих рук это дело, и вот темным подземным ходом добрался сюда…
– Сюда, в одиночестве! Быть того не может! Кто-то провел вас по этому лабиринту, где даже я сам, наверное, заблудился бы… Кто этот изменник? Назовите его имя.
– Вам ведомо, что я не из числа тех, кто якшается с изменниками и поощряет измену.
– Про этот ход знает один только Перо Пес… да еще ведьма… Вас вела ведьма? Отвечайте.
– Я с ведьмами не знаюсь!
– Та женщина, что… Ох, погибель моя! Вы с нею сговорились погубить меня, Пайо Гутеррес, я знаю. Но клянусь, что нынче вам не выйти отсюда и что…
– Вы властны завершить нынче дело, которое начали немало лет назад. Я-то прожил всего сорок, но вы видите, что груз их давит мне на плечи так, словно я прожил восемьдесят. Вам ведомо, из-за кого сгорбилась спина моя, истощились мои силы, напала на меня преждевременная дряхлость. Вам теперь нетрудно погасить огонек жизни, что еще теплится во мне. Но покуда вы не сделали этого, я должен…
– Что собираетесь вы предпринять?
– Вступить в единоборство с моим прелатом, дабы вырвать из рук у него эту жертву, дабы спасти его самого.
– Вы хотите спасти меня! Но от чего?
– От опасностей, которые куда грознее, чем вам думается.
– Пускай грозят сколько угодно.
– И от новых угрызений совести… Вы хотите, чтобы и они тоже грозили вам? Вам не довольно прежних?
– Пайо Гутеррес, – промолвил епископ тоном, свидетельствующим, что гнев его пошел на убыль, – вы знаете всю роковую историю моей жизни, приняли в ней участие, и немалое; с соизволения божия я вынужден терпеть ваше присутствие в моем соборе и моем дворце, хоть вы живой и мучительный укор, ни на миг не дающий мне покоя. Но не злоупотребляйте попустительством господним, не то, клянусь Кайафою{165} и его тестем…
– Не клянитесь, сеньор епископ, вспомните, какими страшными клятвами поклялись вы в моем бедном Книжном домике несчастной умирающей женщине, вы поклялись, что оставите ей ребенка…
– Архидиакон, эта женщина была еврейкою, и я проклят богом за то, что спознался с ней.
– Да, она была еврейкою, подобно многим святым патриархам, которых мы, христиане, почитаем и поминаем. Из еврейского племени была и она, и святой отец ее, что спас вас от смерти, и добрая ее мать, что бодрствовала у вашего изголовья, и оба они умерли всего-навсего от скорби, скорбели же они об утрате дочери. Еврейкою была она, о да, но была она к тому же и ангелом, существом неземным и с возвышенными помыслами. Я-то знал ее, восхищался ею, любил ее и почитал в ней самое совершенное создание из всех, что когда-либо встречал, и я чуть не умер, когда стал свидетелем ее погибели, ибо вы обрекли ее на позор и бесчестие. Лишь потому не умер я с горя, что на помощь мне пришел бог. И в ту страшную ночь, когда нашли мы ее и когда я со всем пылом ополчился на вас, лишь потому не принял я смерть от вашей руки, что и вам на помощь тоже пришел бог и не дал вам совершить еще одно преступление. И тогда обратил я к нему душу свою и посвятил себя служению у алтарей его. Но вы, сеньор, чего ради избрали вы эту же стезю, когда намерения и устремления ваши совсем иного рода? О да, я под началом у вас и в подчинении, и вы – прелат мой, простите же, что говорю с вами так, отпустите мне вину ради самого себя, ради алтаря, коему служим мы оба, и я, смиренный священнослужитель, и вы, князь церкви и преемник апостолов, оба мы служим одному и тому же богу, на одном и том же алтаре приемлем во длани свои сосуд с плотью его и кровью… О сеньор, опомнитесь, еще не поздно, опомнитесь, спасите себя самого и спасите всех нас от величайшего соблазна, от жестокой гибели, вверьте моим попечениям эту бедную женщину, дабы мог я вернуть ее народу и сдержать обещание, что дал ему нынче утром с балкона вашего собора, храма божьего, под оком господним, когда всуе помянул я его и солгал… да, я солгал ради вас, чтобы спасти вас от поношений и защитить честь прелата, честь епископского сана и самой церкви… солгал я… О, поступите же таким образом, чтобы грех мой не оказался бесполезным и был бы я вправе похваляться им. В память о той несчастной, вы ведь не забыли о ней… такого быть не может… так вот, в память о ней пожертвуйте своим тщеславием – ибо лишь оно вами движет. Дайте мне возможность исправить дурной поступок, дабы мог я выйти к встревоженным людям и сказать им: ваш епископ неспособен учинить низости, в коих его винят. Вот Аниньяс перед вами, она чиста и свободна. Я позаботился о ней и о чести ее и буду заботиться впредь.