355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Земовит Щерек » Семерка (ЛП) » Текст книги (страница 12)
Семерка (ЛП)
  • Текст добавлен: 28 марта 2017, 12:30

Текст книги "Семерка (ЛП)"


Автор книги: Земовит Щерек



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)

– Польские города подвергаются бомбардировкам, – говорит с недоверием диктор на радио, – подвергаются бом… бомбардировкам польские города, – повторяет он, просто должен повторить, чтобы до него дошло, а потом перечисляет: Мальборк, Минск Мазовецкий, Прущ Гданьский, Радом…

Радом.

Война.

Война в Польше.

Радом бомбардируют.

Ты жмешь на педаль газа. Опель инсигния обгоняет другой опель инсигнию, который движется очень медленно. По привычке глядишь, кто сидит внутри, как бы не полицейские, так и есть, полицейские, чего-то там проверяют в телефонах, водитель лишь изредка поглядывает на дорогу, а потом снова пялится в экран телефона.

* * *

В Скажиску-Каменной двухполоска закончилась, и началось старое шоссе; дорога была заблокирована, пробка начиналась сразу же за въездом в в город; ты понятия не имел, что там творилось, поэтому свернул направо, в город, на Вержбицу.

Именно тут, – думал ты, – начинается настоящая Польша, плоская, застроенная говняными каракатицами из пустотелого кирпича, та самая черная дыра посреди страны, тянущаяся от самых границ Великопольски до Вислы и от Торуни по самую Силезию, та нищенская и мрачная плоскость, которая является основным польским пейзажем, базовым, титульным, точно так же, как для Венгрии – Пуста, для Словакии – Татры, для Франции – долина Мозеля, для Германии – скала Лореляй и так далее. В Польше данную функцию выполняет плоский, блинный пейзаж, покрытый бетонным дерьмом без складу и ладу. Ты ехал через самую середку этой польской черной дыры, проезжал мимо польских домов, в которых еще шла польская жизнь, «еще Польска»[244] звучало уже на практически до конца разрядившемся аккумуляторе, в окнах ты видел светлые прямоугольники телевизионных экранов, и над всем этим висел громадный, бледный месяц, из-за которого эта ночь казалась полярной ночью; ты видел ярко освещенные кладбища, которые вновь должны были вскоре начать массовое и ускоренное производство духов, призраков и упырей; ты ехал мимо костёлов, в которых колокола не переставали бить.

У тебя заканчивался бензин, так что в какой-то деревушке ты съехал на заправку. Оператор взял у тебя деньги, практически не отрывая глаз от телевизора, TVN24 как раз пускало материал из «оккупированной Голдапи», ты видел российских солдат с автоматами на фоне голдапьских вывесок, парикмахерского салона ЕВА и КРЕДИТОВ-МИНУТОК.

– И что оно будет, – простонал продавец. – И что оно будет, потому что я ничего уже не понимаю.

– Ну, несколько раз такое уже было, – сказал ты, чтобы хоть что-то сказать.

– Пан… – ответил мужик с бензозаправки. – Но ведь то были Четыре танкиста. А это, курва, в новостях.

– А сейчас будет и за окном, – сказал ты. Просто, чтобы хоть что-то сказать.

– Пан так считает? – мужик в первый раз глянул на тебя. Очки, усы, он выглядел словно религиозный фрик из американского комикса. – Э… – с беспокойством начал вспоминать он, – может и нет. Говорили, что в самом худшем случае окончательная линия обороны пройдет по Висле. Что НАТО уже едет сюда, а там будем устанавливать фронт. А до Вислы отсюда же еще несколько десятков километров…

Ты купил у него еще и кофе, заплатил и вышел.

Кофе. Орлен. Будничность, польская нормальность. Бензозаправочные станции, словно посольства упорядочного западного мира в польском бесформии. Война.

Тебе было холодно. Все у тебя болело. Ты был весь мокрый. Была война. Была, курва, война. И бомбардировали Радом.

* * *

Зарево над городом ты увидел уже издали.

Ты давно уже здесь не был. В Радоме не жил с четырнадцати лет. Родители не могли вынести Конгресувки[245], ее плоскостности, ее неинтеллигентности. Ее ободранности до самых костей. До самых простейших механизмов. Тебе было четырнадцать, когда ты жил здесь в последний раз. Потом бывал наездами, но редко. Друзей у тебя тут уже не было. Контактов ты ни с кем не поддерживал.

Тем не менее, как бы там ни было, это был твой город.

Въезжал ты со стороны Траблиц, ехал по залатанному асфальту, пятна смолы на пятнах смолы, а над кварталами крупноблочных домов висело зарево.

Ты переключился на местную радиостанцию. Уже бомбардировали аэропорт и оружейный завод, при случае зацепили и табачную фабрику. И жилмассив Михалув. Твой родной жилмассив. Где ты рос и воспитывался.

Радом. Жилмассив Михалув.

Это тоже реальные фотографии жилмассива Михалув в Радоме

* * *

Возле табачки проехать было нельзя. Дома горели. Это были первые разбомбленные дома, которые ты видел в своей жизни. Машины пожарников и полиции выли, мигали и ревели. Люди стояли бледные, стиснув кулаки. Кто-то кричал: «На Москву!», другие стучали себе по лбу. От огня все было оранжевым, словно на Майдане. Тебе же пришлось вернуться на Торуньскую и поехать по улице Лимановского. Над кладбищем висело зарево. Над самим кладбищем поменьше, над Михалувом – побольше. Ты глянул через открытые ворота. Люди, огромная масса людей стояла на коленях перед часовней.

Ты знал, что нет смысла переться на Михалув по варшавской трассе, поэтому с улицы Серых Рядов по Длугой проехал до самого Храброго. И вот когда уже въехал в Болеслава Храброго, увидел кое-что, чего никогда в жизни увидать не ожидал.

Мой родной район, мои родные дома – горели. Они были бомбардированы. Словно какой-то там, курва, Донецк, словно какое-то там, курва, Сараево. Как всякое другое, курва, место, которое его жителям казалось священным и неприкасаемым, самым безопасным во всем мире, пока на него, курва, не набросали бомб, не убили, не сожгли, не затоптали, не изнасиловали, не изничтожили.

Михалув горел, и все было оранжевым. Небо было оранжевым.

* * *

Со стороны Болеслава Храброго въехать тоже не удалось. Тогда ты свернул в Голомпёв и по улочкам массива, в путанице старых и новых пятиэтажных крупноблочных домов с огромными номерами на стенах, ты пробился на дорогу на Люблин, а потом дальше – на Бржустувку. От кожевенного завода, как всегда, воняло. Но вонял и горящий Михалув. Ты доехал до улицы Мешка Первого, дальше уже стояли армейские, кареты скорой помощи и пожарные машины.

Впервые в жизни ты видел польских солдат в полном боевом снаряжении, с автоматами, и не на снимках из Афганистана.

Ты вышел из машины. При этом ты не мог оторвать взгляд от того, что видел. Блочные, бетонные дома – горели. Некоторые просто распадались, превращаясь в громадные, дымящиеся развалины, уничтожая горизонт, который ты знал с детства.

– Стой! – сказал тебе солдат. Он был молодой, моложе тебя, перепуганный и уставший. – Слышь, не иди туда.

– Это мой район, – сказал ты, не имея возможности оторвать взгляда от горящих домов. Тебе казалось, будто бы ты смотришь фильм.

– И мой тоже, – сказал паренек, и тут до тебя дошло, что ты его знаешь. То был Куба[246] Пясецкий, брат Олека Пясецкого, с которым ты ходил на английский язык.

– Куба… – сказал ты. Он прищурил глаза.

– Павел?…

– Кто-то из твоих… ну… ты понимаешь? – тяжело спросил ты, не веря тому, что говоришь, потому что такие диалоги, они, курва, только в фильмах про войну, но не в Радоме на улице Мешко I микрорайона Михалув.

Тот отрицательно покачал головой.

– Не… – тихо ответил он. – Они на кладбище были, на Фирлее[247]. Но они все видели. Я говорил с матерью по телефону. Прилетели самолеты, бомбардировщики. Наши тоже летали. Стреляли в воздухе. Один наш упал на Голомпёве[248], а один их, вон там, – показал он рукой, – под лесом, как ехать на Едльне-Летниско. По грибы, – прибавил он, – я всегда туда по грибы ходил. В общем, сбросили они бомбы на Михалув и улетели. – А с тобой, – вновь прищурился он, – чего случилось? Какой-то побитый… Ты был там?

– Нет, – ответил ты. – Но сейчас пойду.

– Не пойдешь, – неуверенно заявил пацан. – Запрещено.

– Я – веджмин, – заявил ему ты. – И у меня веджминиские обязанности. Я должен спасать людей.

– Ты чего хуйню несешь? – наморщил лоб Куба. – С головой чего-то?

– Я пошел, – сообщил ты и пошел.

Парень схватил тебя за руку.

– Говорю ж тебе, стой, Павел, курва.

Ты вырвал руку.

– Блин, – сказал Куба. – Ладно, катись в жопу. И так ведь не пройдешь, там дохуя военных. Понял? Не пустят тебя.

* * *

Как ты прошел, ты и сам толком не понял и не помнишь. Шел, пригибался, ходил среди плачущих и вопящих людей, среди девиц в спортивных ботинках, с какими-то светящимися ожерельями и в блузках с надписью PLNY, которые сидели на тротуаре и трясущимися, окровавленными пальцами совали в рот дымящиеся сигареты. Какая-то женщина, закутанная в красно-черное одеяло, орала что-то про кару божью и о том, что всех русских поглотит земля, и что невозможно, чтобы Господь больше терпел царство сатаны на земле. Кто-то матерился, кто-то вопил, солдаты ходили между ними, сами довольно-таки перепуганные, хотя – и ты это видел – постепенно делающиеся безразличными. А ты шел среди припаркованных автомобилей, карет скорой помощи, полицейских машин, военных грузовиков, потом за гаражами, на которых боледьщики громадными буквами написали РАДОМЯК РАДОМ ЖИЛМАССИВ МИХАЛУВ и нарисовали огромного белого орла. Ты прошел среди домов. Первые не были разрушенными, но несколькими метрами дальше…

…ты стоял перед домом, в котором жил первые пятнадцать лет своей жизни. Бомба попала прямиком в него, отколов правый верхний шмат. Из некоторых окон до сих пор били языки пламени. На автомате ты поискал свои давние окна. Четвертый этаж. Из их черных глазниц валил темный дым.

На развороте на улице Королевы Ядвиги стояли автобусы. Один представлял собой сожженный скелет. Остальные, похоже, были на ходу. Вечная пластмассовая будка, на которой было написано ХОТ-ДОГИ ЗАПЕКАНКИ КЕБАБ КУРЯТИНА КАРТОФЕЛЬ-ФРИ, попросту расплавилась, разлившись по тротуару. От киоска Руха осталась лишь подставка из старой тротуарной плитки и разбросанные на большой площади газеты, банки, сигаретные пачки и вся та мелочевка, которая занимала полки в киоске; сам же киоск попросту смело.

Ты вошел на лестничную клетку своего подъезда. Там было полно дыма.

Первый этаж, справа – Смолярские, напротив них – Пекуты. Пекуте вы как-то раз подложили «конфетку» – завернули в газету собранные с газонов собачьи какашки, подожгли, кинули на резиновый коврик и позвонили в дверь. Пекута открыл, почувствовал дым, глянул вниз, на горящую газету, и начал ее гасить ногой в шлепанце, и на него, словно из пирожка, брызнуло горячим, чуть ли не кипящим дерьмом.

И первые, и вторые двери были открыты. А ты не знал, были здесь спасатели или нет.

– Пан Смолярский! – крикнул ты в черную пустоту. – Пани Смолярская!

Ни звука. Ты вошел в квартиру. Деревянные панели, шкафчик для обуви, куртки в прихожей, в меньшей комнате – компьютер сына; в большой комнате на полках Потоп, Пан Тадеуш, Богуслав Волощанский[249]. Большой и плоский телевизор, совршенно не соответствующий своим дизайном этой мебели перелома ПНР и девяностых годов.

У Пекут никого не было. Второй этаж: у Котысов и Марчаков тоже никого. На третьем: у Яблонских и Крживицких – пустота. Ты ходил и выкрикивал фамилии своих соседей. На четвертом, у соседей напротив, Карасевых, обнаружил труп. То была пани Карасева. Здесь были видны следы гашения. Скорее всего, пожаарники пришли сюда, нашли ее мертвой, посчитали, что ничего уже сделать нельзя, и пошли дальше. Карасева не стояла в очереди в овощном магазине, между фасолью в бумажных пакетах и бочкой с квашенной капустой, не стояла она и в очереди на почте, не ожидала автобуса на конечной петле на Королевы Ядвиги, а только лежала на собственном ковре, надпаленная, убитая войной.

Ты же отправился к своей давней двери. Таблички с надписью «Т.К. Жмеёвичи» давным-давно уже не было. Вообще никакой не было. Ты понятия не имел, кому теперь квартира принадлежала, но это не имело никакого значения, через мгновение этого дома и так не станет. Он поврежден, думал ты, его разберут. Ведь в любой момент еще завалится.

Ты толкнул дверь.

* * *

Я лежал в твоей, Павел, давней комнате, в НАШЕЙ комнате. Ты вошел и остановился на пороге словно вкопанный, я же видел, ты и шагу сделать не мог. Увидел меня и остолбенел.

– Привет, – сказал я. – Сколько лет, сколько зим.

Ты же стоял и не отзывался, только пялился на меня, не веря собственным глазам.

– Вот так я здесь и сижу, – сказал я. – Ты меня слышишь? Слышишь, слышишь. Скажи, что меня слышишь.

А ты, дурак упрямый, ни бэ, ни мэ.

– Ну, говори же! – заорал я. – Ты меня слышишь?

– Бельфегор, – сказал ты, как будто бы сам себе. – Я и забыл, что ты существуешь, – прибавил ты, минутку помолчав. – А ты знаешь, я вспомнил о тебе вчера вечером. После почти что двух десятков лет.

– Это не имеет значения, – ответил я. – Я ведь всего лишь игрушка. Набитая всем тем, что ты в себе ненавидишь.

Ты подошел и взял меня в руки.

– Пошли, Бельфегор, – сказал ты. – Дом вот-вот завалится.

– Только не надо быть таким протекционистским, – сказал я ему. – А не то я тебя, курва, прибью.

А потом ты вышел из квартиры и сбежал вниз по лестнице.

* * *

Ты выбежал из подъезда и наткнулся на пожарных. Они все были закопченные, затерянные и прибитые.

– Все в порядке? – спросил тебя один из них. – Вы из этого подъезда? Мы искали там… Самостоятельно идти можете? Вон там, – показал он рукой, – перевязочный пункт, там медики, ну, сами понимаете…

– Знаю, – ответил ты. – Спасибо.

Ты пробежал через весь жилмассив Михалув, который уже начал догорать и превращаться в руины жилмассива Михалув.

Мир умер. Ты бежал через те места, где когда-то таскал ключ на шее, в которых обнюхивал Польшу, в которых – в разбитых песочницах, где желтый песок смешивался с черной землей – игрался в ножички кухонным ножом или харцерской финкой, где – в общих чертах – до тебя доходило, что ты живешь в Польше, и в которых тебе казалось, что Польша – это самый главный мир, а все остальные как-то под ней подвешенные и не до конца настоящие.

И вот теперь эти самые настоящие, самые реальные места в мире стирались.

Ты пробежал сквозь апокалипсис, мимо плачущих людей, мимо журналистов, которые уже успели приехать сюда из Варшавы, добежал до своего украденного по моей наводке «опеля вектры»[250], сел в него и врубил задний ход. По окружной дороге, через Фирлей, ты ехал на встречу с Семеркой.

* * *

Ты оставил за собой оранжевое небо, оставил за собой горящее Шестое Чудо Семерки: польско-греческую ресторацию, размещенную в одном здании, причем, его левое, греческое, крыло походит на Акрополь, а правое, польское – на сарматскую помещичью усадьбу. Ты ехал по двухполосному шоссе, мчал по нему, выжимая, сколько только было можно, тебе было глубоко плевать на полицию и черные опели инсигнии, ты и сам ехал на инсигнии, и тоже, словно Абдель, чувствовал себя будто в американских фильмах. С тем только, что Абдель хотел чувствовать, а ты – чувствовал себя по-настоящему. Ты мчал по междуштатовской Семерке, гнал на Вашингтон, округ Колумбия, через Америку во время космического вторжения, нападения марсиан, проезжал мимо военных машин и бронированных автомобилей, мимо всех дешевых рекламных щитов, рекламирующих Лас Вегас для игроков мелкого формата; проехал мимо фабрики безалкогольных напитков «Збышко Три Лимона», мимо автомобильных салонов и салонов свадебных; ты включил радио и слушал, как все: в Варшаве, в Кракове, в Гданьске заявляют, будто бы вся Польша – это Радом[251].

Вот это оно и есть – Шестое Чудо Семерки, ресторан «Греческий». Похоже его «греческое» крыло на Акрополь или нет, судить вам. Кстати, отзывы о кухне (как греческой, так и польской) не самые восторженные

«Дорогие мои, – хохотал ты. – Да вся Польша с начала дней своих является Радомом!»

Ты ехал через это государство, через ту дивную страну, убалтывающую саму себя, что она лежит в средине Европы, а лучше всего – в нескольких центрах одновременно, вымеряющую и отмечающую у себя те самые центры Европы на стенах своих магазинов с одеждой на вес, на своих лысых газонах, но прекрасно знающую и понимающую, что все это лишь заклинание реальности, и – о! – как же прекрасно это знающую. Ибо, хотя она сама и не принимала участие в создании той культурной специфики, которая вызвала, что всему миру пришлось признать Европу отдельным континентом, зато она всегда любила топать ногами и визжать словно разозлившаяся малолетка, что она находится в средине, и что она – самая важная! а когда остальной мир этого не замечал, обижалась и бесилась – и по причине того становилась еще более чуждой. Она всегда была чужой и странной – все эти ребята в меховых шапках, похожие, более, на турок, чем на европейцев, щеголи-выпендрежники, теряющие золотые подковы на западных мостовых, но всегда к этому Западу примазывающиеся и лезущие ему в задницу, даже за счет собственного достоинства и цивилизованности – только ведь, курва, а к кому еще должны были они примазываться. На свое они идти не могли, ибо, как самостоятельная цивилизация вечно оказывались слишком слабыми, и любая попытка создания собственного центра тяжести всегда кончалась распадом; точно так же, как Фаэтон так и не образовался между Марсом и Юпитером, так и Польша не могла быть создана до конца между Сушей и Морем, так что приходилось ей выбирать, и она выбирала единственно возможный вариант, впрочем – не только она одна, другие точно так же выбирали. У тебя перед глазами мелькали все те польские лица, всех тех Мачеков, эти Агнешки, Дороты, Михалы и Томеки, Каси и Аси, Гшесеки и Марчины – все те лица, в которых имеется нечто такое, что ты узнал бы их и на другом конце света, лица, которые ежедневно видел на улице, в пивной, в магазине и в трамвае; и ты четко видел, что все они привыкли к этому своему положению «между», ибо это единственная известная им позиция. Они привыкли к собственному бытию «не до конца», к бытию сначала поляком, а потом уже человеком: и для себя, и для других; к этому вечному состоянию, когда тебя «заставляют понять», почему все должно быть так, а не иначе, только все указывает на то, Павел, что на самом деле все должно было быть так, но не иначе.

Но для тебя, Павел, Польша уже кончалась, потому что для тебя свет уже кончался, и едучи через Польшу, едучи по дороге на Варшаву, ты размышлял над тем, как оно все будет выглядеть, этот его – света – конец. Как будет выглядеть оккупация, ибо твои польские синапсы выдавали нагора очевидный образ, что когда на территории Польши ведется война, то потом обязательно должна быть какая-то оккупация, как будет выглядеть эмиграция, что случится с правительством, как – скажем – в Берлине или, как ранее, в Лондоне, будут встречаться Коморовский, Туск и Качиньский, и как будут жрать водку, ностальгируя по идее, по утраченному и идеализируемому миру. Как будут приезжать они на берег Одры, если граница пройдет по Одре-Одеру, и глядеть через реку. На травку, которая когда-то была немецкой, потом – польской, а теперь – допустим – российской. Да, ты понимал, что все это так неуместно, и что так быть не может, ты не мог представить себе России над Одрой, оккупирующей сорокамиллионный народ, России – граничащей с Германией и Чехией, на оставшихся после немцев Взысканных Землях[252], но ты никак не мог удержаться и пытался. Пытался, но никак не мог, несмотря на то, что над головой у тебя летали российские самолеты. Но, несмотря на это, ты изо всех сил старался и представлял, как будут эту, Третью Речь Посполитую, вспоминать когда ее уже не будет, как народ будет смотреть фильмы тех времен – Псов, Псов 2, Киллера[253] – когда через их призму станут они творить миф существовавшей четверть столетия Польши.

О чем будут рассказывать в эмиграции, далеко, в Великобритании, Германии и Франции? В сферу легенд перейдет краковский Казимерж и варшавская Площадь Спасителя[254], точно так же, как перешли в легенды «Земяньская» с «Адрией»; перейдут «Пенкны Пес» и «План Б»[255], перейдут бандиты начала девяностых годов и пьяные скандальчики Александра Квасьневского, потому что именно такие вещи и становятся легендами. В легенды перейдет Анджей Леппер[256] и его самоубийство, которое будет обрастать все новыми и новыми заговорщическими теориями, перейдут Смоленск и визжащий Катон – Качиньский; в легенду перейдут – в качестве любопытного парадокса, сумасшедший Мацеревич[257] и чешущий по пьянке прилюдно яйца Адам Хофман, самая дешевая подделка под Веняву[258]. Войдет левитирующий Паликот со свиной головой в руках и со стоящим за ним индийским гуру. Войдут Дода[259] и Богуслав Линда[260] в летчицкой куртке, войдет Валенса и его разочарованное, медленное, ожиревшее сползание в небытие. Войдут вопящие правые, и только историки будут помнить о затерянных, несуществующих левых и гаснущем центре. Но вместе с тем перейдет миф цветущей, развивающейся страны, Зеленого Острова, и миф, будто бы Польшей восхищалась сама Германия, ибо подобные вещи тоже переходят в легенду, и миф этот перехватят, в конце концов, и будут повторять даже правые, спивающиеся в эмиграции от отчаяния – и так долго, что они сами в него поверят, и, кто знает, вполне возможно, в миф этот поверит и остальной мир. Только через сколько-то там лет, на волне демифологизации, начнут писать статьи о безголовости, близорукости и том, что государство развивалось, несмотря на то, а может и как раз потому, что едва-едва существовало.

Старые номера «Политыки», «Газэты Выборчэй» и «Газэты Польскей» можно будет купить в букинистических магазинах, а в театральных пьесах и фильмах о предвоенной Польше актеры будут бездарно пытаться копировать стиль одежды хипстеров с Площади Спасителя. И будут сниматься фильмы о любви в военное время, о любви перед лицом конца света. О любви как раз в этот момент, Павел, когда ты катишь на опеле инсигнии по национальному шоссе номер семь, Е7.

«Через десяток с лишним лет, – думал ты, – никто уже и не будет помнить о том, как эта страна на самом деле выглядела».

Ты вылавливал очередные радиостанции, слушал, что в Польшу уже летят американцы с германских баз, британцы и французы готовят подмогу, и что Путин утверждает, будто бы это Польша начала войну, выслав какой-то разведывательный отряд на территорию Калининградской области. И что российское телевидение этот взятый в плен отряд уже даже показывает. Поляки отвечали, что все это чушь, а показываемые в телевизоре перепуганные польские солдаты – это да, неподдельные польские пленные, но взятые в плен под Браневом.

Ты не знал, Павел, что все это только лишь напоказ, на самом же деле вся речь шла о коридоре между Калининградской областью и Белоруссией, так что важным было всего лишь одно направление наступления: на Голдапь и Сувалки, а все остальное: наступление на Ольштын и Эльблонг, бомбардировка Радома и других городов должны были лишь запутать ситуацию, сделать так, чтобы весь мир застыл в шоке и не имел понятия: что происходит, и что нужно делать. В тот самый миг, когда цель России была достигнута, и российские войска дошли до белорусской границы, все военные действия тут же были закончены[261], Кремль ожидал лишь того, чтобы усесться за стол переговоров. Посредством нападения на страну, входящую в НАТО, Путин хотел доказать миру, что может делать все, что только пожелает, и что Запад, который не желает сражаться, не будет пытаться отвоевывать кусок собственной территории, и даже если русских вытеснят – так что с того. Он, Путин, ничего не теряет – на территорию России НАТО не войдет, зато за стол переговоров сядет в тот момент, когда Путин того пожелает. Потому-то он не тратил силы на балтийскую мелочь – сразу же ударил в самое сильное и наиболее выпендрежное государство региона. Другими словами, Павел, твоя соседка, пани Карасева, погибла именно поэтому.

Только ты всего этого так никогда и не узнал.

Вместо того ты представлял партизанские отряды, создаваемые, быть может, по примеру Национальных Вооруженных Сил[262] или боевых ячеек националистического толка. Польские качки, гопники, скинхеды, металлисты и немногочисленные хипстеры с добытыми в боях винтовками и автоматами будут шастать по лесам в блузах из торговых центров, в туристических ботинках, в зимних китайских пуховиках и станут сбивать летающие над деревьями российские беспилотники.

Ты представлял себе поляков в их новых домах и новых микрорайонах, которые пытаются жить под властью России; ты представлял себе партизан, стучащих в двери домов, что стоят при Семерке, ночью, как их обитатели (умирающие от страха как перед партизанами, так и перед российской полицией, которая возит свои фуражки-аэродромы в захваченных полицейских патрульных машинах, тех самых опелях инсигниях) открывают холодильники, вытаскивают, что там у них есть и отдают партизанам, облегченно вздыхая, когда те уже уйдут.

Ты представлял фронт, как он проходит через польские города и села; пули, которые пробивают штукатурку и пенополистирол, служащий для утепления квартир в блочных домах, которые разбивают киоски «Руха»; танки, давящие ряды низеньких павильонов, в которых размещаются овощная лавка, цветочный магазинчик, кебаб, одежда сэконд-хэнд, канцелярские товары и дешевая наливайка.; самолеты, бомбардирующие с такими трудами и настолько бездарно возвращенные к жизни центры городов.

И вдруг, глянь – а на обочине стоит литовка. Та самая, из бара «Гурман». И ловит попутку.

Ты остановился с писком шин. Она подбежала. Ты открыл двери с пассажирской стороны. Она тебя узнала. Робко остановилась, но улыбнулась.

– Ты все еще пьяный? – спросила она.

А ты рассмеялся.

– А ты все еще не в российском Стамбуле?

– Нет, – ответила она с тем же своим акцентом. – В Кракове меня обокрали.

– Садись, – сказал я. Уселась.

– Я даже и не поняла, когда меня обокрали, – сообщила она. – Польша, сука, блядь. Родина, о которой так долго мечтала. И вот теперь возвращаюсь, автостопом. Денег нет. Из Кракова в Кельцы, из Кельц собиралась ехать на Варшаву – а тут на тебе, война! Я перепугалась, думаю, как вернусь в Вильно. Мужчина, который меня вез, сказал, что ему нужно возвращаться. И оставил меня на обочине, километрах в двух отсюда. А сам поехал дальше, сука. И вот теперь я иду и ловлю попутку. Час уже ловлю, потому что никто не желает останавливаться. Все мчат. Один только остановился. Я только рот открыла, а он – что, курва русская. И дверь захлопнул. Поляк, сука.

– И что? – спросил ты. Неожиданно ты сделался взбешенным, психованным как ёб твою мать. Сам не знал, когда это сделался таким психованным. – А ты не полька? Ты решила уже, кто ты такая? Знаешь уже? Русская или полька? Сегодня твои русские земляки разбомбили мой город. Ты и дальше желаешь увидеть русский Стамбул?

Она поглядела на тебя тем игрушечным взглядом в еще более игрушечных очках.

– А иди ты нахуй… – начала она, а ты с писком затормозил.

– Пиздуй отсюда, – сказал ты, глядя в ее игрушечные глаза. Но все это делалось вне тебя. Абсолютно вне твоего сознания. Ты глядел на себя в совершеннейшем изумлении. Как бы сбоку. И даже хотел как-то сдержаться, но не мог. Не мог. Как в той самой ситуации, когда страшно не желаешь закурить, но глядишь вот так, совершенно без участия собственной воли, как твои руки открывают пачку, вытаскивают сигарету и подносят ее конец к пламени зажигалки.

– Ты псих, – медленно произнесла девица, – ты псих, сука.

– Хуярь отсюда, – повторил ты.

Она вышла и хлопнула дверью, а ты рванул вперед.

Ты ехал, а в голове у тебя была вата.

«Вернусь за ней», – подумал ты, только мысль эта была какой-то пустой. Это твое «вернусь» ничего не стоило. Так что дальше ты ехал с пустыми глазами и пустой головой.

А потом ты начал кумекать, как из всего этого выпутаться. Куда отступить за пределы всего этого, за пределы войны, за пределы Польши, оказаться за пределами польскости, и вот тут ты с перепугом понял, что ехать тебе и некуда. А куда? Скажешь: я не поляк. Скажешь: ко мне все это не относится. Да, скажешь так, только ведь ничего, совершенно ничего не изменится. Скажешь: польскость – это искусственный конструкт – и это будет правдой. Скажешь: я мыслю по-польски, ибо так сложен мир, поскольку так вышло, но это вовсе не значит, будто бы польскость обязана быть моей перспективой – и теоретически это тоже будет правдой. Скажешь: случай не будет определять меня как человека – и будешь иметь на это право. Скажешь: не стану я участвовать в вашей идиотской и детской игре в польскость, в какую-либо инность: российскость, польскость, литовскость, немецкость, засранность, самодьявольскость – и на это тоже будешь иметь право, ба, ты будешь иметь священное право. И ты будешь совершенно прав, называя все эти игры идиотскими и детскими. Только ведь и эта декларация прозвучит пусто и ничего не изменит. Ведь на свете не было ничего, что могло бы эту пустоту заполнить. Ничего существующего.

Съёбываюсь отсюда, думал ты. Не по Двойке на запад, потому что по Двойке на запад как раз все сейчас съёбываются. Сверну, размышлял ты, в первое же влево ответвление и поеду какими-нибудь деревенскими дорогами. В Чехию, в Германию. Съебусь отсюда и начну все заново. Не как поляк. Как я. Как Павел. Пауль. Паоло, блин. Курва – как я. Придумаю себе имя, которого нет. Которое взялось ниоткуда. Но меня здесь не будет. Когда рака бьют, пескарей не трогают. Чижику по барабану, когда с барана шкуру снимают. А лично мне все это похуй. И хорошо, крутил ты в голове, буду ГДЕ-ТО, ведь целый мир, курва, поделен на участки, но я буду – ниоткуда. Если кто спросит меня, откуда я – размышлял ты – скажу, что не играю, а только ебу. Что мне все это до задницы. Что я в эту игру не играю. Что сами можете в нее играться. Что лично я не желаю во всем этом дерьме копаться. Скажу, ну а почему бы и нет, скажу, где родился и даже то, кто мне какое имя дал, но при том же скажу, что это ничего не значит. Что мне до лампочки. Не буду поляком, подумал ты – и все.

Но и это все тоже было пустотой.

Самого себя не мог уболтать, что ты не поляк, а другим, полячок, желал лапшу на уши вешать, говорить, что нет?

И вот на кой ляд все это было нужно? – размышлял ты. Не нужно было молить о всеобщей войне за свободу народов[263]. Нужно было это дело слить. Существовало бы, самое большее, три Польши[264], а все поляки ходили бы окутанные теплом страдания народа, не имеющего собственной страны. Композиторы бы компонировали, писатели – писали. Террористы гибли бы за нее, за Польшу, прекрасную Полонию в белых одеждах, романтично взрывая себя в поездах Deutsche Bahn'а, в российских маршрутках, в австрийских кондитерских, а мир постепенно был бы ими и всеми остальными сыт по горло. Но композиторы бы компонировали, писатели бы писали. Открещивались бы от терроризма, говорили бы «not in my name», «we don't support killing people»[265] – и писали бы, и компонировали. Какой бы прекрасной была бы Польша, если бы существовала – так бы они писали. Польские историки доказывали бы, что это должен был бы быть самый расчудесный край под солнцем, ибо так, а не иначе, он попросту обязан быть – в срединке Европы, между Востоком и Западом, на пересечении всех линий. Каждого, кто бы с ними не соглашался, называли бы полоноедом и полонофобом. А другие создавали бы альтернативные истории и изображали бы Польшу раем на земле. Германский порядок, славянская душа. Германский крафт[266], славянсая спонтанность. Так было бы здорово. И на кой ляд это вот рожать в таких муках и столько раз, лишь затем, чтобы этот труп, обреченный на смерть истории, на каждом шагу реанимировать? Этот вот ядовитый и безнадежный проект, который никогда не может удаться, но который, курва, всякий раз ангажирует в себе на жизнь и на смерть миллионы добровольцев, которые выпускают ради него все свои бебехи до остатка, и только хрен чего с этого имеют? Ну вот что они впишут в собственный c.v.[267]? Родился поляком/полькой и посвятил/посвятила жизнь Польше, работая в качестве волонтера, на добровольной основе? В любой нормальной стране на них посмотрят как на фрайеров. В любой нормальной стране, начнем с того, не используют оборота «в любой нормальной стране». Польша – это страна, являющаяся всем. Потому что является всем сразу, ибо за тысячу лет не заработала себе даже приличной формы, ведь форму – это так, на всякий случай – лучше всего не принимать, а то вдруг еще та окажется хуевой, и что тогда скажут люди в любой нормальной стране, так что лучше смотреть, как форма принимается сама, и делать вид, что это вот наша форма и есть. Польша – это страна, которая саму себя не примет, но не потому, что у нее такие высокие требования, но лишь потому, что она не является тем, кем хотела бы быть, то есть, любой нормальной страной. Любой другой. Страна, обитатели которой над ней либо издеваются и ее ненавидят, либо же возбуждают в себе болезненную к ней манию и этой страной болеют – а ведь ни в одной нормальной стране такого нет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю