Текст книги "Ничейная земля"
Автор книги: Збигнев Сафьян
Жанр:
Политические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)
– Дядя помогал, – буркнул Эдвард.
– А, да… Пан Верчиновский ежемесячно выплачивал матери пособие.
– И все-то вам известно.
– Все, все, – усмехнулся Наперала. – Для этого мы и существуем, молодой человек. И если бы не полковник Вацлав Ян, то отменили бы вашему отцу постоянное пособие, или, если так можно сказать, пенсию. Ведь это была пенсия незаконная, но полковник так решил, и никто не осмелился опротестовать его решение. А отец принимал; находился в оппозиции и принимал.
– Я с ним на эту тему не разговаривал.
– Знаю, знаю… Налейте-ка себе еще. Вы ничего не помните и ничего не хотите сказать. – Голос Напералы посуровел, слова стали тяжеловеснее. – Но ведь Вацлав Ян бывал в вашем доме, не станете этого отрицать?
– При жизни отца я его видел один раз.
– Только один раз?
– Только.
– Расскажите подробнее, как это было.
– Обычно. Отец вышел в прихожую, встретил его, пригласил в кабинет. Они сидели час, а может, полтора.
– А о чем говорили?
– Откуда мне, шестнадцатилетнему тогда сопляку, знать, о чем они говорили?
– Ну а потом?
– Мать пригласила их в столовую к ужину.
– А о чем говорили за столом?
– Больше всего говорила мать. Вспоминали о какой-то Зофье.
– Может быть, о жене Щенсного?
– Не знаю. И о Кракове времен войны.
– И полковник больше ни разу не приходил?
– Не помню.
– А может, отец ходил в Вацлаву Яну?
– Возможно. Но об этом он не говорил.
– И все же, – Наперала, словно бульдог, схватил мертвой хваткой и не отпускал, – вы должны были по-семейному, да, по-семейному дружить с Вацлавом Яном, разве иначе пошла бы мать к нему просить работу для сына, когда дядя Верчиновский начал платить меньше и нерегулярно.
– Что вы, собственно говоря, от меня хотите? – Эдвард произнес это с трудом, получилось как-то бледно и робко.
– Для государства важна жизнь каждого гражданина, – заявил Наперала. – А почему важна – это знаем только мы, и еще мы знаем, за какую нитку нужно потянуть. Хороший гражданин отвечает, а не спрашивает. Что мать об этом визите говорила?
– Ничего. Сказала только, что полковник поможет.
Сухой, высокий, со шрамом на лице. Отец рядом с ним казался рыхлым. Он тогда сказал: «Я думал, что у себя дома я тебя больше не увижу». – «Вот и увидел», – буркнул полковник, и они вошли в кабинет. За ужином водку пили из маленьких хрустальных рюмок. Иногда воцарялось молчание, и было слышно прерывистое, раздражающее тиканье больших часов в гостиной. Неправда, что говорила только мать. Полковник вставил несколько фраз, обычных, ничего не значащих. Отец молчал, ел быстро, жадно, как обычно, не глядя в тарелку, и вдруг прервал жену на полуслове. Он спросил: «Ты читал?» – и потом еще что-то, что звучало как оправдание или просьба. Полковник отложил в сторону нож и вилку, Эдвард помнил, как он их откладывал, торжественно и медленно. Вацлав Ян объяснил, что получил рукопись от Барозуба, но не знал, с разрешения ли самого автора, вот и молчал. Потом он посмотрел на мать и Эдварда, отец махнул рукой, что, видимо, означало: при них можно говорить. Старый Фидзинский смотрел на губы Вацлава Яна, на узкие бледные губы и кончики темнеющих зубов… Эдвард запомнил несколько фраз, разумеется, не слова, а смысл, тон, резкость и неумолимость приговора. Речь шла о воспоминаниях или о дневниках Фидзинского. (Позже он так и не смог найти эту рукопись в отцовских бумагах, а когда спросил у матери, она ответила, что не помнит, столько было всякой писанины.) Барозуб, заявил полковник, отнесся к тому, что написал Фидзинский, отрицательно. Он, Вацлав Ян, не разбирается в литературе, Фидзинский, конечно, может их опубликовать, но если опубликует, то поступит вопреки чести и требованиям солдатской солидарности. Он, Вацлав Ян, уверен, что эти воспоминания, навеянные желчью и обидой, Фидзинский писал исключительно для друзей. «О чем идет речь?» – тут же спросила мать. Ответа она не получила, и позже уже никогда этой темы не касались. Отец проиграл очередной раунд, он всегда проигрывал все раунды.
– Какими были отношения матери и Вацлава Яна? – спросил Наперала.
– Не понимаю вашего вопроса.
– В нем нет ничего плохого. Они дружили? Встречались?
– Нет.
– Мать пошла к полковнику, когда это понадобилось. Она, конечно, знала, что Вацлав Ян уже не занимает никаких государственных постов?
– Знала. Он сохранил свой огромный авторитет. Всюду.
– Правильно, – подтвердил Наперала. – О таких людях Польша не забудет. Правда?
– Правда.
– Потом, прежде чем начать работу в «Завтра Речи Посполитой», вы нанесли полковнику визит?
– Конечно.
– Как это было?
– Обычно.
– Но подробнее – как?
– Ничего интересного во время этого визита не происходило.
– Вы рассердились? Напрасно. Мне нужны детали. Детали!
– Зачем?
– Об этом позже. Вы позвонили у двери?
– Да. Конечно.
– Кто открыл?
– Старая женщина в длинном черном платье.
– Влодаркова. Кто еще был в доме?
– Я никого не видел.
– А потом?
– Женщина в черном платье провела меня в кабинет. Вацлав Ян сидел в кресле возле маленького, покрытого металлом столика, лампа освещала только этот столик, а лицо полковника и остальная часть кабинета оставались в тени.
– Он читал книгу, просматривал бумаги?
– Я на этом столе видел только пепельницу. Только пепельницу.
– Полковник встал, подал руку?
– Подал руку, не двигаясь с места. Потом велел сесть. Я смотрел на его профиль; экономка внесла на подносе две чашечки кофе и две рюмки. Он поднес рюмку к губам, но не выпил.
– С чего он начал разговор? Какая-нибудь важная фраза. Начало. Смысл его слов.
– Сказал совсем обычно: «Ты похож на отца».
– Что-нибудь о нем? Воспоминания? Несколько теплых слов?
– Нет. Пожалуй, нет.
– А все же?
– Спросил, каким я его помню.
– Он говорил «ты»?
– Да.
– А ваш ответ?
– Да так… банальный. Что он не умел жить, что я его не понимал.
– Вспомните хорошенько! Не сказал ли полковник чего-нибудь вроде: «Видимо, он был прав» – или хотя бы: «В чем-то он был прав»?
– Вы шутите! Он не смотрел на меня, отставил чашку, был занят колодой карт.
– И не спросил о мемуарах отца, о его дневнике?
– О каком дневнике?
– И все же вы не хотите быть искренним… Что-нибудь об этих мемуарах вы наверняка должны были слышать… Молчите? Жаль. Что стало с дневником?
– Не знаю.
– Отец писал, а в его бумагах ничего не осталось, так? Но сыну-то он читал.
– Не читал.
– Я был уверен, что мы можем вам доверять. А сейчас я в этом сомневаюсь.
– Я говорю правду.
– А что вы сказали полковнику?
– То же самое.
– Значит, Вацлав Ян все же спрашивал о дневнике! А раньше вы это отрицали!
– Спрашивал.
– Как он это сформулировал?
– Просто. Обычно.
– Ничто не делается просто, молодой человек. Каждая вещь имеет свой смысл. Он спрашивал не вообще, а, видимо, конкретно.
– Он сказал: «Ты не знаешь, что стало с теми записями, с дневником твоего отца?»
– Именно так?
– Да.
– В начале разговора, в середине?
– Скорее, в начале.
– Вот видите… Как хорошо мы поговорили… Значит, он придавал значение этому вопросу… А еще раз его не повторил?
– Нет.
– Поверил вам. Ну что же… я тоже верю. Есть на то причины. Что было дальше?
– Я как будто перестал его интересовать. Наконец он выпил кофе, разложил карты, собрал их. А потом еще спросил об университете.
– Что спросил?
– Спросил о еврейских погромах.
– Снова вы крутите, пичкаете меня общими словами. Точнее!
– Ну… принимал ли я в них участие. И какая часть молодежи поддерживает это движение.
– Количественно?
– Количественно. Я сказал, что активно не больше пяти процентов.
– Тоже мне информатор! Ему понравился такой ответ?
– Кажется, понравился. Я сказал правду.
– О правде вы ничего не знаете, молодой человек. Только мы ее знаем. О вас. О нем. О вас всех. И об этом движении. А о ваших личных делах, об этом он вас не спрашивал?
– Не понимаю.
– Ну, хотя бы о Вацеке, сердечном вашем друге, главном специалисте по этим погромам. Или о Тересе Кофлер?
– Нет. Он меня только спросил, хочу ли я работать в газете. Я сказал, что мне все равно, могу и в газете… Тогда полковник велел обратиться к Юрысю.
– А что о Юрысе?
– Ничего. Назвал фамилию и даже написал записку.
– А в записке?
– Не знаю. Не смотрел. Не мне адресовано.
– Ах, вот вы какой! Значит, читаете только то, что адресовано вам?
– Ну уж извините…
– Извиняю, извиняю. Значит, направил к Юрысю. А о газете ничего?
– Ничего. Сказал, что нужно попробовать, начать… Что будет обо мне помнить.
– Ага, помнить. И когда велел прийти снова?
– Об этом разговора не было.
– Да ну? Зачем вы это скрываете? Ничего позорного в том, чтобы ходить к Вацлаву Яну и даже на него работать, нет.
– Я не скрываю.
– Не советую, молодой человек, не советую. Мы ведь обо всем знаем.
– На прощанье он подал мне руку, не вставая. Экономка ждала в холле.
– И это все?
– Все.
– Прекрасно. И вы пошли к Юрысю.
– Пошел. Отдал ему записку. Он поговорил с главным редактором, и меня взяли на работу.
– Вы сердитесь, нехорошо. Ведь вы не хотите, чтобы мы поговорили с вашей красоткой Тересой.
– Что вам нужно от Тересы?
– Да ничего, просто так, мелочь. Один знакомый коммунист, которого только недавно выпустили из Равича. Вы не знали? Жаль. А что вы Тересе говорили о Юрысе?
– Ничего.
– Юрысь пригласил вас в ресторан, правда?
– Да, мы, действительно, зашли выпить по рюмке.
– И что он говорил?
– А ничего такого… Что увижу, как работают в газете, что главное – это сенсация, а если она высосана из пальца, то нужно сделать так, чтобы никто не мог проверить.
– А о Вацлаве Яне?
– Он только спросил, откуда я его знаю.
– Будто бы Юрысь не знал! Вы устали?
– Немного.
– Плечо болит?
– Ерунда. Кожу немного содрали.
– Дело в том, что сейчас подходим к самому главному, и нужно говорить правду. Мы людей проверяем и относимся к ним в зависимости от того, как они выполняют свой долг. А долг один: говорить правду. Особенно потому, что мы эту правду знаем; ее нам уже много раз сообщали. У вас с Юрысем был общий письменный стол, не так ли?
– Был.
– И вы знали, что ключ подходит к ящику Юрыся?
– Знал.
– Юрысь, когда писал в редакции, прятал потом бумаги в ящик?
– Прятал.
– Вот именно… В тот день, прежде чем пришел инспектор…
– Я…
– Подождите минутку. Как следует подумайте, чтобы потом не жалеть. Кто вам сказал об убийстве?
– Журналист Видеркевич на лестнице, когда я пришел в редакцию.
– Вот-вот! И вы сразу же открыли ящик Юрыся?
– Нет!
– Что вы так нервничаете? Это еще не преступление.
– Я не открывал.
– Так вот послушайте: вы забыли закрыть за собой дверь, и кое-кто видел все, что вы делали. Очень часто бывает, молодой человек, что кто-то все видит через незакрытую дверь. Что вы на это скажете?
– Ну, открывал, но ничего не нашел.
– Если бы вы ничего не нашли, то зачем было все отрицать? Прошу, выпейте рюмку до дна… В ящике, ясное дело, лежала записка. Вы молчите? Вы спрятали важный документ, который, возможно, необходим для следствия. Сокрытие любых улик преследуется по закону, но мы бываем снисходительны и не всегда привлекаем к ответственности.
– Ничего подобного!
– И все же что-то есть! Сначала: я не открывал, потом: ничего не нашел. Мне кажется, что полиция будет вынуждена вас арестовать.
– Меня? За что?
– Очень просто. Если бы вы сразу сказали: я нашел то-то и то-то, прочитал, мне показалось, что для следствия это не имеет значения, поэтому отнес Вацлаву Яну, раз это касалось его, тут я вам поверил бы…
– Но я…
– Прошу отвечать прямо! Вы отнесли записку полковнику? Молчание является подтверждением. Но откуда этот страх? Разве полковник – преступник, разве его в чем-нибудь подозревают? Я много лет служил под его командованием… Откуда вы знаете, что он одинок?.. Ну, хорошо, хорошо… Смешно! Студент юридического факультета Эдвард Фидзинский скрывает, что отнес записку некоего Юрыся Вацлаву Яну. Гордиться этим нужно! А теперь садитесь и напишите все, что помните из этой записки Юрыся. Только без фокусов! И пойдете домой. А о нашей беседе ни слова никому, даже полковнику…
На Хмельной уже пусто. Не слишком ли много он выпил? Эдвард шел в полосах тумана, как будто пробивая влажную епанчу; он не замечал домов, вернее, дома появлялись время от времени, и от этого казалось, что улица вся в дырах, словно после артиллерийского обстрела, поэтому чередовались пустые площадки и бесформенные развалины. Он остановился, прислонился головой к стене, из горла вырвался надрывный кашель. Слюнтяй, червяк, обычный доносчик, ему хотелось все это выплюнуть из себя, очиститься и оправдаться. Но мог ли он поступить иначе? Даже если тот блефовал. Пусть они рассчитываются друг с другом сами, пусть расквашивают друг другу морды, откуда он может знать, кто с кем и против кого, где ему до Вацлавов Янов, Щенсных, Беков, генералов, полковников, шпиков, полицаев!
Отвращение не проходило. Эдвард отошел от стены и снова нырнул в туман, раздирая его и раздвигая, как в соревнованиях по плаванию. Неожиданно он увидел лицо женщины, покачнулся и остановился. Лицо показалось знакомым, совершенно невыразительное, бесцветное… Может быть, из-за глаз, потому что в них была разумная, пронзительная настороженность, которую он запомнил в тот раз, когда, помятый и красный, вскочил с тахты. Та же самая? Пусть будет та же. Он пошел за ней; слышал стук каблуков о плиты тротуара, они повернули куда-то в сторону, между стенами был провал, кишка заднего двора и деревянная узкая лестница во флигеле. Они вошли в темную каморку, у стены стояла разворошенная кровать, в нескольких шагах от нее ширма, из-за которой доносилось короткое, прерывистое посапывание.
Она села на кровать, на лице тень улыбки. Потом внимательно его осмотрела и, видимо, осталась довольна. Пододвинула стул для пальто и костюма. Начала медленно раздеваться, и он мог спокойно наблюдать, как она ловко снимает платье, стягивает чулки. Точно так же, как и в тот раз, повесила их на спинку стула.
– Ты меня не узнаешь? – спросил он.
– Нет, – сказала она равнодушно. – Ты уже был со мной?
– Да. – Ему очень хотелось, чтобы это была именно та, та самая.
– Значит, ты меня помнишь? – спросила она и нежно коснулась его волос, потом, как будто засмущавшись, опустилась на кровать. Эдвард подумал, что он трезв, это прекрасно, он совершенно трезв. Тереса, наверное, уже заснула, и хорошо, что он не увидит ее целых два дня. А потом испытал нечто совершенно неожиданное.
Ничего он раньше не знал, и Тереса тоже не знала.
Где-то он предчувствовал: что будет страх и отвращение, пот и запах кожи, что можно существовать только поверхностно, без нежности и стыда. Без нежности и все же свободнее, полнее и мучительнее. Это посвящение он воспринял почти болезненно.
И еще он подумал, как он подл, как ничтожен, в этот день он дважды так низко пал, но одновременно почувствовал удовлетворение, в котором он никогда не смог бы признаться, удовлетворение от того, что все уже произошло.
А если бы Тереса? Тересе он не смог бы посмотреть в глаза.
Глаза проститутки, когда он их наконец увидел, были пусты. С губ, которых он не касался, стерлась помада. Замерло последнее движение, рядом с ним неподвижно лежала большая, плоская женщина с впалым животом, с короткими и толстыми ногами, с невыразительным, никаким, совершенно непроницаемым лицом.
– У тебя есть что курить?
– Ага.
Он лежал и курил, нагой лежал и курил, не чувствуя уже ничего, даже отвращения.
– Хорошенький ты, паныч, конфетка.
– Ага.
Эдвард почувствовал ее ладонь, она была осторожной, ласковой, ему стало смешно. Она тоже понимала, что это смешно. А он лежал и курил. За ширмой раздавался храп. Брюки упали со стула, из кармана вылетел кошелек, он поднял его. Кошелек в виде подковы; там было несколько злотых и одна монета большего достоинства. Он положил открытый кошелек на живот, она сама выбрала монету и засунула ее под подушку. Потом снова прильнула к нему.
– Не бойся. Бесплатно.
Домой он вернулся поздно, но мать еще не спала.
– Совести нет у твоей Тересы, – заявила она, поставив чайник. – Я жду и жду. Всю жизнь жду. К нам заходил Поддембский. Завиша-Поддембский, старый друг твоего отца. Он хотел поговорить с тобой. Только с тобой.
4
Лучше всего пить одному. Без болтовни, без чужих пальцев, хватающих рюмку, без висящих над столом ртов. В тишине. Ничего нового, браток. Твое здоровье, дорогой. Зеркало… Дела давно минувших дней: это Басе зеркало было нужно. Она сидела перед ним, волосы спадали на плечи. «Подай мне гребень, расчеши, ой… больно». Зачем пить в спальне? К чему ему две кровати, две тумбочки, лампы, абажуры, подушечки, коврики, туалетный столик, шторы на окнах, неяркий свет… Бутылку под мышку – и марш, браток, в гостиную. «Не потеряй тапочки, ты всегда их теряешь». Сыр в бумаге, жир, оставшийся от ветчины, черствый хлеб, стакан… Можно, конечно, притащить бабу с улицы. Нет. Сначала нужно поменять квартиру. На кой черт эти комнаты, коридоры, балконы… Однокомнатная квартирка, клетушка в Старом Мясте, с хорошим видом, можно на Вислу, или пусть будет Старый Рынок, пусть уж будет история, грязь, фронтоны, камни, каморки…
Так вот и сидит Рышард Завиша-Поддембский в гостиной над стаканом водки и пьет уже не с зеркалом, потому что зеркала здесь нет, а с грязной скатертью, небрежно брошенной на стол, с пыльным буфетом, на котором стоят пыльные бутылки, с репродукцией Коссака[17]17
Коссак, Юлиуш (1824—1899) – известный польский художник-баталист.
[Закрыть], висящей над диваном. Твое здоровье, Крана! Откуда у кобылы такое имя? Жаль, что Коссак не нарисовал Крану, хотя эта лошадь на картине очень похожа на нее. Крана пала на берегу Стохода… Он стоял над ней и плакал, рыдал как ребенок, проклиная Бригаду, Польшу, Коменданта, пулеметчиков и пули, которые его, Завишу, старательно обходили, как будто было заранее известно, что он, взводный вахмистр, подпоручик, ротмистр, увидит Ее Независимой. И увидел…
Он повторял это слово, жевал его в зубах, как закуску к водке. Вот Она уже Независимая, существует без малого двадцать лет, а он, Завиша-Поддембский, опускается потихоньку на дно, ползает брюхом по дну, измазанный липким илом, как тогда, при форсировании Стохода. Почему, черт возьми?
Он вылил остатки водки из бутылки и пил теперь осторожно, чтобы не сразу, чтобы не возвращаться в пустую спальню. Мысль о муках засыпания была для него по-настоящему неприятна и была связана с думами о завтрашнем дне, о двух яйцах, куске черствого хлеба и кружке кофе. Ему придется съесть такой завтрак, сесть потом к телефону и говорить с людьми, радостное многословие которых, когда он назовет свою фамилию, делает его работу еще более трудной. Работу! «Закажи, братец, объявление, я тебе советую, нет ничего лучше, чем реклама!.. Ты знаешь, какой процент тратят на рекламу в Штатах?» Черт возьми! Сидят в своих кабинетах, солидные, респектабельные, обделывают маленькие делишки и ведут большую политику, готовы на любую подлость, лишь бы это приносило доход. Ребята из Бригады, сердечные приятели, с которыми он вместе любил и проклинал Коменданта, а также до одурения склонял: «Польша, Польшу, Польше…»
А сейчас объявленьица… В ежедневные листки, в военное издательство, а в последнее время в учебник физвоспитания… Он, ротмистр Завиша-Поддембский. А ведь он себя на это обрек сознательно и сегодня даже с некоторым удовлетворением думает о собственном падении и о последней главе истории бывшего улана. Последней? Если Вацлав Ян снова возьмет команду на себя… Может ли Завиша связывать с этим какие-то свои надежды? А ведь он связывал. И чувствовал себя почти так, как накануне выступления Первой кадровой[18]18
Первое воинское формирование легионов Ю. Пилсудского.
[Закрыть], в ту ночь, которую они провели на сцене театра в Олеандрах. В его памяти остался вкус той ночи, ее, как он любил говорить, театральность: они начинали игру в большой пьесе без генеральной репетиции, даже не зная текста. Иногда Завиша сомневался: знал ли текст сам главный герой? Потом долго, а может быть даже всю жизнь, его не покидало чувство нереальности происходившего, как будто все совершалось не на самом деле, не в жизни, а на большой сцене, покинуть которую их могли заставить в любую минуту. Даже тогда, когда на лугу у Стохода под ним была убита Крана; даже тогда, когда он получил первую звездочку. Подпоручик Рышард Завиша-Поддембский из легионов! Ему все казалось, что кто-нибудь скажет: «Скидывай, братец, этот костюм, представление окончено». И только после того, как его бросила Бася, он почувствовал себя так, словно перенесся с другой планеты в реальный мир. Потеряли смысл рассчитанные на публику жесты, которые ротмистр Завиша-Поддембский так любил, а этот последний его поступок был просто смешон. Все уже забыли, видимо, даже Вацлав Ян забыл, что он ушел по собственной воле, что мог остаться, если бы умел гнуть шею, а офицерской честью козырял бы только в кафе. Венява плакал и бил посуду о пол, когда Завиша ему заявил, что уходит, сказав к тому же, что он думает о штабных крысах и о дерьме из «двойки». Потом Венява тоже забыл. А может быть, и помнил бы, если бы они почаще ходили с ним выпивать.
А дело было простое: они хотели расправиться с Александром. В течение двух лет после майского переворота искали солидный для этого повод. И уж конечно, Комендант ничего не знал, так, по крайней мере, казалось Завише. Бегали, шпионили, следили за каждым шагом Александра, собирали доносы и сплетни. В это дело втянули главных шишек из «двойки»; им нужно было не просто что-то выдумать, а состряпать дело на славу, показательное, чтобы никто не мог придраться. Сначала думали так: бывший галицийский социалист, значит, связь с коммунистами. И еще одно – работая в интендантстве, как раз перед майскими событиями, он, видимо, крал, ведь иностранные фирмы, поставки, известно, как все это происходит… Конечно, это было бы лучше всего. Только ничего не получалось, никакого сенсационного обвинения пришить ему не удалось. И никто, кроме узкого круга посвященных, не знал, в чем причина охоты на Александра. Даже он, Завиша-Поддембский, хотя был близок с Александром и к тому же почти принадлежал к узкому кругу наиболее посвященных людей. (К этому «почти» нужно относиться со всей серьезностью, не исключая того, что более подходящим было бы другое слово, определяющее истинную дистанцию, которая отделяла Завишу от круга наиболее посвященных. При условии, конечно, что «круг наиболее посвященных» является постоянной, а не непрерывно меняющейся величиной, как бы все время находящейся в движении.) Возможно, тут был виноват сам Александр, который, как говорили, в майские дни вел себя довольно двусмысленно, возможно, всплыли какие-то старые легионерские дела, намекали на его связь с Загурским[19]19
Загурский-Остоя, Владимеж (1882—1927) – генерал, бывший легионер, после майского переворота 1926 года ликвидированный своими политическими противниками.
[Закрыть], а может, просто его поведение, психофизический облик, как говорил генерал Мох, то особое отличие, выражающееся хотя бы в том, что ни в ресторан, когда надо, он не шел, ни братства, дружбы кадровых офицеров по-настоящему не ценил и всегда совершенно не к месту выставлял свою собственную точку зрения, временами предупреждал. Завишу связывала с ним фронтовая дружба, дружба немного холодноватая, официальная, но все равно обязывающая к порядочности, дружба, предать которую невозможно. Иногда он заставал его у себя дома, когда возвращался вечером, занятого разговором с Басей; Завиша ничего тогда еще не подозревал, только никак не мог взять в толк, о чем такой человек, как Александр, может разговаривать с его женой.
Конечно, Бася была прекрасна: породистые длинные ноги, большие голубые глаза и золотые косы, которые так понравились Завише, когда он увидел ее впервые в полевом госпитале, ее, склонившуюся над его кроватью. «У вас, сестра, прекрасные косы», – сказал он тогда. Но о чем с ней мог говорить Александр! Ему самому трудно было с ним разговаривать. Ну вот хотя бы их разговор о посвященных.
«Это просто, – сказал Александр, – каждая религия стремится приукрасить действительность, переиначить ее, облагородить. Что-то нужно скрыть, что-то мистифицировать, некоторые факты не заметить. Но те, кто хочет править, должны видеть эту, в религиозных целях облагороженную действительность в ее суровом, истинном обличье… У кого на это хватает смелости, тот удостаивается посвящения. Он одновременно верит и знает. Понимаешь? Так жить – это большое искусство».
«Что наша служба имеет общего с религией?» – удивился Завиша, пожимая плечами. Они больше на эту тему не разговаривали, только много позже ротмистру стало казаться, что он начинает понимать то, о чем говорил его приятель. Завиша также не пытался выяснить у Александра, знает ли он настоящую причину травли, которая все больше усиливалась. Может, Александр и узнал, но все время делал вид, что ничего не видит и ничего не замечает.
После мая Поддембского перевели в «двойку», в сектор «Запад», поэтому он знал почти все, во всяком случае ему был хорошо известен механизм того, как ищут компрометирующие материалы. И когда начали довольно искусно сочинять довольно убедительную историю о связях Александра, может быть неумышленных, непроизвольных – они не стали слишком далеко забираться, – с французской разведкой, Завиша-Поддембский запротестовал. Это был прекрасный и по-настоящему благородный жест. Официальное заявление шефу – много лет они были с ним на «ты», – официальный дерзкий рапорт и как неизбежное следствие – просьба об увольнении. Он делал все это, ничего не говоря Александру (а, наверное, надо было, как показало будущее), для самого себя, так, во всяком случае, он неоднократно заявлял позже, чтобы подтвердить значение фронтового братства и офицерской чести. В неофициальной обстановке даже шеф признавал его правоту и крепко пожимал руку над столиком, заставленным бутылками. И вот этот прекрасный жест Рышарда Завиши-Поддембского, его последний офицерский жест, оказался не только ненужным, но просто смешным. И еще каким смешным! Завиша сжимал в руке пустой стакан, видел пальцы, проверяющие прочность хрупкого стекла, и ему казалось, что он, как в зеркале, видит свою забавно искривленную физиономию, опухшие влажные глазки, и создавалось такое впечатление, будто он, уланский ротмистр, плачет или с трудом сдерживается, чтобы не заплакать. А было так: Александр, как раз в то время, когда Завиша мужественно встал на его защиту, попросил уволить его в отставку (ему так посоветовали, а он не возражал), тут же эту отставку получил и уехал за границу. И не один. Вместе с ним исчезла Бася. Оставила только письмо, вежливое и пустое, в котором было написано, что она решила избежать последнего неприятного разговора, что их, собственно говоря, ничего не связывает, у них даже нет детей, что она рассчитывает на развод и просит ее простить, ибо она повинуется голосу сердца. И тогда оказалось, что ему ужасно ее не хватает, Бася значила для него гораздо больше, чем можно было представить, когда она ждала, сидела рядом за столом во время ужина и потом послушно шла в спальню. Хоть бы сбежала с кем-нибудь другим! Так нет, именно с Александром и именно тогда, когда он, смешной рогоносец, дурак, посмешище кафе и офицерских пьянок, паяц… Паяц!
И все же он не мог ее понять! Завиша вспоминал все – это было не так просто – и честно искал, особенно тогда, когда уже виднелось дно бутылки, в чем же он ошибся, где недосмотрел, в чем же причина ухода Баси. Скромной и тихой была эта девушка из Калушина, которую после недолгой учебы на курсах медсестер послали во фронтовой госпиталь. Через несколько месяцев, опираясь на его руку, она прошла под офицерскими саблями, выхваченными из ножен в тот момент, когда они выходили из костела. Завиша пытался вспомнить, о чем они говорили в ту ночь и о чем говорили в следующие ночи. Молчали? Он помнил свое первое позднее возвращение домой, он надеялся, что Бася уже спит, но она сидела в гостиной и вязала. Завиша открыл дверь и, слегка покачиваясь, остановился на пороге… «Прости, Бася». – «Ничего, ничего, – услышал он, – очень жаль, что тебе со мной скучно». А ведь не так уж часто он поздно возвращался домой! И никогда не забывал о жене, думал о ней, заботился, был с ней. Любил ли он ее? Да, конечно! Чего она ждала, чего ей не хватало? В спальне стоял секретер, в котором Бася хранила свои драгоценности; ящики она закрывала на ключ. Что там было? После ее побега Завиша ничего не нашел, только пепел на полу в кухне, значит, Бася жгла бумаги. Письма? Дневники? О чем она могла писать в дневниках?
Завиша жалел, что не знает. Жалел, что девушка, которая была обязана ему почти всем (кем она стала бы, если бы не он: женой лавочника, а в лучшем случае провинциального эскулапа), оказалась чужой, незнакомой и, главное, неверной. Бросить Рышарда Завишу-Поддембского! Он был поражен, унижен, ведь Бася предпочла ему другого. Разве он был хуже Александра! И к тому же он мог дать Басе все. В мире, к которому он безраздельно принадлежал, с ним считались гораздо больше, чем с Александром. «Принадлежал» – Завиша об этом думал в прошедшем времени, потому что вместе с отъездом или, скорее, с бессмысленным побегом Баси и Александра эти самые главные для него связи незаметно порвались.
Как будто бы они, самые близкие его коллеги и друзья, были виновны в его смехотворном последнем офицерском жесте! Ему не нужно было их сочувствие, вызывала отвращение их и его собственная растерянность, он даже не собирался признаваться в том, что совершил ошибку, защищая Александра. Он просто приходил домой и пил, сидя в кресле, в котором когда-то любила сидеть Бася.
Как легко остаться одиноким! Завиша даже не представлял, как это легко. Чего стоят фронтовая дружба и давние приятельские отношения, если человек выходит из обращения, отлетает на обочину, он перестал что-то значить, он уже никто, но из-за того, что «был кем-то», что существовал как «кто-то», он все равно подозрителен, может даже потенциально опасен, потому что могут возникнуть, хотя бы теоретически, определенные комбинации, персональные конфигурации, в результате которых он станет иным, необходимым. Учитывая эти обстоятельства, бывшего коллегу следует избегать, но осторожно, не порывать с ним и даже время от времени, не очень, правда, демонстративно, проявлять сердечность. Человек уходит, предположим, потому, что его бросила жена или он поссорился с начальником за партией покера, а на следующий день оказывается, что он руководствовался важными политическими мотивами, уже шепчутся, с кем он якшается, на какие левые и правые группировки посматривает и на что рассчитывает… Он сам ничего об этом не знает, пьянствуя в одиночестве, в пустой спальне, но вокруг все уже знают, и внезапно наступившая тишина в гостиной той квартиры, где частенько бывал, услужливость какого-то типа, которого он видит первый раз, предлагающего место возле себя на диване, улыбки, взгляды, крепкие рукопожатия, грубость вчерашнего приятеля – все это доказывает, что он стал совершенно другим, чужим и абсолютно самому себе непонятным! И пройдет много недель, прежде чем человек поймет что к чему, а как правило, когда он наконец по-настоящему внутренне убедится в том, что он стал тем, кем его сделали сразу же, на следующий день после отставки или еще перед отставкой, человек никогда не поверит, что это не он сам решил собственную судьбу.