Текст книги "Ничейная земля"
Автор книги: Збигнев Сафьян
Жанр:
Политические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)
Итак, завещание; кто о нем не слышал? Комендант передавал президентскую власть Славеку, но Мостицкий[25]25
Славек, Валерий (1879—1939) – полковник, ближайший сподвижник Ю. Пилсудского, премьер-министр Польши в 1930, 1931 и в 1935 годах. Мостицкий, Игнаций (1867—1946) – президент Польши с 1926 по 1939 г.
[Закрыть] и Смиглый не признали его прав. Маршал как никому другому доверял полковнику Яну и неоднократно это подчеркивал, в том числе и в завещании. «Оглашение этого документа, – сказал Вацлав Ян, – вот о чем я думаю». И это было все или почти все. Присутствующие удивленно смотрели друг на друга, ничего не понимая. У Вацлава Яна есть текст, написанный рукой великого маршала? Почему же он скрывал его три с половиной года, почему молчал? Что это значит: огласить? Кто позволит? И чем должна стать эта публикация, если она вообще возможна? Сигналом к перевороту, как интервью Коменданта, конфискованное в «Курьере поранном» от 12 мая 1926 года? Значит, повторение того мая? Но где полки, которые двинутся из Сулеюва на Варшаву?
Нет, Вацлав Ян не собирался давать каких-либо объяснений. Он не ждал вопросов, не слышал или не хотел слышать Вехеча, который уже было открыл рот… Встал, все сразу же вскочили, и подал руку Барозубу. «Мне пора, – сказал он, – скоро встретимся».
Так зачем же он их созывал? Чтобы удивить, подготовить к чему-то, заставить думать? Так, во всяком случае, считал Завиша. И хотя он знал, что ничего больше именно сейчас нельзя ждать от Вацлава Яна, он ощущал какую-то неудовлетворенность. Почему Вацлав Ян сказал только о завещании? Разве только завещание оправдывает миссию полковника? Только потусторонний голос?
Если, подумал он, я не уберу это стекло, то завтра пораню себе ноги, потому что утром, как всегда, босиком войду в кухню. Нужно найти веник и совок, собрать эту гадость и выбросить в помойное ведро. Но для этого необходимо застегнуть ремень.
Завиша встал на колени и принялся подметать пол. За окном светало.
5
Эльжбета лежит съежившись на кровати, а он в халате неторопливо ходит по комнате. Полное расслабление и никаких условностей; быть может, поэтому его охватывает непреодолимое желание говорить. Молчаливый Вацлав Ян охотнее всего произносит монологи в спальне. Он откровенничает с Эльжбетой. Слово «откровенничает» здесь не совсем точно. Трудно даже определить, слушает ли Эльжбета вообще. Глаза закрыты, голова глубоко погружена в подушки. Она привыкла к тому, что, когда он говорит, ей надо молчать. Иногда полковник, как будто смутившись, на полуслове замолкает и выходит из спальни. Может быть, то, что он говорит, слишком далеко отходит от его представлений о себе? Или это снова жест, поза? Впрочем, что о себе знает Вацлав Ян? Пожалуй, передать это невозможно. А что, если в тот момент, когда он пытается это сделать или только делает вид, его тут же охватывает страх, тот физический страх, от которого сильнее бьется сердце и выступают капли пота на лбу? Тогда он отказывается от этой мысли. Но когда полковник начинает говорить, когда ходит по спальне в начале монолога, тут он если уж и не совсем искренен, то во всяком случае настолько раскрыт, что может себе позволить не произносить возвышенных речей.
– Меня все время мучает вопрос, – говорит он, – никто его, конечно, не задаст, даже ты: почему тогда вроде бы легко и просто им удалось отпихнуть меня в сторону, а потом последовательно отодвигать до тех пор, пока они, по крайней мере им так кажется, не избавятся от меня раз и навсегда? Думают, что, распустив сейм и сенат, объявив досрочно выборы, лишив меня людей, которых я в тридцать пятом собрал на Вейской, они тем самым нанесли мне окончательный удар. А еще как приманкой размахивают обещанием дать новое положение о выборах. «Не забудь четыре слова: сейм – то положение ново». Они хотят быть более демократичными. Демократия, которая направлена против меня.
Выходит, я беззащитен? И тогда тоже был беззащитен? Иллюзия. Клубок иллюзий, которые родились сразу же после смерти Зюка. Я сказал об этом в Замке, сказал старому человеку во время той беседы, по сути дела последней, которая продолжалась три часа. Никто не имеет права обвинить меня в слабости. Это была не слабость. В покере, когда банк очень крупный, приходит момент, когда нужно решиться проверить партнеров. Я сидел за этим столом, они сидели напротив меня, мы смотрели друг на друга, ставки были очень высокими, следовало или выйти из игры, или проверить, что у них на самом деле на руках… Знаешь, каков был риск, конечно, не для меня лично… Я заколебался. Признаюсь, я не смог принять решения.
Да и где после смерти маршала был источник власти? Только ли в его последней воле? Они тоже понимали, что нужно сослаться на волю покойного, но слишком уж притягивала власть, они считали, что в их руках достаточно силы, чтобы пойти на фальсификацию. И тогда что-то стало происходить в Замке и в Бельведере. Возник новый круг посвященных. Я пренебрег этим. Одной тебе скажу: я считал, что они не смогут обойтись без меня, что это только блеф, укрепление собственных позиций в новой обстановке. Какие мелкие душонки! Они шантажировали меня, я не мог после его смерти довести до разрыва, до катастрофы. Обратиться к народу? Ерунда! Они тоже не могли апеллировать к народу, поэтому их власть, основанная на фальсификации, потеряла всякое моральное оправдание. Ты понимаешь это? Им не осталось ничего другого – только бояться, что кто-нибудь когда-нибудь, в том числе и я, подвергнет сомнению их право. Я знаю, что такое страх в Бельведере или в Замке. Он не боялся, но бывали минуты… Неведомое, которое растет в человеческих душах, оно не зависит от тебя… Ты чувствуешь себя беззащитным и одиноким. Слова, с которыми к тебе приходят, уже ничего не значат. Ты знаешь, что люди непроницаемы, и эта непроницаемость тебе постоянно угрожает, ты чувствуешь себя искусственным, временным, обнаженным, как актер, играющий роль вождя, а не настоящий вождь… И что бы ты тогда ни делал, какие бы решения ни принимал, все равно ты сделаешь ошибку, понимая, что ты обречен постоянно делать ошибки, а каждая из них таит новую угрозу, новую ненависть; умноженные силы врагов объединяются против тебя… и однажды, когда ты ночью услышишь шаги под окном, ты выстрелишь из пистолета, а когда встанешь над трупом часового[26]26
В 1930-е годы в Варшаве ходили слухи, что Ю. Пилсудский застрелил жандарма, стоявшего на посту у Бельведерского дворца, приняв его за подосланного убийцу.
[Закрыть], почувствуешь только облегчение, что это был просто жандарм, а не кто-то другой… Они это переживают во много раз сильнее. Ты можешь себе представить пустоту, в какой эти люди существуют? Они не могут сослаться на Него, потому что уже предали Коменданта, не могут обратиться к народу, к лучшим представителям народа… Кто же остается?, Шулера из правого лагеря, заведомые нули, политические мошенники, продажные душонки. Где уж им думать о великом оздоровлении! Они предают собственное прошлое и нашу общую миссию… Страной не может править такое правительство, которое никто не любит и которому никто не верит. Меня обвиняют в том, что я всех душил железной рукой. А что мне оставалось делать?
Я не хотел держать народ в строгом повиновении, но он не сдал даже вступительного экзамена на демократию. Демократия нуждается в традициях, в подготовке, в воспитании лучших из лучших. Десятки лет рабства извратили характеры, деформировали умы. Мы не могли поступить иначе. Пусть потом нам вынесут приговор, я не боюсь приговора истории. Мы дали народу вождя, и сегодня народу тоже нужен вождь. Не программа, с бухгалтерской точностью высчитывающая, что и когда, не десятки враждующих политиканов, играющих министерскими портфелями, как потерявшим форму мячом, а вождь… Вождь, который не будет тащиться, как Смиглый, на поводке у правых, эндецких шутов и корпорантских паяцев, не будет кланяться любому левому крикуну, а который… Да что тут говорить! Помнишь май? Все надежды были связаны с маршалом. И левых, и самых левых, и представителей крестьянской партии, и либералов. Хотя он ничего не обещал. Никому ничего не обещал. Говорят: лозунги, призывы! Пустая болтовня. Его лозунги, те, которые выдвигались толпой, рождались сами, как будто бы независимо от него, в последний момент, накануне. Говорят, у него не было программы. Глупости! В том-то и проявлялось Его величие, что у него не было программы, или, скорее, в том, что он в своих планах не должен был ни перед кем отчитываться. Даже самые близкие мне люди этого не понимают. Смотрели на меня, ждали, чтобы я им что-то сказал. И все еще ждут. Не только Пшемек, Вехеч, Жаклицкий, Мох, но даже Завиша, даже Барозуб. Но ведь скажи я что-нибудь, они просто-напросто разочаровались бы. Каждый из них ждет других слов, не тех, которые можно было бы сказать. Так они и остались со своими словами, со своей надеждой, которая не исполнилась, но и не исчезла. Она еще живет.
Я обратился только к источнику. Источник находится вне меня, но бьет уже во мне. Вот почему: я!
Нужно иметь большое мужество, чтобы сказать себе: «Это я», «во мне живет свершение», и взять это на себя, и удержать. Я стою у окна и смотрю в темноту. Иногда у меня складывается впечатление, что во мне самом что-то расщепляется и раздваивается. Стою и смотрю в темноту, но вижу себя – вот я стою и смотрю, как будто уже я навсегда застыл в этой позе. Я! Я! Повторяю и слышу. Я знаю, что меня ждут. Что я несу на себе груз человеческого доверия.
Фантазия? Каждая политическая мысль – это фантазия, пока она не претворится в жизнь. Нужна закваска. Бывают государственные перевороты, проходящие в тишине, в четырех стенах кабинета. Достаточно представить свои силы. Сила, которая приведет к власти, может быть мне чужой и враждебной. Я не пренебрегаю ею, но самая настоящая сила – это горстка верных соратников, как та горстка, с которой мы выходили из Олеандров. План, который я создам…
Все планы, как правило, просты. Мне нужны люди; они существуют, нужно только их найти и воодушевить на действие… Какие огромные залежи доверия, веры, надежды находятся в людях… Я стою и смотрю. Ты думаешь, мне не страшно? Я знаю, что перед нами. Может быть, уже поздно, а если поздно, пусть та буря, которую я вижу, сметет нас окончательно и бесповоротно, пусть не останется ничего, ничего, ничего…
Что я говорю! Ты не слушаешь меня, правда? Я устал, да, я иногда устаю… Сегодня все это из-за Барозуба. Знаешь, он пришел ко мне после обеда. А до этого несколько дней просил о встрече. Я сознательно откладывал, хотя это близкий мне человек. Сегодня я бы сказал: близкий, но колеблющийся. Он мне даже симпатичен. В его книгах есть что-то такое, что меня всегда поражало; он изображает нас, деформируя, а деформация помогает раскрыть величие. Иногда это карикатура. Раньше я не поверил бы, что при помощи карикатуры, а иногда и убогой мазни можно-таки создать легенду. Но это правда: всякие там стишки о Зюке – ничто по сравнению с «Уличкой над Вислой» или с «Домом полковников». Хотя я вижу у него и довольно опасные места. Вот хотя бы сцена доклада у полковника Адама, я подозреваю, что он рисовал его с меня, да ладно, пусть… Адам, сухой, долговязый, высокий, люди видят его только в профиль – понимаешь? – в профиль… Слушает и не слышит. Он уже все знает. Просто не принимает к сведению того, что ему докладывают. И издает приказы, основываясь не на фактах, а на собственном, ложном, выдуманном представлении о действительности. И все же он выигрывает. Вопреки элементарной логике. Карикатура? Да. Но и путь к величию полковника Адама, ведь он победил. Один только полковник не удивился победе. Хорошо. Но можно себе представить и другое – образ Адама будет превратно понят. На основе этой сцены могут выдвинуть такое обвинение: скажут – нереально… Скажут – вопреки реальности…
Существует определенное состояние неустойчивого равновесия. Барозуб, будучи с нами и будучи до конца верным, должен постоянно утверждаться в своей верности и искать для нее оправданий. В том числе и иррациональных. Я знал, что это опасно, но считал и считаю, что ему можно безоговорочно верить. Существует ли какой-нибудь другой путь, какая-либо возможность измены для создателя «Крылатой легенды»? Не существует, но Барозуб меня разочаровал. Должно пройти какое-то время, прежде чем у меня пройдет это разочарование и Барозуб снова станет таким, каким был…
Да, он пришел, чтобы задавать вопросы… Барозуб ходил по кабинету, чего я не переношу, он знает, что я этого не переношу, и смотрел на меня то в профиль, то в фас, то от окна, то от двери… Словно в разных местах устанавливал кинокамеру, не считаясь, хотя бы для вида, с моим желанием. Не думал я, что он такой подвижный. Неряшливо одетый толстяк, помню, что в Бригаде мы никак не могли приучить его по всем правилам носить военный мундир, на своих коротких ножках он крутится, как хорошо заведенный волчок. Я ему велел сесть, но он не сел, а встал у окна, заслонив свет.
«Барозуб, – крикнул я в конце концов, – опусти, черт возьми, свой зад в кресло!»
Помогло. Он громко прихлебывал кофе, словно был в солдатской столовой, я никогда его таким не видел. А вопросы начал задавать, не успев войти, атаковал прямо с ходу… Бык, который бросается в атаку, не поглядев на арену. Бык наивный, бык-дебютант.
Что, собственно говоря, я, Вацлав Ян, хочу, какие у меня планы и с какой конкретной программой я выступаю, ведь он, Барозуб, знает, хотя его и не посвятили, что готовится что-то очень важное, возможно новый май? Я не возражал, да и зачем? Пусть говорит. Пусть говорит первым и как можно больше. Я не хотел, да и сейчас тоже не хочу терять Барозуба.
Потом Барозуб прочитал мне жалкую проповедь, словно я был человеком, который хочет отречься от самого себя, ударить в грудь и сказать народу, что грешен и вот только сейчас это понял. Он молился на меня, этот создатель легенды, буквально молился, произнося какие-то наивные и дешевые шаблонные слова, что я буду тем, кто вернет народу суверенитет, откроет путь к демократии и к реформам. В конце концов я ему сказал: «Выпей рюмку, Барозуб. Уж больно смешно, когда писатель занимается политикой. Зрелище провинциальное и убогое. Знаешь, что я от тебя хочу? Только легенды. Сейчас – моей легенды».
Он вытаращил глаза.
«Ты не понимаешь, – сказал он, – что это значит, когда человек начинает терять веру. Каким он неожиданно становится пустым и какая пустота образуется вокруг него. Читал я вчера свои «Крылья…». Наложил на себя такую епитимью. И жгло меня каждое слово, понимаешь, каждое слово. Будто я проходил через ад. Но пойми меня правильно, я ничего не изменил бы, ни единого слова. Это мое дело, мое паршивое хозяйство, и я должен вместе с вами, именно с вами, какие бы вы ни были, за все отвечать. А что делают эти люди из Бельведера и Замка? Едят друг друга поедом, подставляют друг другу ножки…»
«Ты прав, – подтвердил я, – они едят друг друга. Потому что все время проверяют, в ком из них бьет источник власти. А на самом деле ни в ком».
Он смотрел на меня так, словно перестал меня видеть. Отупел и потерял подвижность.
«Источник власти, – шепнул, – где он? Ты хорошо знаешь. О, не дай бог нам забыть».
И начал говорить, разошелся до такой степени, что я не мог его остановить. Как будто хотел высказать все то, что в течение многих лет накопилось в его душе. Я слушал невнимательно, не вникая, потому что мне все это известно, все, до последнего слова и мельчайшего факта. Крестьянские забастовки и полицейские залпы, безработица и судебные процессы, кляп во рту и нищета… Медлительность, проклятая медлительность, с которой развивается страна. Правда… И немецкая угроза. Ты даже не представляешь, Барозуб, тебе даже в голову не приходит, какая страшная это угроза… А он мне открывал очевидные, обычные вещи с наивным пафосом автора легенды, с ужасом пожилого господина, который вышел с собачкой на прогулку и увидел кордон полиции и толпу безработных, хватающих булыжники из мостовой. Пришел в Бригаду мальчик из хорошей семьи и так ничего и не понял в течение двадцати пяти лет. Потому что он слюнтяй, а я был одним из тех, кто строил баррикады, кто кричал на фабричных дворах, кто атаковал жандармов кольями, вырванными из заборов, а потом сам отдавал приказы полиции. И я знаю то, что Барозубу никогда не придет в голову. Я знаю о себе и о нем.
Да… О чем это я говорил? Ага, о Барозубе. Итак, я все это слушал до тех пор, пока он не перестал говорить. И воцарилось молчание, оно длилось долго, я вовсе не спешил, у меня было много времени для того, чтобы поставить лампу, подлить кофе, достать бутылку. Он ждал, и я видел, как растет в нем напряжение, но у него не хватило смелости поторопить меня. Слишком уж много он из себя выплеснул и сейчас был как ученик, ожидающий объяснений учителя, а также отметки за ответ у доски. Парнишка надеялся, что я эти его факты и сомнения рассмотрю, отвечу, успокою, объясню…
Лампу я установил так, что свет наконец-то падал на него; он щурил глаза, но не протестовал. В последнее время он потолстел, стал дряблым; двойной подбородок, под глазами мешки, кожа на щеках красноватая и обвисшая.
«Ничего нового ты мне не сказал, – ответил я наконец. – Я знаю гораздо больше. Все эти трудные вопросы и болезненные проблемы я разрешу. Разрешу, – повторил я, – в свое время ты узнаешь как».
Трудно мне было, очень трудно, потому что я разочаровался в Барозубе, хотя это вовсе не означает, что я хочу отказаться от его пера, очень нужного пера.
И еще я ему сказал: «Теперь давай вернемся к тебе, творец легенды, и к твоим работам».
Барозуб, похоже, не понял, о чем речь, а когда наконец понял, то снова, хотя к этому я уже должен был быть готов, неприятно меня поразил.
«Ты для меня какой-то закрытый, недоступный, – что-то в этом роде сказал он, – словно с портрета, с картины, из истории, а не из плоти и крови. И сейчас больше, чем когда-либо. Как я буду писать о тебе? Как покажу твой портрет? В одном цвете? Никто не верит в святых. Легенда – это кровь, гной, грязь, а из этого дерьма… рождается настоящее величие».
Он не понимал. Не помещался у него в голове принцип единства. Они всегда ищут раскола, расщепления, сами не способны полностью отождествляться с тем, что провозглашают или пишут, не могут поверить, что каждое мое слово – это я, каждый мой поступок – это действительно мой поступок, и я не отделяю себя от того, что я сделал, сделаю или когда-нибудь подумаю сделать.
«Это страшно», – сказал он, посмел сказать, что это страшно.
«Непонятно для тебя, – поправил я его спокойно. – Разве Вождь когда-либо был полностью понятен для подчиненных? Разумеется, нет! Он сразу бы потерял их уважение. Подумай, сколько стихийности было в Коменданте! Какими неожиданными, удивительными казались иногда его решения. Ты никогда не знал, как он тебя примет, и даже не знал, кто ты и кем будешь, когда выйдешь из кабинета. А его настроения? Я помню ту майскую ночь, когда он лежал на диване и, вместо того чтобы слушать донесения и принимать решения, разбирал детали действий Пятой армии во время войны. Это было непонятно, могло показаться обычной слабостью, но ведь кто-то из нас знает, чем это было на самом деле».
«Я говорю совершенно о другом, – выпалил Барозуб. – Помнишь, как тогда в Константине ты сказал: „А кто из вас о Польше?“»
Я удивился. Действительно я так говорил, помню. Видимо, его задели мои слова. Я хотел, чтобы он объяснил, почему они ему вспомнились именно сейчас, но он умолк, и мне больше ничего не удалось из него вытянуть. Видимо, я устал от молчания Барозуба. Я умею и люблю молчать, когда считаю это нужным, но не терплю, когда молчат другие.
Ты спишь? Нет? Спишь, спишь… Я разложу еще пасьянс. Назавтра я договорился о встрече со Щенсным. Если пасьянс получится, то меня ждет удача. На худой конец нейтралитет. Щенсный самый умный из них, но Щенсный и я…
В ту ночь он не сказал ей правды. Поговорить со Щенсным он решил давно, в другой ситуации, еще перед роспуском сейма и сената, когда чувствовал себя значительно сильнее. Решение президента его захватило врасплох; конечно, он понимал, из-за чего это произошло: чтобы у премьер-министра Славека отобрать последнюю опору, его людей заменить людьми из Замка и Бельведера. Вацлав Ян назвал это еще одной попыткой сохранить единство, будучи, конечно, совершенно уверенным в том, что никакого единства сохранить не удастся, во всяком случае, «они» – полковник слово «они» произносил со все большим презрением – на это неспособны. Однако это был удар, и к тому же удар, точно рассчитанный. Вацлав Ян неожиданно почувствовал, что висит в пустоте, у него даже не было депутатского мандата, а люди неустойчивые, которые еще вчера верили ему, ставили на него и считались с ним, и не без основания, потому что он в любой момент мог оказаться наверху, теперь ретировались, торопливо ища других покровителей. Их следовало вычеркнуть, правда не без сожаления, оставив фамилии только самых верных.
Особенно ощутимо он почувствовал одиночество во время приема, данного в честь шестидесятилетия Сосны-Оленцкого, старого приятеля, уже много лет не принимавшего активного участия в политической жизни, но которого уважали все враждующие группировки, почетного члена различных обществ, контрольных советов и комиссий. Конечно, Вацлаву Яну следовало туда пойти. С речью выступил премьер-министр (Смиглый не захотел лично присутствовать) и с энциклопедической точностью перечислял кампании, в которых юбиляр принимал участие, фамилии людей, с которыми тот сотрудничал, и только один раз, как бы нехотя, назвал фамилию Вацлава Яна, а ведь его со стариком Сосной связывали годы совместных боев во Франции в легионах. Голос у премьера был зычный, дикция прекрасная, ему даже несколько поговорок удались, но пусто все это было, ужасно пусто, давно Вацлав Ян не испытывал такого чувства, что обороты, выражения, которыми теперь пользовались (неужели он когда-то пользовался такими же?), лишены какого-либо содержания, их слушают не слыша, зная только то, что они напоминают латинские молитвы, которые ксендз повторяет во время каждой мессы. «Мы стали сильнее, чем когда-либо. Наши традиции независимости, живым символом которых ты являешься… Каждую агрессию мы встретим грудью… Под водительством Смиглого-Рыдза, наследника великого маршала… Ite, missa est…[27]27
Идите, месса окончена (лат.).
[Закрыть]»
Потом он прохаживался с бокалом в руке по огромным залам под свисающими с потолков канделябрами, рассматривая свое отражение в зеркалах, благодаря которым освещенные пространства увеличивались, а его одиночество усугублялось. На него смотрели стоящие у стен, кланялись, отступая на несколько шагов в сторону, и искали убежища в беседующих группках. Именно потому, что никто не подходил, никто не искал его общества, он был в этих так хорошо знакомых залах человеком наиболее заметным, на которого все смотрели с интересом. Одинокий, но все время на первом плане, все время на сцене.
И все же к нему подошел Ежи Ратиган. Он относился к той категории людей, которых полковник Ян не любил, но которыми никогда не пренебрегал (будучи министром, он несколько раз принимал Ратигана), зная, что эти люди обладают бесспорной силой в наиболее недоступной для него области, лежащей за пределами той власти, которую когда-либо имел он, Вацлав Ян. Ратиган был президентом нескольких акционерных обществ, владельцем известной компании «Экспорт»; одни говорили, что он по происхождению англичанин, другие, что он родом из-под Белостока. (Вацлав Ян никогда не давал приказа проверить это.) Без всякого сомнения, у него были большие связи в Европе и тесные контакты с промышленными кругами Англии и Франции. (А может быть, и Германии, потому что частенько бывал в Берлине.) Высокий, худой, он, пожалуй, на несколько сантиметров был выше Вацлава Яна, с сухим морщинистым лицом и мягкими, узкими, почти женскими руками. Этот контраст между лицом и руками удивил Вацлава Яна еще тогда, когда он его увидел впервые. Так вот, Ратиган подходил к полковнику почти демонстративно, подчеркивая свое уважение, кланяясь издалека и спрашивая, может ли он побеспокоить Вацлава Яна. (Во время аудиенции в министерстве он, бывало, вел себя куда более свободно.) Это подчеркнуто театральное проявление уважения было предназначено для тех, кто смотрел на них со стороны. Полковник видел в зеркале себя, поднимающего бокал и чуть склонившегося Ратигана, а в глубине Бека, окруженного плотной стеной смокингов; он заметил птичью голову министра и его взгляд, направленный в их сторону.
Ратиган говорил… Вацлав Ян слушал, стараясь ни движением головы, ни жестом не выражать одобрения, неприязни или особого интереса. Хотя это было довольно интересно, только очень уж туманно…
Промышленник, осушив бокал, вертел его в руках. Так вот, он и его друзья – тон был бесцветный, без подчеркивания слов – питают огромное уважение к полковнику Вацлаву Яну, особенно за его благоразумие и чувство меры. Да и что нам, полякам, и нам, европейцам, сейчас больше всего нужно – именно благоразумие и чувство меры. В различных кругах, разумеется финансовых, и не только польских, царит беспокойство по поводу излишней поспешности или даже безответственности, а точнее, склонности к безответственным жестам – он, Ратиган, просит его извинить за то, что он употребил такое слово, – свойственным некоторым влиятельным сферам в нашей стране. На Западе все больше людей начинают понимать, что Польше надо помочь, и подходят к этому по-деловому, отдавая отчет в том, что это должна быть не видимость, что-то вроде отступного, а настоящий, солидный кредит. Нет, он не будет приводить цифр… Но – он явно старался говорить общими фразами, – как обычно, все дело в гарантиях, а сейчас именно в гарантиях ответственности. Может ли пан полковник это понять?
Известно, что никто не ставит понятие чести так высоко, как поляки… Однако честь имеет тоже свою цену, высокую цену крови, и не только польской… Можно прыгнуть с кинжалом на слона и нанести ему несколько ударов, но не лучше ли просто его приручить? Нет, он, Ратиган… конечно, ничего конкретного. Возможно, позже, когда будет к тому случай… Он, Ратиган, думает о стабильности, о спокойствии в Европе, чтобы экономика, как раз сейчас выходящая из кризиса, могла развиваться. Доверие к полковнику огромное, огромное, именно это он и хотел подчеркнуть…
Вацлав Ян, ничего не ответив, поблагодарил Ратигана и вежливо с ним попрощался, обещая, что при случае они еще поговорят. Полковник вспомнил потом об этом разговоре, но с большой долей безразличия и неприязни. Что, собственно говоря, хотел Ратиган? Что он знал? То, что Смиглый и Бек отвергнут требования Гитлера? Совсем неплохо: самая секретнейшая из секретных информации не является тайной для этого господина!
Более чем когда-либо его охватывало беспокойство, сжималось сердце. Где искать надежду? Только в себе. Что делать со слабостью, с беспомощностью, с бессилием, их ведь теперь не прикроешь никакой трескотней? Как же до этого дошло? Чья тут вина?
И все же разговор с Ратиганом будет небольшим козырем в противоборстве со Щенсным. Он думал об этом, проходя по Новому Святу, потому что решил перед встречей с министром пройтись по городу. Пошел дождь, Вацлав Ян поднял воротник пальто и почувствовал себя увереннее, спокойнее в уличной толпе, серый, неузнаваемый, один из них; он может остановиться перед витриной, оглянуться на проходящую девушку или на углу Хмельной вскочить в трамвай. Забавно, что прохожие смотрят на него и не узнают. Слишком долго не публиковали его портреты в газетах. Но некоторые еще помнят: вот мужчина с портфелем уже было дотронулся до шляпы, видимо, лицо показалось знакомым, но так и не вспомнил, кто это, и решил не здороваться. Женщина, закутанная в черно-бурую лису, довольно милая… Мимоходом улыбнулась ему, потом ускорила шаги, словно засмущавшись… Возможно, она подумала: кажется, я его знаю.
Вот идет среди них он, Вацлав Ян, такой же вроде, как они, но несет на себе частицу их судьбы. А что они знают о нем? Неприятно кольнуло и учащенно забилось сердце. Мало, слишком мало, повторял полковник, а потом начал сам себя убеждать, что не прав… Когда-нибудь он сможет это проверить. Во всяком случае, ему так казалось. Но проверять не собирался.
Вацлав Ян свернул на площадь Трех Крестов и остановился у огромного железобетонного скелета строящегося здесь здания. Полковник подумал, что все же он недостаточно подготовился к разговору со Щенсным, а ведь он будет нелегким. Один из столпов нынешнего руководства представал перед ним во многих и совершенно различных ситуациях, худой, стройный, подвижный, обычно чуть сгорбленный, размахивающий в воздухе своими длинными руками, когда начинал говорить.
«Щенсный, друг, ведь у тебя туберкулез, лечись». У того никогда не хватало времени на лечение, он всегда спешил, летел, бежал, уничтожал противника едкими репликами, ударами, которые оказывались слишком плоскими, слишком поверхностными, чтобы свалить его по-настоящему. Да, Щенсный был опасен. А теперь он, Вацлав Ян, должен найти ключ, чтобы снова открыть его для себя, без магии, но эффективно, установить, кого он начал ненавидеть, хотя, по сути дела, было неважно, ненавидит ли он Замок или Бельведер, следовало только усилить, раздуть эту ненависть, чтобы Щенсный поборол свой страх и сказал: «Да, брат, я, как всегда, с тобой».
Полковник как бы нехотя начал восстанавливать в памяти все, что было между ним и Щенсным на протяжении тридцати, нет, тридцати трех лет. Конечно, Роза… Роза подаст чай, варенье в розетках – чертово варенье, он пришел не пообедав и жрал его ложками, а потом блевал в общей уборной их старой квартиры на Хмельной. «Женщина, я не переношу варенья».
И как только он начинал думать о Щенсном, перед его глазами сразу же появлялось пухлое лицо Розы, ее улыбка и ее губы…
…Тогда тоже была осень, двадцать седьмой год, ровно одиннадцать лет тому назад. Он вызвал к себе Щенсного (ему тут же вспомнилась их давняя встреча в Кракове, до войны, когда он высылал восторженных молодых людей за кордон) и помнит, как устанавливал лампу на письменном столе, глядя на уличный фонарь, устанавливал ее старательно и долго, потому что это был не его кабинет, он его еще не успел обжить. Конечно, надо было лампу установить как следует, важен угол падения света, наклон, чтобы только профиль, только здоровый глаз… Свет лампы должен падать так, чтобы их обоих как бы убрать со сцены, оставить в тени, потому что вопрос был не в них: в Вацлаве Яне и в Теодоре Щенсном, главным было дело, для которого они прокладывали путь, отодвигая себя подальше, на задний план.
«Себя отодвигая на задний план», – повторил Вацлав Ян, все еще стоя на площади Трех Крестов, и почувствовал, что где-то внутри у него рождается неприятный, не зависящий от него смех.