Текст книги "До последней капли крови"
Автор книги: Збигнев Сафьян
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)
Збигнев Сафьян До последней капли крови
Он ничего не видел, кроме неба и облаков; где-то там, внизу, лежала Россия, и он представил себе бесконечную, покрытую снегом равнину, леса и скованные льдом реки, а поскольку они летели уже несколько часов, его пугала обширность этой страны, о которой он в течение многих дней думал с тревогой и любопытством.
Плывущие под крылом самолета облака изменили вдруг свой цвет – темные до сих пор и непроглядные, они стали белыми и пушистыми, ветер разгонял и разрывал их, и Радван на минуту увидел землю. Они пролетали над каким-то городом, фабричные трубы напоминали стволы орудий, устремленные в небо. Потом облака вновь окружили со всех сторон самолет, и в «Дугласе» стало еще темнее.
Лицо Верховного главнокомандующего было видно Радвану сбоку – Сикорский сидел впереди, слегка наклонившись, упираясь руками в колени. Несмотря на тесноту в салоне самолета, создавалось ощущение, что он сидит отдельно. Неподалеку от него – доктор Ретингер, которого Радван, как и его коллеги по секретариату Верховного, откровенно не любил; казалось, тот спит. Климецкий и Казалет, занятые беседой между собой чуть ли не с самого начала полета (Радван подумал, что тон в этой беседе наверняка задает англичанин), поглядывали время от времени в сторону генерала, как бы надеясь, что тот нарушит наконец свое молчание. Это его молчание Радван хорошо знал. В последнее время оно бывало особенно продолжительным и мучительным.
Иногда, войдя в кабинет генерала, он заставал его стоящим у окна, и проходило несколько минут, прежде чем тот замечал офицера, которого сам вызвал.
Полковник Кетлич утверждал, что это поза; поручник же Радван считал, что это просто усталость, и тут же добавлял: «Бремя ответственности». Теперь, в самолете, приближающемся к Куйбышеву, молчание Сикорского выглядело вполне естественным – в ожидании события, которое могло оказать решающее влияние на судьбы Польши. Слово «могло» снова напомнило Радвану Кетлича: старый полковник, которого усадили за письменный стол в штабе в Лондоне и велели листать бумаги, составленные, как он говорил, для «мнимой необходимости», при каждом удобном случае высказывал свои сомнения, а в истории войны видел прежде всего нереализованные (из-за глупости, непоследовательности или простого невезения) возможности. Пессимизм Кетлича раздражал Радвана, но он регулярно навещал полковника в его небольшой комнатушке, где они пили чай (Кетлич не употреблял алкоголя, что наверняка не способствовало его карьере) в вели беседы, чем-то напоминавшие поручнику разговоры в доме его матери во Львове в последние предвоенные годы. Отчим, как и Кетлич, любил порассуждать о неиспользованных возможностях («Боже мой, если бы у Пилсудского было весной еще двадцать дивизий!») и выразить тревогу по поводу будущего, «потому что у нас нет человека, который мог бы…». Мать в таких случаях улыбалась и говорила: «Сикорский». Отчим и Кетлич сразу же умолкали, деликатно относясь к воспоминаниям матери. Они знали генерала по временам, которые для Радвана были уже историей, и считали, что Пилсудский был прав, переведя бывшего командующего Пятой армией подальше от столицы, хотя из-за этого и они оказались в стороне от основных событий. Кетлич до войны работал в штабе корпуса и потерял всякую надежду на повышение, когда его перевели из Генеральной инспекции вооруженных сил во Львов. Отчим же, выйдя в отставку, занимал не слишком заметную должность в воеводском управлении. Оба дружили когда-то с майором Радваном, отцом Стефана, и вместе с ним служили у Сикорского. Майор Радван погиб во время атаки на железнодорожный узел Мозырь – Калинковичи в двадцатом году. Стефан не помнил отца, знал его только по портрету и воспоминаниям матери; отец выглядел очень молодым на этом портрете, висевшем в гостиной, да он и был моложе его, теперешнего, когда 28 августа 1939 года прощался с матерью, уверяя ее, что скоро вернется. Когда дома говорили об отце, то всегда упоминалась фамилия Сикорского. «Он был его любимым офицером», – повторяла мать. В памяти Стефана сохранился образ человека, сидевшего в кожаном кресле в их гостиной. Стефан подходил к нему в уланском кивере и с палашом из жести в руке. «Похож?» – спрашивала мать. Генерал сажал его на колени и клал свою большую руку на его плечо. Перед майским переворотом 1926 года [1], когда Сикорский еще командовал корпусом во Львове, он навещал мать несколько раз, а потом о нем только говорили.
Сын майора Радвана поступил в военное училище: помогла фамилия, – он даже не предполагал, что у отца было столько друзей. О временно оставшемся не у дел генерале помнить в армии не хотели; однако Радван, вспоминая всякий раз отца, невольно вспоминал и Сикорского. «Ты никогда, – говорила мать, – не увидишь могилы отца». В школьном атласе он нашел Мозырь, но Калинковичей не было. «Генерал сказал, – повторяла мать, – что отец наступал на Калинковичи, поэтому, видимо, его там и похоронили. Вряд ли погибших увозили из России. Генерал заплакал, когда ему доложили о смерти отца». Заплакал! Мальчишкой он любил представлять себе последний разговор отца с Сикорским: «Посылаю тебя вернуть Калинковичи; наши деды и отцы…»
В окошко самолета он по-прежнему видел только небо и облака. Тогда, в двадцатом, было начало лета, поэтому, возможно, огромные русские пространства не казались такими грозными, как теперь.
Сикорский взял его к себе из Коеткидана [2]. Он не знал, кто сказал генералу, что он находится здесь, в польском лагере; может, Верховный увидел фамилию Радвана в списке офицеров? «Подпоручник, генерал Сикорский просит вас явиться к нему». Это было во время первого посещения Сикорским Коеткидана. Радван вошел в его кабинет, и, когда громко доложил о себе, наступило молчание, а потом он услышал: «Ты очень похож на своего отца. Почему не явился ко мне сразу?» Через минуту, не дожидаясь ответа, Верховный, после некоторого колебания, отбросил фамильярное «ты» и сказал: «Перевожу вас, поручник, в свой секретариат».
Позже, в дни падения Франции и первые месяцы пребывания в Лондоне, а также сопровождая Верховного в поездке в Соединенные Штаты, Стефан чувствовал со стороны Сикорского определенную сдержанность по отношению к себе и даже некоторое смущение. Может, постоянное, присутствие Радвана рядом с генералом напоминало ему что-то, о чем не хотелось помнить? Может, он считал, что не выполнил каких-то обязательств по отношению к сыну своего давнишнего подчиненного и друга? Держался генерал, как правило, с ним официально, но иногда переходил неожиданно на дружеский тон, снова обращался к нему на «ты», расспрашивал Радвана о пережитом в сентябре 1939 года. Особенно его интересовало, что чувствовали пехотинцы при первой встрече с танками противника. О чем думал Радван, лежа со своим взводом в неглубоких стрелковых окопах, когда впервые увидел немецкие танки? Разумеется, о том, как остановить их, разумеется, испытывал злость из-за нехватки противотанковых средств. А как обстояло дело с психической стойкостью солдат? Испытывали ли они страх? «Рыдз-Смиглы, – сказал как-то Сикорский, – не хватало воображения, ему всегда его не хватало… А ведь командующий, в распоряжении которого находится огромная масса войск, должен знать, что чувствует каждый солдат…»
И только спустя два или три месяца Радван услышал от генерала, что, когда он проезжал через Львов в сентябре 1939 года, он виделся с его матерью. Почему он не упомянул об этом раньше? «Это было где-то после десятого сентября, – рассказывал генерал. – Ты должен понять и извинить меня, – добавил он, и его теплота, так же как и излишняя порою сухость (в которой его часто обвиняли), производила впечатление искренней, непроизвольной. – Я встречался тогда со многими, настроение у меня было подавленное, я знал, что Советы вступят во Львов. А когда вы, поручник, явились ко мне, я понял, что должен вам что-то сказать, но, видно, это вылетело у меня из головы…»
Это было последнее известие из дому. Отчима призвали в армию, мать, как сказал генерал, держалась мужественно. Доверительный тон Сикорского, каждое обращение к нему на «ты» доставляли Радвану искреннее удовлетворение. В его отношении к генералу были и сыновье восхищение (Стефан никогда не восхищался отчимом, а относился к нему лишь с симпатией), и мальчишеская влюбленность, исключающая всякую критику. Поэтому он так остро, даже болезненно, переживал перемены в настроении Сикорского: то, что временами Верховный не замечал его, что забыл рассказать о посещении матери… Да это и понятно, когда на плечи человека возложена огромная ответственность. Радван без всякого желания участвовал в политических спорах; работая в секретариате Верховного, он был наслышан о всевозможных интригах, но не обращал на них внимания, они существовали как бы за пределами его мира, простого и понятного. Надо вести себя в соответствии с принципами воинской чести, верить безоговорочно в победу, как верил Сикорский во время французской кампании, и сражаться до конца. В июне сорокового года он дважды перелетал с Верховным на гидросамолете через Ла-Манш и видел, как генерал руководит эвакуацией оставшихся частей с таким трудом возрожденного польского войска. «С честью и по-солдатски должны мы, если понадобится, завершить нашу одиссею, – сказал тогда Сикорский. – Президент и правительство могут выехать в Соединенные Штаты, а мы, польское войско, будем придерживаться принципа: все или никто. В худшем случае останемся здесь все, потому что вывезти всех невозможно».
А Рыдз-Смиглы, думал Радван, покинул страну вопреки воинской чести. Он с болью в сердце вспоминал, хотя и не хотелось вспоминать, сентябрьскую катастрофу, бойцов своего взвода: Полещука-Анюкевича, который погиб под Яворовом, раздавленный гусеницей танка; весельчака Скивиньского из Познани, погибшего под Грудеком во время воздушного налета; ординарца Сташека; бывалого вояку сержанта Роковского; угрюмого Павлика, которого знал еще по Львову. В последний день, когда стало известно, что произошло невероятное, Павлик, раненный в руку, со злостью и горечью сказал: «Докатились! А виновата санация». Он вспомнил толпу генералов, министров, полковников, лишившихся своих громких фамилий, ставших вдруг обыкновенными, одинаковыми, – они грозили кулаком истории и судьбе. Неужели надо их судить? А может, лучше забыть о них и о себе, идущем следом за ними на почтительном расстоянии по мосту в Залещиках[3].
Радван ни с кем не разговаривал о Сентябре, только иногда с Кетличем. Скептицизм старого полковника коробил и раздражал его, однако был в какой-то степени необходим; благодаря ему он находил в себе сомнения, колебания, о которых не хотел думать и даже знать, что они вообще существуют. «Ты еще молод, – повторял полковник, – а я переполнен горечью из-за того, что не успел свершить, и от избытка знаний».
Кетлич был среди тех офицеров, которые месяц спустя после поражения Франции пришли к Залескому [4] с протестом против данной президентом Рачкевичем отставки Сикорскому. Залеский должен был стать преемником генерала на посту премьера. Это не умещалось в голове Радвана: убрать Сикорского означало, по его мнению, изменить Польше! «Не знаю, – рассказывал Кетлич, – что сказал тогда Климецкий Залескому: в кабинет министра они вошли только втроем. Но могу предположить, что он заявил без всяких выкрутасов: «Если хотите, чтобы все полетело к чертям…» Потом объявили, что беседа проходила в спокойной, деловой обстановке и что Залеский уступил. Впрочем, – добавил Кетлич, – этот демарш не оказал особого влияния на решение вопроса». «Что же сыграло главную роль?» – спросил тогда Радван. Кетлич усмехнулся: «Да, судя по всему, ты не очень-то годишься для работы в секретариате Верховного».
Словно предчувствовал! За две недели до поездки Сикорского на Дальний Восток и в Россию Радван узнал, что поедет вместе с генералом и останется в польском посольстве в Куйбышеве в должности одного из офицеров военного атташата. «Это свидетельство особого доверия», – сказал капитан Н., который сообщил ему об этом решении. Можно было предположить, а впрочем, Радван в этом и не сомневался, что его уход из секретариата Верховного отвечал пожеланиям капитана Н. Чуть ли не с самого начала их совместной работы они невзлюбили друг друга. Н., чего Радван никогда не мог понять, пользовался особым расположением Сикорского.
Как старший по званию, он вводил Радвана в курс предстоящей сложной работы в самом, как он любил выражаться, центре власти и принятия решений, но чрезмерная простота и какое-то провинциальное, простодушие Радвана вскоре охладили отношение капитана к молодому поручнику. Если ты даже не ведешь сейчас никакой своей игры, то надо хотя бы учитывать возможную расстановку сил, умело, но незаметно, чтобы не бросалось в глаза, прокладывать дорогу кому надо. Честность и преданность, конечно, необходимы, но этого явно недостаточно, если хочешь удержаться в кресле, в котором ты нужен родине. Капитан Н. искренне не любил санации, но симпатизировал нескольким полковникам, которые благодаря ему приблизились к Верховному; от него зависело, сразу ли попадет рапорт к генералу или же будет подолгу лежать в ящике стола капитана. Радван открыто возмущался иногда, ну вот хотя бы в связи с делом Возьняковского. Он не был знаком с последним, хотя слышал, в том числе и от Кетлича, что это способный штабной работник, не боящийся отстаивать свое мнение. Весной сорокового года его перевели на интендантскую работу из-за того, что он восстановил против себя кого-то в бригаде. Попутно открылись какие-то грязные интриги, отстранение офицеров от занимаемых должностей и наклеивание ярлыков приверженцев санации без каких-либо оснований. Минуя капитана Н., Радван передал докладную Сикорскому. «Не люблю таких дел, – раздраженно сказал генерал. – Неужели сами не можете решить эти вопросы, в своем кругу?»
Капитан Н. не пил, отсюда – никаких откровений или чувствительных признаний за рюмкой водки. «Я понимаю, почему тебя любит генерал, я бы тоже тебя любил, если бы ты не был таким простачком» – эти его слова задевали Радвана. Неужели он такой смешной и наивный? А может, он действительно не годится для штабной работы? Однако по-прежнему гордился тем, что работает рядом с Сикорским, и был уверен, что и матери это доставило бы радость. Капитан Н. действительно лучше его ориентировался, кому и как отдать честь, у кого принять докладную, а кому вежливо отказать, чье дело отложить, а чье подтолкнуть. Это правда. Близость к источнику власти требует постоянного внимания и осторожности. Может, капитан и прав, что ему не хватает этого умения. Но этот вопрос должен решать генерал, и только он. Вот он и решил, что Радван будет ему более полезен в России. А может, эту идею подсказал Верховному капитан Н.? Это предположение причиняло Радвану боль. Сам Сикорский долгое время с ним на эту тему не говорил и только как-то вечером, выходя из кабинета, остановился посредине приемной, где сидели адъютанты, и, застегивая шинель, сказал: «Мне нужны в России люди, которым я доверяю».
Кетлич искренне переживал: «Я чувствовал, что ты долго на этом месте не удержишься…» Потом заговорил о Сикорском, и впервые Радван не перебивал его; правда, это отнюдь не означало, что он во всем соглашался с полковником, но хоть признавал возможность подобных рассуждений. Его самого поразило отсутствие желания спорить с полковником.
«Сикорский изменился, – утверждал Кетлич, – стал резким, нетерпеливым, больше, чем раньше, поддается настроениям, как будто пытается, возможно непроизвольно, принимаемой позой подавить в себе беспокойство и неуверенность. После поражения Франции это стало особенно заметно, но и до этого… Трудно быть главой правительства без территории, причем правительства народа, обладающего памятью и традициями эмиграции. Поэтому необходимо преодолеть комплекс эмиграционности, избавиться от чувства фиктивности собственной власти. А эти мнимость и фиктивность преследуют главу правительства на каждом шагу, он подвергается постоянным унижениям со стороны любой страны, даже самой маленькой, не говоря уже о могущественных союзниках. Вспомни, как ждали, кто же пришлет первым своего посла в Анже: Бельгия? Норвегия? Ватикан? Или будет ли Польша представлена в Верховном военном совете? Франция заявила категорическое «нет». Равнодушно и высокомерно. И Сикорский вынужден был все это проглотить. Тогда он поверил, что именно он, и только он, не символически, а на самом деле представляет Польшу и поляков. Не эмигрантский Национальный совет или какую-то эмигрантскую, пусть даже и многочисленную, группировку, а свою страну.
Реальным и подлинным фактом была, собственно говоря, только армия. Нынешнюю правящую группу, как сказал уже в Англии Сеида [5], можно считать «пеной, которую действительность сразу же сдует после возвращения в Польшу». А армия?! Она существовала не только для того, чтобы сражаться, но и как бы заменяя Польшу, вместо нее. Поэтому Сикорский тяжело воспринял поражение Франции: не выдержал союзник, рухнули надежды, но главное – потеряна армия – основная эмигрантская действительность, основная реальная сила».
Радван мысленно восстановил, вплоть до деталей, беседу с полковником, – как будто бы она состоялась вчера.
– Ты помнишь Сикорского в тот вечер, когда он вернулся из последней поездки в Либурн? Я тогда стоял недалеко от него. Он уже знал, что все потеряно, не питал никаких иллюзий, но когда заявил Петэну, что Польша будет сражаться и дальше, то сам не верил, что эта борьба может дать какой-то результат, что она имеет смысл.
– Но он никогда не отказывался от нее, – перебил его Радван.
– Да, не отказывался, – подтвердил Кетлич, – но именно тогда у него родилась убежденность, что он добровольно принимает на себя бремя трудных решений, что он один, совсем один, представляет теперь Польшу. А потом произошел этот злополучный переворот и контрпереворот, который, возможно, убедительнее всего показал всю иллюзорность эмигрантской жизни. Дворцовый переворот, но дворец существовал в пустом пространстве, мнимыми оказались власть президента и его права, вытекающие из апрельской конституции [6]. Президент освободил премьера от своего поста, а тот продолжал исполнять свои обязанности, и никто не может сказать, что оказало решающее влияние на то, что Сикорский остался на своем посту: позиция так называемых основных партий, демарш офицеров или давление англичан. Сикорский считал, что на этом посту не может быть никто иной, кроме него.
– И был прав.
– Возможно. Но эта его убежденность становилась иногда опасной. «Черчилль может без меня не выдержать», – сказал он во время своей первой поездки в Америку. Эта его показная уверенность в себе прикрывала сомнения и неуверенность. Ладно, не возмущайся, я же не говорю о нем ничего плохого. Думаешь, генерал уверен в своей русской политике?
– Думаю, да.
– А знаешь, почему ему было важно ускорить подписание этого договора? Разумеется, речь шла прежде всего об интересах Польши, о поляках в России, но генерал искал там, на востоке, реальное дело, видел сотни тысяч людей, которые знают только о нем и именно его отождествляют с Польшей. Подумай, какой это шанс! Поэтому первой мыслью Сикорского было взять на себя командование армией в России. Но он так и не решился на это. Мне всегда казалось – а я знаю Сикорского не первый день, – что в нем сидит какая-то половинчатость, что он останавливается на полпути, боится принимать серьезные решения.
– Но принимает же. – Радван хорошо помнил, что именно так сказал тогда, и теперь, в самолете, глядя на генерала, сидящего по-прежнему неподвижно впереди, думал, что прав оказался он, а не Кетлич. Ибо какую же надо иметь смелость и решимость, чтобы лететь теперь в Россию…
– Он же стоит во главе государства без территории и границ, – слышал Радван голос полковника. – Да, без границ, ибо было бы заблуждением считать, что, подписав соглашение, Россия подтвердила установленные в Риге границы [7].
Рачкевич [8] и Соснковский [9] правы, утверждая, что мы пошли на уступки, но Сикорский поспешил подписать соглашение с Майским [10], опираясь на англичан. Знаешь, что он на самом деле думает? – Радван молчал, и Кетлич повторил еще раз свой вопрос: – Что на самом деле думает?.. Что переговоры с Россией беспредметны, что не имеет смысла вести их, поскольку Россия все равно проиграет войну, а каким будет мир – решать будут англичане, американцы, наконец, он сам, Сикорский, самый надежный и верный союзник в трудное время.
– Он говорит о необходимости честного соблюдения соглашения.
– А что это означает – честное соблюдение? Все зависит от развития обстановки. Сталин это тоже понимает. Остановят ли большевики вермахт? А может, действительно, что бы сейчас ни говорили и ни решали, все это не имеет никакого значения? Может, действительно, главное – это иметь армию, а если не будет иного выхода, то «погибнуть с честью»? Иногда у меня складывается впечатление, – сказал Кетлич, – что Сикорский понимает, что он последний… Последний гетман Речи Посполитой [11]. Отсюда эта поза, упрямство, презрение к тем, кто, по его мнению, не дорос, как Рачкевич или Залеский, до понимания серьезности нынешнего момента.
– Что-то я не замечал у него презрения к кому бы то ни было.
Кетлич усмехнулся, он выглядел грустным, погруженным в свои мысли, когда говорил это, словно не слыша возражений Радвана:
– Он всю жизнь мечтал встать у руля, а добился этого только тогда, когда, собственно говоря, корабля уже не было. Скажу лучше иначе: как будто бы корабль подняла высокая волна, а он из спасательной шлюпки пытается управлять им. Нить, которая связывает его с кораблем, может в любую минуту оборваться или ослабнуть. Это его тревожит, угнетает, терзает, поэтому он и решил поехать в Москву, может, там будет поближе. Я так себе это представляю, – сказал Кетлич, – сам бы на его месте чувствовал то же самое. Уверен, что его наверняка одолевают такие мысли. А что, если придется возвращаться в Польшу оттуда? Дорогой, по крайней мере половину которой он знает? Через Смоленск, Мозырь или Минск. Я знаю, под Мозырем погиб твой отец. Как бы не пришлось пройти эту дорогу в обратную сторону. Не через пролив Ла-Манш или, как он мечтает, с юга, с «мягкого подбрюшья Европы», а оттуда. Как предусмотреть все возможные варианты, застраховаться на любой случай? Но если желаешь иметь много гарантий, если хочешь иметь своих солдат на всех фронтах, не потеряешь ли сразу все? Надо поставить на что-то одно, рискнуть… Сколько же надо иметь для этого отваги!
Радвану казалось, что в эту минуту, глядя вниз, на облака, закрывающие горизонт и напоминающие серую, пока еще спокойную, но предвещающую шторм поверхность океана, он слышит голос старого полковника. Генерал пошевелился и тоже выглянул в окошко; сейчас же то же самое сделал Ретингер, а спустя минуту – Климецкий, как будто они могли что-то увидеть! «О чем думает Сикорский? – размышлял Радван. – О чем он думает сейчас, когда самолет приближается к Куйбышеву, через минуту начнет снижаться, пробьет облака и мы увидим покрытую снегом землю? Пытается заглянуть в будущее? Гадает, остановят ли русские немцев под Москвой? Стоит ли ставить на союз с ними? А может, думает о недоверии, которое его окружает, о палках, которые ставят в колеса, об интригах и травле?»
Генерал вдруг наклонился, шепнул что-то Ретингеру. Радвану захотелось быть поближе к Сикорскому, слышать, что он говорит. Самолет мягко снижался, неожиданно показалась земля, они сделали круг над аэродромом и увидели что-то наподобие темного островка в снегу, людей, флаги на высоких мачтах… Самолет катился по взлетной полосе, остановился, ждали, когда откроются двери… Сикорский провел ладонью по шинели, будто проверяя в последний раз, все ли в порядке, и начал спускаться по ступенькам трапа вниз.
Радван подумал, что на его глазах творится история, что многие годы спустя на киноэкранах будут смотреть эту сцену люди, которых он даже себе не представляет, и что те, о ком он ничего не знает, увидят лицо Сикорского, лица Вышинского [12], Кота [13], Андерса [14], подходящих к самолету. Он услышал оркестр, подумал, что это хорошо, очень хорош», что слова «Еще Польша…» [15]звучат на русской земле.
* * *
«Сознание ограниченности наших знаний о развитии исторического процесса бывает особенно мучительным, когда ты являешься или почти что являешься свидетелем важных событий, не будучи, разумеется, ни одним из действующих лиц, т. е. людей, находящихся на исторической сцене или хотя бы в ее ближайших кулуарах. Что же все-таки означает это – «быть свидетелем»? Зрительный зал огромен, даже с первого ряда видно не больше, чем с самого дальнего балкона, только жесты лучше видны да слова слышны, а то, что произошло на самом деле, задумано ведущими актерами, станет известным значительно позже, если, разумеется, вообще станет известным, а не исчезнет, расплывется, растворится в различных интерпретациях и комментариях, необходимых или излишних, чаще всего вызванных какими-то сиюминутными потребностями. Решение, принятое на сцене, которому теперь аплодирует зрительный зал, может быть игрой, тактическим шагом или началом чего-то, чего еще не могут предвидеть даже ведущие актеры, а ведь речь идет о наших судьбах, и о моей тоже, и когда я смотрю на этот исторический спектакль, то сам принимаю в нем участие, играя незначительную роль и почти ничего не понимая».
Так или почти так рассуждал про себя подпоручник Анджей Рашеньский, будучи свидетелем, правда, сидящим не в первом ряду, событий, связанных с поездкой Сикорского в Россию. Как корреспондент местного издания газеты «Ожел бялый» [16] (несколько его корреспонденции перепечатала британская пресса, благодаря чему его фамилия приобрела определенную известность), он участвовал во встрече Верховного в Куйбышеве, а также в его поездке в Москву, и позднее в инспектировании польских частей. Посол Кот соблаговолил побеседовать с ним после переговоров со Сталиным, он даже получил приглашение, что явилось для него полной неожиданностью, на большой банкет в Кремль. Он болезненно переживал ограниченность своих знаний и, как многие его коллеги, во время войны и позже пытался докопаться до того, что скрывалось за жестами, словами и формулировками. Действительно, на его глазах происходил поворот, в этом был уверен и он – человек, который провел два года в лагере для интернированных польских офицеров на далеком Севере, он остро чувствовал теперь значимость этого поворота, а когда его спрашивали, почему он не пишет о пережитом в лагере, отвечал, что хочет написать сначала о будущем и о том, что происходит теперь, а для сведения счетов с прошлым еще придет время, если оно вообще придет.
В огромном кремлевском зале он видел Сталина, поднимавшего тост за великую, сильную, более крепкую, чем раньше, Польшу, и хотел верить этому грузину, острый взгляд которого из-под кустистых бровей смягчала иногда доброжелательная, возможно заученная, улыбка. Немцы стояли еще под Москвой, на заснеженных полях под Клином, Дмитровой, Яхромой, Рогачевом, Солнечногорском. Русские в неглубоких, наспех вырытых в затвердевшей земле окопах сдерживали натиск немецких танковых полчищ, а здесь, в ярком свете люстр, на мягких коврах, за банкетными столами, с рюмкой хорошего вина в руке, он, бывший военнопленный, бывший лесоруб, бывший враг, праздновал примирение, которое должно было быть прочным и открыть дорогу к Польше. Его пугала дальность этой дороги… Рядом со Сталиным стоял Сикорский. Рашеньскому хотелось услышать, о чем они говорят, прочитать их мысли.
Он мог попытаться воспроизвести их беседу, опираясь на воображение. И Рашеньский решил, что если останется в живых, то попробует сделать это, и хотя со временем его знания вряд ли пополнятся, такое воспроизведение все же станет возможным и даже необходимым. Он думал о будущем с надеждой, страхом и огромным желанием ускорить время.
Термометры в Москве показывали тридцать два градуса ниже нуля. Рашеньскому казалось, что этот заснеженный, стойко переносивший холод и нависшую над ним опасность город, которого Сикорский никогда не видел, но о котором много раз и по-разному думал, должен произвести на него сильное впечатление. Он ехал в Кремль на свою первую встречу со Сталиным, и нетрудно было представить себе эту поездку: пустая Красная площадь, собор Василия Блаженного, выглядевший как декорация, перекрещивающиеся высоко в небе лучи прожекторов. Он наверняка молчал, окидывая рассеянным взглядом улицы, по которым проезжали; молчал и сидевший рядом посол Кот. Возможно, перед своей первой беседой с человеком, который, вне всякого сомнения, был нелегким партнером, Сикорский не сдерживал своего воображения, не проговаривал про себя заранее придуманные фразы, а дал простор мыслям, словно надеясь, что в их беспорядочном нагромождении возникнут, как бы сами собой, решения, которые он искал. «Статус-кво, – слышал он голос Соснковского, – статус-кво до сентября 1939 года – вот основное условие наших переговоров с Москвой». «Условие? – рассмеялся Ретингер. – Если не подпишем с ними соглашения, то окажемся на задворках событий». «А границы?» – спросил Сеида. «Черчилль нас поддержит, даст гарантии; я не имею, по конституции, права обсуждать вопрос границ». Сидели в самолете, и Ретингер время от времени наклонялся к нему: «Вопрос о Москве еще не решен, генерал, надо проявить твердость».
«Что значит: проявить твердость? Англичане, несмотря на неоднократные просьбы и старания выделить снабжение польской армии в СССР из общего фонда поставок России, не выполнили наших требований. Можно ли действительно рассчитывать на поддержку англичан? А может, следует самому принять командование польской армией? Стать зависимым от Сталина?» Он снова вспомнил хату под Мозырем, где размещался штаб Пятой армии, разложенную на столе большую карту, на которой границы Речи Посполитой не были обозначены. Разглядывал ее так, словно искал четкую, жирную линию, отделяющую Польшу от России. Где она должна проходить? Еще дальше на восток? Пилсудский мечтал о федерации [17], он же, Сикорский, никогда в эту федерацию не верил, сражался за нее, но не верил. Так где же Польша? Увидел улыбающееся и всегда чересчур уж сердечное лицо Рузвельта. «Наши требования в отношении Восточной Пруссии являются условием независимого существования Польши», Президент вежливо соглашался: «О границах будем говорить после войны». Все равно эти вопросы будут решать победители, но окажется ли среди них человек, который ждет его сейчас в Кремле?