355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Збигнев Сафьян » До последней капли крови » Текст книги (страница 3)
До последней капли крови
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:10

Текст книги "До последней капли крови"


Автор книги: Збигнев Сафьян



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)

– Я смотрю на все без иллюзий, – сказал он. – Они, разумеется, используют всевозможные формы давления на меня, хотя бы этот митинг польских коммунистов в Саратове накануне моего приезда, транслируемый по радио. Если бы я узнал об этом раньше, наверняка выразил бы Сталину протест… Что же касается двойственности… Я последователен в том, что говорю и думаю. Меня же атакуют со всех сторон, даже теперь, здесь… Даже симпатичный Казалет… Ты его знаешь?

– Нет.

– В деликатной форме, как доложил мне Ретингер, он дал понять, что англичан беспокоят некоторые мои заявления. Якобы я зашел чересчур далеко в выражении дружественных чувств к Советам, хотя бы на банкете, где я говорил о прочном союзе. Они боятся излишнего сближения с Россией… А кто подталкивал меня к скорейшему подписанию договора, кто поздравлял с решением поехать в Москву? Черчилль, Иден…

– Это не так уж плохо, – сказал вдруг Валицкий, – что англичане беспокоятся, что наша цена растет.

– Тебе так кажется? – улыбнулся Сикорский. – Я окружен недоверием… Меня постоянно обвиняют: то в излишней уступчивости, то в чрезмерной твердости, а тем временем нагромождаются новые трудности.

– И каким же ты видишь дальнейшее развитие польско-советских отношений?

Сикорский долго молчал.

– Я – реалист. Думаю, наступление немцев на Востоке не принесет им стопроцентной победы, скорее можно предположить, что оба противника настолько измотают друг друга, что рухнут обессиленными на бескрайних русских просторах, и тогда решающее слово скажут союзные нам державы и народы.

Видимо, Сикорский заметил разочарование Валицкого и решил закончить разговор.

– Послушай, – сказал он спустя минуту, – может, ты все же изменишь свое мнение относительно твоего назначения…

– Не изменю, генерал, – твердо произнес Валицкий.

Поезд, который вез из Татищева генерала Сикорского и его свиту, остановился у семафора. За окном была ночь. Белая, нетронутая пелена снега тянулась до видневшейся вдали, у самого горизонта, полосы леса.

Этот пейзаж не давал Радвану покоя. Он казался ему одновременно и чужим, и вместе с тем родным, похожим на запомнившиеся с детства и дорогие ему места.

– А что вы обо всем этом думаете, поручник? – услышал он вдруг голос Высоконьского.

Радван не успел еще понять, нравится ли ему майор Высоконьский, его будущий, а точнее, настоящий начальник. Невысокого роста, худой, живой, он производил впечатление энергичного и уверенного в себе человека.

– Это хорошо, – сказал он, когда Радван представился ему, – что у нас в атташате будет человек, пользующийся доверием Верховного.

Эти слова можно было трактовать по-разному. Они могли означать: «Знаю, кто ты и зачем тебя сюда прислали» – или, если они не звучали иронически: «Пригодишься, поскольку ты оттуда».

В Татищеве они сели в одно купе, так решил майор; он пригласил также подпоручника Рашеньского. Тот выглядел настороженным, скованным, а Высоконьский, наоборот, – непринужденным, чуть ли не веселым. Радван не участвовал в их беседе, временами даже не слушал их, разница во мнениях между подпоручником и майором казалась ему видимой и заключалась, как он считал, в акцентах, а не в существе дела.

Высоконьский мягко, ненавязчиво объяснял журналисту, что, описывая визит Верховного в Россию, а он будет делать это не только в военных газетах и журналах, надо найти необходимую тональность, чтобы, не восстанавливая против себя Советы, продемонстрировать им нашу твердость, верность польским традициям и абсолютную невосприимчивость к коммунистической пропаганде. По его мнению, последние репортажи Рашеньского вряд ли могли понравиться тем, кому пришлось столько пережить в России.

Подпоручник отвечал, что он тоже многое пережил и поэтому имеет моральное право писать правду. Высоконьский улыбался, кивая.

– «Правду, правду»… Вы молоды, подпоручник, – говорил он, – а молодость подвержена настроениям. Надо писать о согласии, но умеренно.

И вдруг спросил Радвана, что тот об этом думает.

– Верховный, – сказал Радван, – говорил о честном соблюдении договора.

– Да, да, разумеется, – снова улыбнулся Высоконьский и, сощурив глаза, посмотрел на обоих офицеров, – только, видите ли, дорогие друзья, дело в доверии…

– Доверие надо создавать, – возразил Рашеньский.

– Но не поддаваться иллюзиям. Вспомните об исторической преемственности наших и их традиций, о постоянном отсутствии доверия.

Радван подумал, что Высоконьский, по-видимому, прав, хотя в тоне майора было что-то такое, что вызывало протест.

– Речь идет как раз о том, – сказал Рашеньский, – чтобы добиться перелома в умах обоих народов.

– Прекрасные слова! А разве сам Верховный в своей политике не обращается к традициям Ягеллонов? А вы как считаете, поручник Радван?

– Не знаю, не задумывался над этим…

– Неужели вы действительно считаете, что мы откажемся от роли, какую Польша должна играть в Центральной и Восточной Европе? Не противопоставим Советам сильного центра, связанного с Западом?

Рашеньский молчал. Высоконьский, словно потеряв интерес к дальнейшей беседе, закутался в шинель и закрыл глаза, а Радван вышел в коридор.

Это был странный поезд, говорящий на многих языках, но не очень-то шумный, люди разговаривали между собой осторожно, тихо. В коридоре у окна Радван увидел майора Казалета, которого знал еще по Лондону, и советского генерала. Они беседовали по-английски. Русский говорил медленно, но правильно.

– Какое впечатление, майор, произвели на вас польские части? – спрашивал он.

Казалет отвечал тихо, но его слова долетали до Радвана.

– Хорошее, – констатировал он, – хотя имеются серьезные трудности с их обмундированием и снабжением.

– Делаем, что можем.

– Да, конечно, – признал Казалет. – Поляки пригодятся вам на фронте.

– Себе – тоже, если, разумеется, будут сражаться.

– А вы сомневаетесь? – спросил Казалет.

Советский генерал отвечал осторожно:

– Складывается впечатление, что у вас есть свои планы, касающиеся их использования.

– Нет, – пробормотал Казалет. – Мы в отличие от вас не сомневаемся, что они хотят сражаться…

– Интересный разговор? – услышал вдруг Радван.

Он резко обернулся. Рядом стояла незнакомая женщина. На ней было простое темное платье-костюм, но выглядела она элегантно, даже слишком элегантно. Она наверняка нравилась мужчинам. Радван подумал, что женщина относится к числу тех, о которых говорят «интересная».

– Представьтесь, пожалуйста, – попросила она. – Хотя… к чему эти формальности, я уже знаю вашу фамилию. Я – Ева Кашельская, работаю в посольстве, занимаюсь печатью…

– Очень приятно.

– Это еще будет видно. Говорят, со мной не так-то легко ладить. К какому типу людей вы относитесь?

– Не понимаю.

– Люблю знать, с кем имею дело: с молодыми, наивными, или циничными ловкачами?

– Не знаю. А вы к какому типу принадлежите?

– Всезнающих мегер. Я являюсь здесь исключением: прекрасно чувствую себя в этой стране.

– Почему?

– Потому что везде себя хорошо чувствую. В посольстве я имею всего понемногу: и самоотверженности, и игры, и интрижек, и глупостей, и надежд… – Трудно было понять, говорит она все это серьезно или с иронией и насмешкой. – Успела привыкнуть. Меня прислали сюда из Лондона значительно раньше, чем вас, МИД был рад избавиться от меня… Ибо я, мой дорогой, являюсь заслуженной вдовой героического летчика… – Она смотрела на него внимательно, изучающе, в ее взгляде не было ни иронии, ни насмешки. – Сами хотели сюда попасть?

Радван пожал плечами:

– Не просился.

– Вы еще не знаете, куда попали… Походите хотя бы по этому поезду, – сказала она тише, – можно сформировать целый взвод агентов, окружающих Сикорского, следящих за ним…

– Меня это не интересует.

– Вы что, души не чаете в Верховном?

– Нет. Я только выполняю свои обязанности.

– К чему такая смертельная серьезность? В вашем купе едет Рашеньский, верно? Что вы думаете об этом парне?

– Ничего. Я слишком мало знаю его.

– А о Высоконьском?

– Не знаю.

– Вижу, вы крепкий орешек. – Она вдруг рассмеялась. – Здесь у нас всегда кто-то с кем-то против кого-то, и этого не скроешь.

– Я, – сказал Радван, – не намерен играть в такие игры.

– Прекрасно! – Казалось, Ева Кашельская осталась довольна этим разговором. – Остается один вопрос: как случилось, что вас прислали сюда? Кто был в этом заинтересован? Не Высоконьский же. Вы знаете Кота?

– Видел его несколько раз, я же работал в секретариате Верховного главнокомандующего.

– Понимаю, мне тоже так говорили. – Вдруг стала серьезной. – Здесь не так-то легко, поручник Радван. – И снова сменила тон: – Вашего шефа, Высоконьского, считают ловким игроком, а на самом деле…

– Предпочитаю, – перебил ее Радван, – сам составить себе мнение о майоре.

– Восхищаюсь вами. Значит, никаких сплетен?

– Никаких.

– Увидим. Вы женаты?

– Нет, – ответил он спустя минуту.

– Это тоже большой плюс. Приглашаю в свое купе на рюмку коньяка.

* * *

Заканчивалось пребывание Зигмунта Павлика во фронтовом госпитале. Когда ему впервые разрешили с помощью медсестры выйти из здания, в котором еще недавно размещалась десятилетка, на большой внутренний двор, взглянуть на снег, деревья и сожженные дома городка, он глубоко вдохнул морозный воздух и подумал, что и с одним легким можно дышать, и даже нормально.

Он был ранен второго декабря в контратаке под Яхромой. Наступление немцев на Москву к этому времени уже выдохлось, но столица была по-прежнему рядом, и каждый боец чувствовал ее близость, хотя многие из них в Москве никогда не бывали.

Павлик запомнил это утро… Бушевала метель, они видели из окопа только изрезанное стрелковыми ячейками заснеженное поле; кое-где торчали обгоревшие остовы танков, тягачей, автомашин. С минуты на минуту должна была начаться артиллерийская подготовка, бойцы свертывали самокрутки. Боря, фронтовой друг, протянул ему свой кисет, Павлик вынул из кармана кусок газеты, той, в которой была напечатана информация о дружеском визите генерала Сикорского в СССР. Он читал это сообщение с каким-то странным чувством. «Твой генерал», – сказал Боря. «Мой?» Он не хотел признаться даже самому себе, что приезд Сикорского доставил ему удовлетворение, хотя у него не было оснований доверять ни ему, ни кому-либо другому из сопровождавших его генералов и министров, фамилии которых он знал, а деятельность их помнил. Всю свою сознательную жизнь он посвятил борьбе с этими людьми и их правительствами. Подумал про себя: «посвятил», хотя в действительности он отказался от всякого личного счастья, а теперь чувствовал себя в какой-то степени виноватым. «Не мог же я поступить иначе, – рассуждал он. – Но разве я действительно не мог узнать хотя бы того, где и как живет мой сын?» А когда? Четыре года в Равиче [27], потом несколько недель на свободе, когда партия перестала уже существовать и стало очевидным, что Германия вот-вот нападет на Польшу, восемнадцать дней боев в сентябре 1939 года и возвращение во Львов, в котором уже установилась Советская власть. Зося и Збышек живут, наверное, по-прежнему под Калишем. Столько лет прошло уже с тех пор, как Зося заявила, что не хочет больше видеть его. «Я не создана для такой жизни», – говорила она. Действительно, не хотела? А может, надо было… Подумал, что теперь с удовольствием увидел бы своего сына, которого он, собственно говоря, не знал, и его удивила эта неожиданная тоска по нему.

Ему удалось вступить в Красную Армию через восемь дней после эвакуации из Львова. Он гордился тем, что его не послали в строительные батальоны, но все время боялся, что могут послать. Эта участь постигла многих его товарищей по партии, которым не доверяли… А почему они должны были им доверять? Людей надо долго проверять… Он повторял про себя эти две фразы, и всякий раз они причиняли ему боль. Но он привык переносить ее, считал себя твердым человеком, убеждал, что должен таким и быть.

Аня, его младшая сестра, которая уехала вместе с ним из Львова и от которой он получал теперь письма из Куйбышева, сказала как-то, когда они еще жили во Львове: «Иногда я думаю, что это не твердость, а бесчувственность». Речь шла о ком-то, с кем обошлись тогда несправедливо, обвинили, возможно, без всяких оснований. Возможно? Нельзя же рисковать, если ставка так велика. Что значит отдельная человеческая жизнь? «Вы говорите о счастье миллионов как о какой-то статистической величине, как будто бы счастье миллионов не складывается из множества индивидуальных радостей отдельных людей».

Он вспомнил ушедшего на пенсию учителя, который жил в том же доме, что и он, во Львове. Именно так он говорил. Смешной старичок. Сомнения старого интеллигента. А он, Зигмунт Павлик, не испытывал таких сомнений. Тогда, под Яхромой, когда, ожидая приказа о наступлении, курил свернутую из газеты самокрутку, он думал, что все решается именно здесь и очень хорошо, что он принимает в этом участие.

Интересно, чего тогда, перед боем, хотел от него батальонный комиссар? Этого он никогда не узнает. Замполит роты передал ему приказ явиться в штаб батальона, разумеется после боя. Он подумал, что, возможно, его хотели отправить все же в стройбат, и даже теперь, хотя это не имело уже никакого значения, ему было неприятно вспоминать об этом.

Из той атаки в памяти осталось не так уж много. Он помнил командира роты, который первым вылез из окопа, помнил себя, бегущего по снегу; видел только стелющийся над немецкими окопами черный дым, а потом вдруг – распоротое молнией взрыва небо и… лицо женщины в белом халате, склонившееся над ним. Когда он начал уже вставать, в палату принесли и положили на соседнюю койку молодого парня с круглым, как у ребенка, лицом. На вид он был чуть старше его сына. Павлик часто сиживал на его койке, подавал ему «утку», приносил чай. Сергей, так звали соседа, получил штыковую рану в живот. Зигмунта беспокоило его состояние – врачи часто навещали парня, осматривали его, забирали на всякие анализы и процедуры, но молчали.

– Я вылечусь, папаша? – спрашивал Сергей, так он называл Павлика.

– Конечно, вылечишься, – уверял Павлик. Паренек был интересным, сообразительным, любил поговорить.

– А почему ты, папаша, так мало рассказываешь о себе?

– Наверное, потому, что интересного рассказать мне нечего.

– Ты сам по себе интересный. Поляк, а в нашей армии… Скажи, как поляки относятся к русским?

– По-разному.

– Это еще ни о чем не говорит. Я знаю: интернационализм… вместе сражаемся с немцами, как будто бы все просто и понятно, но какими нас видят в других странах, что о нас думают?

Павлик рассказывал, чем для него в тюрьме и во время подпольной работы был Советский Союз, цитировал стихотворение Броневского о Магнитогорске, но Сергей, казалось, этим все же не был удовлетворен.

– Это ты, ну и, разумеется, коммунисты. А другие? Хотелось бы, – вздыхал он, – увидеть, как выглядит хотя бы Польша, как там живут люди.

– Увидишь…

– Может быть… – И говорил о себе, о своей самой большой мечте: – Сыграть бы партию в шахматы… Я, – объяснял, – сколько себя помню, играл в шахматы, был чемпионом Гомеля, когда заканчивал восьмой класс. В этом году обещали, что буду играть в Москве. Говорили, что мог бы стать гроссмейстером… А гроссмейстеры много ездят по свету.

И Павлик, когда уже набрался достаточно сил, чтобы без посторонней помощи выходить из палаты, отправился на поиски шахмат.

Пользуясь случаем, знакомился с полевым госпиталем. Койки стояли везде: в коридорах, в гимнастическом зале прежней десятилетки, а носилки с ранеными – даже на полу. Постоянное зрелище страданий, видимо, закаляет, ибо Павлик уже ни на что не обращал внимания; им тоже никто не интересовался. Он обращался ко всем людям в белых халатах, которых встречал: к усталому санитару, что, прислонившись спиной к стене, ел суп из котелка, к женщине-врачу, только что закончившей осмотр раненого, которого принесли на носилках, и закуривавшей папиросу, к молодой девушке, бегущей по коридору со шприцем в руке, – с одним вопросом:

– Вы, случайно, не знаете, у кого могут быть шахматы?

Некоторые не понимали, что ему нужно. Санитарка минуту обдумывала вопрос, потом внимательно посмотрела на Павлика.

– Шахматы? – повторила она. – Кто-то вырезал когда-то из дерева шашки, но уже не помню, кто и когда.

Врач велела ему вернуться в палату. Какой-то раненый, приподнимаясь на койке, все повторял: «Дайте покурить… принесите покурить».

Наконец встретил знакомого врача, который время от времени приходил в их палату.

– А, наш поляк, – промолвил врач. – Решили прогуляться? Загляните ко мне.

Они вошли в небольшой кабинет, отгороженный от других помещений фанерной перегородкой. Врач уселся за стол, а Павлику показал на диванчик.

– Скоро выпишем вас, – заявил он.

– Вернусь в часть.

– Шутите, – рассмеялся врач, – для вас фронт исключается.

– Буду сражаться, – сказал Павлик, и ему стало немного неловко. Это прозвучало чересчур патетически, не к месту.

– Все так говорят, а на самом деле каждый в душе рад, что избежал смерти. – Врач выглядел явно уставшим. – Надоел этот пафос. – И потом уже иным тоном: – А не хотите в польскую армию?

– Я ищу шахматы, – сказал Павлик.

Врач не сразу понял.

– Ах, шахматы… Мой дорогой, я тоже любил когда-то эту игру.

Павлик объяснил. Напомнил врачу о пареньке, лежащем по соседству с ним, который мечтает о шахматной доске, рисует ее пальцем на одеяле, решает про себя задачи, а память у него необыкновенная. Может, действительно, станет когда-нибудь чемпионом?

– Понимаю, – пробормотал врач. Вышел и через минуту вернулся, держа в руках потрепанную коробку с шахматами и доску. – Могу одолжить на время, под вашу ответственность, они не мои, а друга, который никогда не расстается с шахматами. А твой паренек проживет самое большее дня два-три…

– Что вы сказали?!

– Умрет, – заявил врач, несколько удивленный реакции Павлика, – ничем не можем ему помочь, гной в брюшной полости, не работают почки.

…Сергей вынимал одну за другой фигуры из коробки, рассматривал их, гладил, расставлял на шахматной доске.

– Сыграем, – предложил он, – пару партий, вспомню несколько комбинаций и еще покажу вам, папаша. Для меня это самое важное в жизни, у каждого есть что-то для него важное. А что у вас?

– Ненависть, – прошептал спустя минуту Павлик.

* * *

Опускались ранние зимние сумерки, когда Павлик вышел на вокзале в Куйбышеве. Он не знал этого города, но вокзалы во время войны были все одинаковы: на перронах и в залах ожидания – толпы беженцев, эвакуированных, военных, ожидающих поезда, бегающих с чайниками, располагающихся на длительное время. Павлик шел с трудом, вещмешок закинул на плечо, а палку с силой втыкал в замерзший снег. «Вылечусь», – думал он про себя. Разумеется, думал также об Ане, которая его явно не ожидает, которую видел в последний раз во время эвакуации из Львова. Она была намного моложе его, и он никогда не обращал на нее особого внимания и даже после смерти отца – мать умерла значительно раньше – не проявил к ней по-настоящему интереса. И только перед самым началом войны… А ведь она была близким ему человеком. И вдруг он почувствовал, как тогда, когда думал о Збышеке, нежелание оправдываться, поскольку это казалось ему теперь явно недостаточным: «У меня никогда не было времени ни для себя, ни для близких. Я не мог поступать иначе». Действительно ли «не мог»?

Он пробирался сквозь толпу, облепившую перроны, и, глядя на этих людей, спешащих, ожидающих поезда, снова подумал, как не раз думал по дороге в Куйбышев: «Что я теперь буду делать?» И вдруг услышал рядом с собой разговор по-польски:

– Куда, черт побери, подевался этот польский дежурный офицер?

Их было четверо: один в полушубке, с головой, обвязанной шалью, и в надетой на эту шаль измятой польской конфедератке; другой в фуфайке и облезлой меховой шапке, с ногами, обмотанными каким-то тряпьем; двое других дрожали от холода в тонких шинелях. У одного из них, молодого, высокого, с детским выражением лица и вздернутым носом («У Збышека тоже был вздернутый нос, это от матери»), подозрительно побелела щека.

– Потри снегом, – сказал Павлик, – отморозишь.

– Что – снегом? – удивился тот. Он смотрел на Павлика, явно не понимая.

– Лицо, нос, щеки…

– Вы тоже в Бузулук? – спросил тот, что в фуфайке.

Они протиснулись в зал ожидания – огромное помещение, тоже забитое людьми, но обогреваемое.

– В Бузулук? – повторил свой вопрос человек в фуфайке.

– С фронта, – ответил Павлик. – А сейчас – из госпиталя. – Достал мешочек с табаком. – Закуривайте…

Они охотно потянулись за табаком, но смотрели теперь на него подозрительно.

– Красноармеец! – буркнул мужчина в полушубке. – Ты же поляк… А ты знаешь, сколько мы едем? Нас два раза сажали, один раз выбросили из поезда…

– Бывает, – сказал Павлик.

– «Бывает, бывает», – передразнил тот. – А о такой реке – Енисей – слышал? Локино, «польская деревня», недалеко от Красноярска.

– О Локино не слышал.

– Плохо учили вас географии в школе, – заметил мужчина в полушубке.

Молодой парень с детским выражением лица с беспокойством озирался по сторонам.

– Наверное, дадут чего-нибудь поесть… Сказали, что в Куйбышеве на вокзале дежурит польский офицер…

– А у меня, – отозвался вдруг мужчина в фуфайке, – собственно говоря, нет к ним претензий…

– Что ты городишь! – перебил его тот, в полушубке.

– Люди как люди. Даже тепло проводили, когда я уходил в армию…

– Мой отец умер там, – тихо промолвил самый младший. – А вы тоже в Бузулук? – повторил он вопрос, на который Павлик так и не ответил.

– Нет, – сказал Зигмунт, словно колеблясь. – Нет, – повторил уже решительнее.

– Как это – нет?

Павлик молчал. Не хотелось объяснять им. Бесспорные аргументы показались ему вдруг слабыми.

– Коммунист, – буркнул мужчина в полушубке.

– Коммунист, – подтвердил Павлик.

Хотел добавить: «Без одного легкого», но передумал, поднял с пола свой вещмешок, забросил его на плечо и направился к выходу. Потом еще раз обернулся. Те четверо стояли, сбившись в кучку, наверное, чтобы было теплее.

Павлик представил себе их вдруг в польских мундирах и ускорил шаг, словно хотел уйти подальше от этой картины, но тотчас же остановился: ему не хватило сил. Начал падать снег. От вокзала шла длинная, темная улица. Он подумал, что Московская, на которой живет Аня, может быть, очень далеко, его охватил страх и одновременно презрение к собственной слабости. Он снова подхватил было вещмешок, но в эту минуту рядом с ним оказалась девочка лет пятнадцати в тоненьком пальтишке.

– Я помогу вам, товарищ боец, – сказала она по-русски. – Давайте я понесу.

Московская улица находилась недалеко от центра города. Куйбышев показался Зигмунту огромным, он напомнил ему чем-то Брест. Рядом с новыми каменными зданиями стояли старые деревянные домишки, а похожие на деревенские улочки соседствовали с широкими площадями. Движение было довольно оживленным; женщины тащили саночки с дровами, у магазинов стояли длинные очереди, по мостовой шагали подразделения пехоты.

Девочка показала Павлику Московскую улицу и исчезла так быстро, что он не успел даже ее поблагодарить. Нашел дом номер шесть, старый, давно не ремонтированный. По темной лестнице с трудом поднялся на третий этаж. Подумал вдруг, что испытывает такое чувство, как будто возвращается в родной дом. А разве где-либо на свете у него был свой дом?

Постучал и долго ждал, пока откроют дверь. Наконец она растворилась – на пороге стояла симпатичная полная женщина, и прежде чем он успел представиться и спросить об Ане, увидел сестру в глубине длинного коридора. Она подбежала к нему и, когда он целовал ее, показалась ему значительно старше той, которую оставил несколько месяцев назад.

Квартира была большой, но ее хозяйка Екатерина Павловна занимала лишь кухню, а комнаты отдала беженцам. На кухне Аня помогла ему снять шинель, усадила за длинный деревянный стол, а Екатерина Павловна тотчас же налила ему супу. Водянистый суп грелся как раз на плите в кастрюле, и его было не так уж много. Хозяйка держалась непосредственно, гостеприимно, сердечно, как будто бы домой вернулся кто-то давно ожидаемый, о котором все помнили. Говорила, что Аня рассказывала о нем, что читали его письма, плакали, когда его ранили, что хорошо бы ему принять ванну, но что поделаешь – война, поэтому пусть разувается, поест горячего супа. Смотрели, как он опоражнивает тарелку, и вдруг Павлик подумал, что они наверняка сами голодны. Он полез в свой вещмешок и начал вынимать из него деликатесы – солдатский паек, который получил в госпитале: большую буханку хлеба, сало, старательно завернутое в тряпку, банку мясных консервов, а также кусок сахара.

– Боже мой, – пришла в восторг Екатерина Павловна, – столько добра!

В дверях кухни появились другие квартиранты. Вначале двое детей: мальчик и девочка. Остановились на пороге и с серьезным видом молча рассматривали лежащие на столе богатства. Павлик расколол ножом сахар на мелкие кусочки и протянул детям; они взяли, но в рот не положили, держали осторожно в раскрытых ладонях. Потом появилась высокая худая женщина.

– Не встречали, случайно, – спросила она, – лейтенанта Петрова?

Павлик повторил фамилию, пытаясь припомнить.

– Такой смуглый, с чубом. Может, встречались на фронте или в госпитале?

– Нет.

И только когда остались одни в маленькой комнатушке Ани, они смогли поговорить свободно. Аня разложила на полу матрац, и Зигмунт тотчас же улегся. Столько хотелось ему ей сказать, столько хотелось узнать о ней, так ему по крайней мере казалось, когда шел сюда, когда сидел на кухне, а теперь он молчал, как будто все было ему ясным и понятным и одновременно как будто бы о самом главном не следовало говорить.

– Этот лейтенант Петров погиб два месяца назад, – сказала Аня.

– Понятно.

– Устал? – спросила она.

– Немного. Расскажи о себе.

Усмехнулась.

– Работаю, оказалась нужной; в госпитале как в госпитале, сам знаешь. Всем тяжело, и мне тяжело. Видел, как мы живем, но никто не жалуется…

– Ну, а поляки, товарищи?..

Аня минуту молчала.

– Есть нас здесь немного… Янка, Хелена, Тадеуш… Приезжала Ванда. Работают в польской редакции радиокомитета… Мне тоже предлагали, но я предпочла госпиталь, и поэтому у меня нет для них времени… Видишь ли… дело не только во времени, мы здесь как бы на обочине, и я это переживаю. Что мы должны здесь делать?

– И ты задаешь такой вопрос?! – возмутился Павлик.

– Можно, разумеется, найти простой ответ, – прошептала Аня, – но подумай… Я вижу иногда этих, из посольства, ходят в польских мундирах, есть польская армия, которая будет сражаться здесь… Иногда я думаю, что тоже должна вступить в эту армию. Знаю, что ты на это скажешь… Я была в Коммунистическом союзе польской молодежи и не изменила своих взглядов. Но коммунисты сражались в Сентябре, ты – тоже. Ну что ж из того, что это была буржуазная армия?

Павлик прикрыл глаза.

– Сейчас совершенно иная ситуация, – промолвил он наконец с трудом. – Впрочем, я не знаю, что будет со мной. Если меня не возьмут в армию, а не возьмут наверняка…

– Спи! – перебила его Аня. В ее голосе он уловил разочарование. – Завтра поговоришь со своими товарищами, ты же их знаешь…

Конечно, знал. Тадеуша, который вот уже несколько лет находился в Советском Союзе и считался одним из наиболее способных партийных теоретиков; Янку, полную темперамента и оптимизма, и если это был даже, как утверждали некоторые, наивный оптимизм, то он был трогательным и помогал ей выжить; Хелену, живую, нервную, всегда больше всех знающую… В небольшой комнатенке, выделенной радиокомитетом польской редакции, было по-домашнему уютно. Но именно этот уют вызывал у Зигмунта неприязнь; далеко от передовой, думал он, от линии фронта и каких-либо настоящих дел.

– Резервисты, – сказал он громко.

Тадеуш, высокий, лысый, выглядевший старше своих сорока лет, тотчас же возмутился. Мелкими шажками он расхаживал по комнате и выговаривал:

– Я тоже вступил бы в армию, но меня с моим сердцем не возьмут, как и тебя с твоими легкими. Ты действительно думаешь, что нам здесь нечего делать? А может, впервые появилась единственная возможность добиться коренного перелома?.. Сикорский не в состоянии проводить последовательно новую политику.

– Хочешь составить ему конкуренцию или альтернативу?

– Да нет. Мы поддерживаем Сикорского, когда он последователен, но только мы…

– А что означает это «мы»? Горсточку коммунистов из Советского Союза?

– Так вот, мы, – продолжал, как ни в чем не бывало, Тадеуш, – можем предложить новую перспективу. Подумай только: Польша, вернувшаяся на западные земли, отказавшаяся от многовекового балласта завоеваний на востоке…

– Не время думать об этом, когда немцы стоят под Москвой.

– Итог войны может быть только один, – констатировал Тадеуш, – именно этого не понимает Сикорский. Мы уже теперь должны и обязаны формировать облик новой Польши, демократической, связанной дружбой с Советским Союзом, такой, в которой каждый честный поляк, патриот, найдет себе место… Сегодня мы имеем десять минут на антенне, а завтра, может, будем иметь свой журнал…

Зигмунт иронически усмехнулся.

– Это весьма общий лозунг. Что значит: место для каждого поляка? Неопределенное национальное согласие и неопределенные западные границы. Что, может, выторгуем себе чего-нибудь в послевоенном мире? Это я уже где-то когда-то слышал: вначале независимость, потом социализм…

– Неуместная ирония, – прошептал Тадеуш. Он прервал свое хождение и уселся на диване рядом с Павликом. – Мы здесь не резерв. Сегодня Сикорский представляет Польшу, но не только он будет определять ее будущее. Может, наше представление о Польше пока еще лишь фантазия, но завтра… И подумай. Там будет создана партия. Неужели ты считаешь, что все безоговорочно поддерживают политику Лондона? Не замечают ее непоследовательности, слабости, опасности? А поляки в Советском Союзе? Разве они верят только Сикорскому?

– Советские товарищи, – вмешалась вдруг Аня, – нам тоже не всегда верят. Сколько польских коммунистов… – И умолкла, заметив неодобрительный взгляд Зигмунта.

– Обиды, претензии… – Тадеуш повысил голос. – Ну и что, что многие страдали? Ну и что, что нам теперь тяжело, что мы страдаем, что ищем свое место? Надо смотреть в будущее. Бывают несправедливости, которые не заслонят…

– О каких несправедливостях ты говоришь? – язвительно перебил его Павлик.

– Ты не знаешь.

– Не знаю. А ты по-прежнему никому не доверяешь.

– Не бей по мне из тяжелой артиллерии. – Тадеуш снова повысил голос. – Я верю в будущее! Люди многое пережили; если мы об этом забудем, никто нам не поверит.

Будущее! Павлик перестал слушать. Хелена говорила о возможностях издания журнала, Янка рассказывала о Ванде [28], что она пишет сейчас повесть о борьбе на занятых врагом территориях, а он думал о своем батальоне, который где-то недалеко от Москвы… Кто из товарищей погиб? Жив ли еще Боря, который раньте продавал куклы на площади Маяковского в Москве и все время рассказывал о своей жене Соне и дочурке Вере, которые приходили перед закрытием магазина посмотреть, какие куклы – а они знали их всех – проданы… Или грузин Георгий, который никак не мог научиться говорить по-русски… Леня, самый старший из них, осужденный до войны на пять лет пребывания в лагерях, никогда не говорил за что… Павлик подумал, что в батальоне все было ясным и понятным и что теперь речь идет только о том, чтобы сражаться, а будущее… «Боже мой, можем ли мы что-то знать о будущем?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю