Текст книги "До последней капли крови"
Автор книги: Збигнев Сафьян
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)
Это было уже в Москве, куда переехала редакция «Новых горизонтов», а поскольку дорога вела через Москву, Рашеньский решил поблагодарить Василевскую за помощь. Хотелось также узнать, как ведут себя в польских кругах и что говорят теперь, когда начали создавать новую собственную организацию [42], а польско-советские отношения все ухудшаются…
Холодным февральским вечером Рашеньский, в своей военной шинелишке, промерзший, постучал в дверь к Василевской.
– Чаю или чего-нибудь покрепче? – спросила Ванда, встречая его как старого знакомого.
Хотел поблагодарить и уйти, но она не слушала, ввела его в комнату, в которой за большим столом уже сидели несколько человек. Рашеньский знаком был только с Тадеушем, радостно его встретившим, Павлика и Юлиана он никогда не видел, да и они, увлеченные острой дискуссией, наверное, не услышали его фамилии. Почувствовал себя необычно в этом обществе: как будто он является их товарищем (так ведь его принимали), а в действительности, будучи совсем чужим, он внезапно пришел в ужас, поняв, какая пропасть их разделяет.
– Вполне реально, – говорил Павлик, не вызывавший у Рашеньского симпатий. – В Советском Союзе должна быть сформирована польская воинская часть.
– Сейчас нет никаких шансов, – возразил Юлиан. – Отношения с правительством Сикорского могут улучшиться…
– Не улучшатся, – пробормотал Павлик. – Конечно, создание новой польской организации имеет огромное значение, но те, которые остались, хотят прежде всего воевать… Достаточно просмотреть полученные письма…
– Не возражаю, – поддержал Юлиан. Он был высоким, худым, с настолько невыразительным лицом, что оно показалось Рашеньскому мертвым. – Но подумайте о трудностях. Глубокое разочарование среди поляков, недостаток офицеров…
– Есть Берлинг и его группа, – включился Тадеуш. – Ванда рассматривала такую возможность уже в сороковом году. Еще перед войной.
– Тогда была другая обстановка, – сказал Юлиан, – Надо учитывать позицию Советского правительства. Оно не захочет дополнительных осложнений в отношениях с Лондоном. Надо подождать…
– Ждать, ждать, – прервал Павлик. – Может, полки или даже батальоны в советских дивизиях?
– Без орла [43], без польских званий? – опять вмешался Тадеуш.
«Как, – подумал Рашеньский, – можно рассматривать подобную возможность?»
– Нет, – сказала Ванда. – Такое допустить нельзя. Должны быть созданы отдельная воинская часть или соединение, воюющие плечом к плечу с Красной Армией. И те, которые в эту часть вступят, должны знать, что пойдут в бой за независимую и демократическую родину.
– Опять назовете меня сектантом, – пробурчал Павлик, – но те лозунги, под которыми может подписаться каждый, меня беспокоят. Почему не открыто? Почему не за социалистическую Польшу?
– Наша создающаяся организация, – сказала Ванда, – должна иметь широкий характер, объединять всех поляков в Советском Союзе. И не мы будем решать вопрос об общественном строе новой Польши.
– Если говорим о народном фронте, то мы верим в него. Это не игра, – добавил Тадеуш.
– Да, да, – усмехнулся Павлик, – но я не очень верю в видимость правды. Наши взгляды противоположны концепции Сикорского.
– Это не совсем так… – прервала Ванда.
– Ни в Польше, ни здесь, – продолжал Павлик, – мы не перетянем на нашу сторону народные массы, если не скажем открыто, чего добиваемся. О демократической, независимой Польше говорит также Сикорский. И мы его в этом не превзойдем. Мы стремимся к Польше другого типа.
– Надо отличать… – начал Тадеуш.
– Дальние и близкие цели? – перебил Павлик. – Будем позировать, а это самое плохое. Надо сказать, что власть возьмет рабочий класс, а не говорить о конституции двадцать первого года, о свободных выборах, заранее зная, что их не выиграем…
– Далеко смотришь, – включился Тадеуш, – по серьезно ошибаешься. Дело не только в характере строя в Польше, но и в ее месте в послевоенном мире, которое Сикорский не может одобрить. Не исключено, что он был бы в состоянии чего-то добиться, если бы не сопротивление сил, на которые в действительности опирается.
Рашеньский решил, что должен вмешаться. Только теперь его заметили.
– Вы правы, – обратился он к Тадеушу. – Главное сейчас – не конституция будущего политического строя Польши, а именно ее место в мире, сегодняшнее и будущее отношение к России и союзникам. Ваша концепция в общем виде правильная и, наверное, единственно возможная. Одновременно она трудна и болезненна. Не исключено, что поляки ее бы приняли, если бы представлял ее Сикорский. А признают ли вас? Являетесь ли вы достаточно самостоятельным партнером в разговорах с Россией?
– Вы вообще не понимаете, в чем суть! – вырвалось у Павлика.
– Возможно, – согласился Рашеньский. – И согласен с вами, что было бы проще, если бы вы ясно представили свою программу.
Неожиданно Ванда рассмеялась.
– Пан Анджей, именно такие, как вы, нужны нам как воздух.
– Но, но… – прервал Павлик.
– Как воздух, – повторила Ванда. – Вы поддерживаете то, что является главным в наших мыслях. Оставайтесь с нами.
– Нет, – сказал Рашеньский.
– Мы начинаем издавать журнал. Создаем польскую организацию: Союз польских патриотов. Люди, которые понимают, что будущая Польша должна жить в дружбе с Россией, в новых границах, – с нами.
– Нет, – повторил Рашеньский. – Могу защищать эту идею в Лондоне и верить, что Сикорский ее все же примет…
– Значит, поддерживаете нашу концепцию, – тихо сказала Ванда, – но не нас.
Рашеньский молчал.
– Это надо понимать так, что вы против, – сказал Павлик. – Только мы, взяв власть, только с утверждением нашей власти, можем изменить положение Польши в Европе. Ничего неожиданного. У вас другие взгляды и иная биография, – добавил Павлик.
– Глупости болтаешь! – резко прервала его Ванда. – Говоришь: «взяв власть», «мы»… Мы – только эмиграция и лишь сплачиваем поляков в Советском Союзе… А с вами, пан Анджей, когда-нибудь наверняка встретимся. Наверняка.
Рашеньский не забыл этот разговор, но вспоминал о нем неохотно. В своих записях он отметил: «Мое отношение к ним честолюбивое и противоречивое. Соглашаюсь с ними и не могу их одобрить. Хотя бы были откровенны и говорили прямо! Но каждое выражение, даже Василевской, требует разъяснения и дополнения. Говорят: «независимость» – и знают, что это не совсем независимость. Говорят: «демократия» – и понимают, что трудно было бы нам выработать совместное определение этого понятия. А если я ошибаюсь? Возможно, они правы, а я придерживаюсь слишком традиционных категорий мышления, чтобы с этим согласиться?»
Первым человеком, которому Рашеньский подробно и без оговорок рассказал о своих тюремных переживаниях и разговоре с коммунистами, была Ева Кашельская. Вскоре после его приезда она пришла в редакцию «Ведомостей» и принесла текст, который положили в архив, хотя даже главный редактор признал, что написано талантливо и увлеченно.
– Рекомендую издать после войны. Вам нужно писать воспоминания, – посоветовал Рашеньский.
Написанное Евой касалось работы посольства, с описанием интриг и сплетен, и все это преследовало цель, которую Рашеньский понял только после установления ее отношения к Радвану. Героем ее репортажа или, скорее, беллетризованной повести был молодой порядочный человек, опутанный сетью интриг, несправедливо обвиненный.
– У тебя талант, – сказал он ей много дней спустя.
– Женщина, когда любит, готова выйти даже на боксерский ринг.
Его это огорчило. Подумал, что ни он, ни она уже не отважатся на любовь, будто исчерпали все выделенные им запасы и возможности. Сначала встречались в небольшом ресторанчике втроем: Кашельскую все время сопровождал полковник Кетлич. Любил Рашеньский эти встречи. С тех пор как не стало в Лондоне Вензляка, только с ними он и мог разговаривать откровенно. Больше был откровенен с Евой, чем с Кетличем, о чем прямо заявил старому полковнику:
– Тот, кто не был в России, не способен понять нашу душевную раздвоенность, наше двойственное отношение к этой стране. Дружба, гнев, отчуждение, понимание тесной привязанности, неразделимой исторической связи, против которой постоянно возникает протест, – вот те удивительные и противоречивые чувства, овладевавшие поляком «оттуда», когда думаешь о России.
Кетлич кивал, смотрел на пани Еву, но было не ясно, понимал ли. К большинству вопросов о войне он относился скептически, не был способен смотреть широко, строить смелые планы, как это делал Вензляк.
Вензляк! «Главный герой моей повести», – думал Рашеньский. Возможно, именно трагический, внезапный, совершенно неожиданный конец свойствен этой личности? Единственный польский генерал, умевший управлять большими танковыми соединениями… Где же эти соединения? Где театр военных действий, на котором самостоятельно командовал бы военачальник?
Хотел побольше узнать о смерти генерала, но в генеральном штабе получил весьма лаконичную информацию: «После войны узнаете все. Донесения из Польши не очень точны».
Известно было только, что Вензляк приземлился где-то в Люблинском воеводстве и погиб в ту же ночь во время боя партизанского отряда с немцами. Зачем Сикорский послал его в Польшу? Какую должность мог занять он в Армии Крайовой [44]?
Рашеньский предполагал, что Вензляк сам потребовал от Верховного такого назначения («Какого? Чем он должен был там командовать? Выполнять специальное задание?»), потому что утверждал: только будучи в Польше, мог бы вести большую игру с русскими. Но ведь совершенно очевидно, что в Польшу войдет Красная Армия! Разве сумеет кто-либо удержать ее после Сталинграда! Зачем Вензляк доказывал Сикорскому, что люди Соснковского, а также руководство Армии Крайовой не сумеют разыграть эту партию? Только он. А может, было иначе? Может, Сикорский сам выслал из Лондона строптивого генерала? Кетлич молча кивал, не отрицая и не подтверждая. Рашеньский подозревал, что старый полковник, однако, знает больше. Был теплый апрельский вечер, когда Кетлич как раз рассказывал им о Вензляке. Вышли из ресторана, и Лондон показался чистым, без тумана, луна висела над крышами. Ева взяла Рашеньского под руку и прижалась к нему. Старый полковник грустно посмотрел на них.
– Прошу вас помнить, пан Анджей, – сказал Кетлич, – в истории и жизни ценятся не возможности, а осуществления. А если Вензляк был способен только на героическую гибель, и ни на что больше? Здесь я с вами распрощаюсь.
Ушел, и его не задерживали.
– Бедный старик, – усмехнулась Ева, – додумался раньше вас. Пойдем к вам или ко мне?
– Ко мне, – сказал Рашеньский.
Так начались их отношения. В то время, как потом утверждал Рашеньский, Ева была ему особенно нужна. Не говорили о любви и, кстати, не думали, что их связь можно назвать любовью. Не стали жить вместе, хотя комната Рашеньского заменяла им дом. На столе, у окна, стояла большая фотография Марты, и когда приходила Ева, Анджей вроде случайно клал стопку книг так, чтобы она загораживала фотографию.
– Ты до смешного сентиментальный человек, – говорила Ева. – Я ожидала от тебя большего скептицизма, думала, будешь держаться на некотором расстоянии, не помешало бы даже немного цинизма. Вот же, везет же мне на некоторую категорию мужчин! Может, я их притягиваю? Только Данецкий, который в меня влюбился, был достаточно подлым, чтобы в его обществе я могла себя чувствовать свободно.
Скептицизм Евы, ее, как говорил Рашеньский, «невыносимое благоразумие мегеры из МИДа» пригодились бы в настоящее время. Может, помогли бы Анджею сохранить некоторую выдержку и продвинуть работу, как он сам любил говорить, для истории.
Когда утром, после их первой ночи, он приехал в редакцию, его ударило, как кастетом, катынское известие. Немцы ночью передали специальное сообщение, польская пресса немедленно его повторила. Позже, в течение многих дней, Рашеньский тяжело переживал Катынь. Ночью, во сне, преследовали его лица друзей, которых он помнил, но не знал, были ли они в том лагере, просыпался, слышал крик и успокаивался, когда Ева клала ему на лоб ладонь. Тогда, в первый день, его удивила скоропалительность польских выводов. С необычайной яростью и бешенством попиралось все, что удалось достичь Сикорскому. Потрясающей показалась Рашеньскому легкость, с которой польская лондонская общественность повторяла коммюнике Геббельса. Ведь цель немцев была ясной… Он сам не хотел верить в случившееся, отказывал убийцам в праве бросать обвинение, но иногда его охватывал ужасный страх, подавляющий, сталкивающий в безысходность: а если это правда?
Старался мыслить политическими, а не эмоциональными категориями, и в этом ему очень сильно помогла Ева. «Ничто не воскресит мертвых», – говорила она ежедневно, еще не зная, что то же самое сказал тогда Черчилль.
Когда трагизм катынского дела стал несомненным, Рашеньский использовал все возможности, чтобы выяснить реакцию польских политиков, допустивших ошибку, он был уверен в ошибке, тяжелой и неотвратимой, ведущей к разрыву с трудом достигнутого соглашения. Неужели ничего нельзя уже исправить? Были это знания, которые накапливал в своих записках, ибо не мечтал, что ему удастся напечатать материал, не соответствующий тону, принятому всей прессой.
Удалось попасть к Коту и Рачиньскому [45]. Сикорский его не принял, несмотря на многократные просьбы. Ни один британский политик также не согласился на интервью по катынскому делу. Жил, однако, в Лондоне отлично информированный Бэйзил; разговоры о ним были для Рашеньского неприятными и даже болезненными.
– Знаешь, – говорил он Еве, – временами, обедая с Бэйзилом в клубе, чувствую себя как дикарь из какого-либо британского доминиона, которому объясняют истины, зная заранее, что дикарь не в состоянии их понять. Бэйзил дружит со мной и одновременно пренебрегает. Подозреваю, что Черчилль так же пренебрегает Сикорским, Котом, Рачиньским…
Хотел об этом сказать Коту, когда министр решил его принять, но отказался. Помнил Кота по совместному пребыванию в Куйбышеве. Профессор тогда казался быстрым, энергичным, красноречивым. Теперь перед ним сидел старый, измученный человек; его пальцы ползали по лакированной поверхности стола. Он беспокойно смотрел на Рашеньского, как бы ожидая атаки и подготавливая оборону.
– Я вас принял, – сказал он, – так как, говорят, вы собираете материалы для истории. Историю ценю, но не верю в нее. Хотелось бы, чтобы журналисты, пишущие сегодня, лучше понимали желания премьера. Кстати, еще преждевременно делать оценки… Вы, пан Рашеньский, выглядите чересчур спокойным, будто не пережили потрясения.
Анджей сказал, что личные переживания не должны играть большой роли в политике; у Кота это вызвало улыбку. Хотя бы узнать, почему с такой поспешностью реагировали здесь на немецкое коммюнике? Он, Рашеньский, старался не делать выводов при постановке вопросов, но поспешность была явной…
– А что мы могли сделать? – спросил Кот. – Вы представляете степень возмущения общественного мнения? Пришлось созывать совет министров. Если бы мы решительно не прореагировали, противники Сикорского немедленно использовали бы это…
– Но вы ведь сразу обратились в Женеву, – наверное, не за тем, чтобы выбить оружие у политических противников!
Кот неприязненно посмотрел на Рашеньского.
– В таком деле следует учитывать отношение оппозиции. Не только оппозиции, но и различных мафий, подстерегающих каждую ошибку генерала. Коммюнике писалось по личному указанию премьера.
– Вы его писали, пан министр?
Кот помедлил с ответом.
– Это не для публикации, конечно. Да. Я вместе с Рачиньским. А Сикорский утвердил. В этом коммюнике мы ведь напоминаем о немецких преступлениях, лишаем их права кого-либо обвинять.
– Коммюнике, однако, является обвинением.
– Нет. Оно, по сути, требует проведения расследования.
– Где? Когда? На землях, захваченных немцами? Вы верили, что немцы создадут возможность какого-либо объективного расследования?
– Нет, – сказал Кот. – Мы же обратились в международную организацию, имеющую огромный авторитет.
– Немцы тоже обратились в международную организацию Красного Креста. И даже на сутки раньше!
– Мы этого могли не знать, – пробурчал министр.
– Могли додуматься, – наступал Рашеньский. – Вы же знали, что они сделают все, чтобы такую оказию использовать. Для немцев это колоссальная удача!
– Нас волновали правда и справедливость!
– Хорошо. Понимаю. Минуту назад вы сказали о необходимости учета отношения оппозиции. Боялись, что оппозиция этим воспользуется. А то, что немцы воспользуются?
Кот встал, начал быстро и нервно расхаживать по кабинету.
– Знаю, теперь начнут обвинять меня. Будто я уговорил премьера подписать коммюнике. Вы можете вообразить себе ту ночь? Вы говорите, судьба Польши! А мы вынуждены были реагировать на преступление. Хорошо, может, поспешили. Но кто возьмет на себя право нас обвинять!
– Возьмут. Почему не проконсультировались с англичанами?
Кот передернул плечами.
– Мы не доминион. Англичане, кстати, холодны. Наших проблем не понимают.
Рашеньский, вспоминая тот разговор, понимал, что разочарование министра после каждой фразы становилось все больше. Кот произносил высокие слова, но журналисту казалось, что эти слова прикрывают малую игру.
– Зачем, – наступал Рашеньский, – понадобилось коммюнике Министерства национальной обороны? Повторять уже известные немецкие обвинения? Вы ведь должны были предвидеть, какая будет реакция!
– А вы, пан Рашеньский? Как бы вы поступили?
Анджей молчал. Хотел задать Коту еще много вопросов, но вдруг у него пропало желание. Вензляк был прав: Сикорский и его ближайшие соратники неспособны на большие решения. Он воображал себе ту ночь, когда они сидели, оценивая слова коммюнике. Естественно, думали о погибших. Искали также выражения, которые удовлетворят оппозицию и немного ослабят страшную тяжесть выдвинутых обвинений.
Знали, что, обращаясь к Красному Кресту, наносят пощечину Советской России и ставят под удар всю концепцию Сикорского. Более того, соглашение союзников.
– Не могу их осудить, – сказал он Еве, – и не знаю, как бы сам поступил.
– Ты так же, – произнесла Ева, – так же нерешителен, как Кот. Не способен даже сказать: «Ничто не воскресит мертвых». Не можешь твердо и ясно заявить: расследование после победы. Тебе не хватает веры. Иногда нужна такая вера, чтобы жить. Чтобы мог жить народ.
– А ты? – спросил он.
– Я, – ответила она, – циничная мегера, которая все может. Иногда думаю, что именно сейчас поехала бы в Москву.
– Чтобы вступить в организацию, создаваемую коммунистами, либо в их армию?
Передернула плечами.
– Хотела бы узнать, что случилось со Стефаном. До сих пор никаких сведений.
Анджей почувствовал укол боли. Кажется, не ревновал, и все же ревность проявилась.
Министр Рачиньский, который принял его уже после разрыва дипломатических отношений с Россией, показался ему человеком более широких взглядов, чем Кот.
– Я готов с вами согласиться, что наше коммюнике было опрометчивым, но разрыва отношений и так бы не избежать. Возможно, с самого начала следовало проводить другую политику? Мы всегда лавировали между уступками и твердостью. Теперь нам мстят уступки.
– Не понимаю.
– Наш протест, наше возмущение неправдоподобны. Англичане перестали признавать в нас серьезных партнеров. Но, понимаете, сейчас писать об этом не следует.
– Я не уверен, что это будет правильно, – заявил Рашеньский, – но я думаю об истории.
– Боюсь, – сказал министр, – история нам не простит. Мы опять одиноки. Наше постоянное одиночество трагично; может быть, действительно это связано с польским характером? Англичане считают, что мы допустили огромную ошибку. Они почти согласны с советским обвинением… будто мы присоединились к акции Геббельса. Объясняю: это неверно, мы только требуем расследования и разъяснений, но… Вы сами знаете, тон нашей прессы не оставляет никаких сомнений. И то, что немцы на сутки раньше обратились в Женеву… Понимаете, пан Рашеньский, – сказал он приглушенным голосом, – возмущает положение, когда никого не интересует, кто в действительности уничтожил наших людей. Для Черчилля, Идена, а возможно, и для многих из нас это уже только элемент игры. Такое горе, прихожу в ужас…
– У меня тоже бывает подобное, когда просыпаюсь ночью, – подтвердил Рашеньский.
– Да, – поддержал министр. И уже другим тоном: – Могу кратко проинформировать о разговоре нашего премьера с Иденом. Англичанин требовал изъять наше обращение в Женеву и прекратить пропаганду в прессе. Горчица после обеда! Говорил, что мы оказались в слепом тупике…
– А как вы думаете, пан министр: это слепой тупик?
– Возможно, не наш, – ответил Рачиньский, – может быть, не только наш. Надо надеяться, что Рузвельт уговорит русских восстановить с нами отношения. И что грядущее мира не будет решаться в Вашингтоне.
– Вы еще верите в такую возможность?
Рачиньский не ответил.
Зато о вере поляков в чудеса говорил Бэйзил. Английский журналист пригласил Анджея на обед после разрыва советско-польских отношений. Говорили о погоде необычной весны, сухой и здоровой, а Бэйзил объяснял климатические аномалии, часто навещающие остров. Он несколько оживился, рассказывая о прелестях весны на Уэльсе и блаженстве послевоенного отдыха. Считал, что англичане устремятся в Европу и на юг Англии, а он, Бэйзил, останется здесь, у моря, холодного и капризного, однако, по существу, здорового. Только после обеда, во время чаепития, когда прошло четверть часа в молчании, Бэйзил, не глядя на Анджея, сказал:
– Кажется, на этот раз больше чем когда-либо вы восстановили против себя английское общественное мнение.
– Английское мнение, – сказал Рашеньский, – не любит хлопот.
– Не боится их, – запротестовал Бэйзил, – но не любит, когда подрывают веру в правдивые сведения, уже им одобренные. Каждый англичанин знает, что Москва героически борется и что дядя Джо [46] в порядке, а вы повторяете немецкую клевету. Никто никогда не слышал о польских офицерах, которых русские будто бы освободили, а теперь их обнаружено мертвых вроде несколько тысяч… Почему вы не сумели проявить хотя бы чуточку сдержанности?
– А если это они? – спросил Рашеньский.
Бэйзил холодно глянул на него. Вынул из коробочки вторую после обеда сигару (обычно хватало одной), аккуратно ее обрезал и долго держал в руках, не закуривая.
– Да, – сказал наконец. – Воюем с Германией. Недавно вычитал: вы определяете число погибших в Польше в полтора миллиона. Полтора миллиона погибших в концентрационных лагерях и массовых экзекуциях. Даже если это число преувеличено, с немцами у вас суровые счеты. Вы героический народ, но безответственный. Мы вам симпатизируем, и Черчилль должен был защищать ваши интересы перед Москвой, хотя ни один англичанин не понимает, почему вы должны иметь украинские и белорусские земли.
– Они принадлежали нам сотни лет. А ни один поляк не поймет, почему вы должны властвовать в Индии.
Бэйзил не обиделся.
– Ну да, – подтвердил он. И продолжил свою мысль: – Считаю, что Черчиллю это даже выгодно. Скажет – вас нельзя защищать. Просто нет способа. Остается вам только верить в чудеса.
Рашеньский поведал о разговоре с Бэйзилом Еве.
– Не знаю, записывать ли это. Чувствую себя беспомощным. Обрати внимание: нам уже не сочувствуют… и важно не то, что погибло много тысяч наших офицеров в Катынском лесу, а то, как мы реагировали. Мы безответственны. А может, действительно судьба нашего народа исключительно паршивая?
Но Ева не слушала.
– Теперь, – сказала она как бы сама себе, – после разрыва отношении, уже нет никаких шансов. Раз не вернулся, значит, остался там. Почему он смог сделать такое? Как получилось, что ему хватило смелости и решительности?
– Ты о чем?
– Не сердись. Думала вслух. Все это прошлое. Иногда кажется, что мы принадлежим исключительно прошлому.
Анджей не ответил. Вспомнился сон, который беспокоил его как-то ночью и потом, в несколько измененном виде, повторился вновь. Он шел с Мартой темными аллеями Лазенок [47]. Видел только очертания деревьев и ее профиль, первый раз за много месяцев так четко и близко. Чувствовал себя спокойно и хорошо, хотел ее прижать к себе, как вдруг понял, что они спешат, что их ждут в школе подхорунжих. Увидел свет и людей, черную, угрожающую толпу, заполнившую все пространство до Агриколи [48]. Знал, что люди идут к Бельведеру [49]. Знал также, что это не Ноябрьское восстание [50], но не имел понятия, кто заседает в Бельведере. Это было, кстати, неважно. Потерялась Марта. Он видел возле себя чужие и одновременно как бы знакомые лица, помнил их с лесозаготовок в Сибири, со стрелковой цепи в битве под Грудком, с Татищева, когда Пятая дивизия стояла не шелохнувшись, слушая речь Сикорского. Поднимались с трудом в гору, бежали; сердце его стучало, как мотор на высоких оборотах. Понимал, что вскоре встанут перед дворцом, и во сне видел хорошо известный образ Барыки и колонну пехоты, даже слышал, как кто-то рядом говорил: «Офицер-попрыгунчик»… И вот, когда дошли до Бельведера, его уже не было. Увидели кучу мусора, металлических обломков, остатков мебели… В другом сне до Бельведера подходили от улицы Маршалковской, Марта шла в голове толпы, и потом, когда дошли до мусорной кучи, она исчезла среди мусора и обломков.
Проснулся и услышал спокойное дыхание Евы. Подумал – утром пойдет в редакцию, выслушает несколько поручений и сплетен, потом пообедает с Бэйзилом, засядет за работу, а вечером они с Евой пойдут прогуляться. Тем временем война продолжается, в небе появляются вражеские самолеты, идут тяжелые бои на Курской дуге, южнее Орла, севернее Харькова… Американцы и англичане наступают в Тунисе, горят печи в освенцимских крематориях, на улицах Варшавы молодые парни… А он, Анджет Рашеньский, как бы в середине и одновременно в стороне от таких важных событий, ждет конца войны, которая, как утверждает Ева, для них никогда не закончится.
Заметки Тадеуша, сохраненные, помимо воли автора, его женой Евой.
…Разговор не был интересным. Хотелось бы поговорить с Рашеньским наедине. Может, убедил бы его остаться здесь и разговаривал бы с ним иначе, чем Павлик, а может, и иначе, чем Ванда. Этот парень должен понять неизбежность того, что происходит и что наступит. Говорю «неизбежность», будто хочу перебросить ответственность на историю и сказать: «Пан Рашеньский, и ты, и я, и мы все ничего не изменим в польской судьбе, в которой уже все решено. Давайте одобрим эту судьбу и будем действовать так, как будто мы ее сами создавали». (Не должен был это писать. Воображаю, что сказал бы Б., который теперь стал особенно обидчив.)
То, что происходило здесь с Рашеньским, имеет некоторое значение для польских дел. Свидетельствует об определенной обстановке (большая недоверчивость), определяет опасности, которых всегда боялся и о которых, к сожалению, не могу ни с кем говорить. Даже с Вандой. Думаю о провокациях и интригах, которых так много в польских делах. (С удовольствием поговорил бы с Рашеньским о механизме действия истории, читал его статьи, но это уже никогда не сбудется.)
И какие же многоэтажные бывают интриги! Кто-то хотел скомпрометировать Рашеньского, высмеять его так называемые прорусские настроения, а одновременно достичь более серьезных целей: разоблачить добровольную разведывательную деятельность посольства и таким способом подвергнуть сомнениям истинные стремления Сикорского. Возможно, кому-то из посольства было выгодно ухудшение советско-польских отношений? В случайности не верю, никто случайно не оставляет в ресторане папку со шпионскими материалами, и никогда случайно не появляются (в нужное время) сотрудники контрразведки.
А дело Радвана? Кому нужно было обвинить офицера, явно симпатизирующего Сикорскому, в проникновении в коммунистическую среду? Возможно, эти обвинения прикрывали другие действия, более серьезную интригу? Думаю, обвинял Пивский, хотя никто мне твердо этого не говорил. Какова в действительности была роль Пивского? Наверное, задаю наивные вопросы. Возможно, не следует заглядывать за кулисы. Может быть, такими делами не будет заниматься даже история? Знаю, что дело Радвана было также личной драмой Ани Павлик. (Менее опасная проблема.) Разговаривал на эту тему с Зигмунтом, уже после встречи с полковником 3., о котором скажу позже. Передал Зигмунту сообщение полковника, но Павлик не удивился, думаю, что он знает больше, чем я. (Может, ошибаюсь.)
– Ты сразу поверил, что Радван ведет разведывательную деятельность? – спросил я. – Он ведь был твоим командиром в Сентябре.
– Это не совсем так. Ты действительно думаешь, что даже если Радван кое-что узнал о нас, то он ничего не говорил? Если даже не являлся доносчиком?
– Представим, что Радван не согласился шпионить. Делал это кто-то другой и, быть может, вел более сложную игру.
– Это не имеет значения, – сказал Павлик.
– С Аней на эту тему не разговаривал?
– Нет. Она продолжает работать в госпитале в Куйбышеве, живет спокойно. Понимает, что они должны были расстаться по тем или иным причинам. Я не собираюсь с ней разговаривать об этом.
Я видел эту девушку в Куйбышеве. Она мне понравилась. Ее роман с Радианом для нас не был тайной. Неужели он должен был закончиться трагически? Кстати, кого интересуют наши личные судьбы? Они что, имеют какое-то значение?
О Радване я говорил с полковником 3., который пригласил меня к себе после запроса Ванды по делу Рашеньского. (Я уверен, что тот знал обо мне многое.)
Это был разговор, который не забывается. Мы сидели в большом комфортабельном кабинете: глубокие, и мягкие кресла обтянуты яркой кожей, круглый металлический столик… Полковник 3. указал мне, однако, на обыкновенный стул, стоящий возле письменного стола. Сам он тоже сел на такой же стул, положил перед собой лист бумаги, но ничего не записывал.
– Вы тоже уверены в невиновности Рашеньского? – спросил полковник.
Я кивнул.
– Его участие в шпионских махинациях психологически неправдоподобно.
– Психологически, – повторил 3. – А почему же Рашеньский хотел поговорить с вами? Значит, ему была нужна встреча в гостинице «Гранд»?
– Думаете, интервью с несколькими коммунистами из Куйбышева напечатала бы лондонская пресса? – Я передернул плечами. – Наверное, хотел выработать свой собственный взгляд. Писал о нас, о Советском Союзе доброжелательно и смело, конечно в соответствии с лондонскими отношениями.
3. строго посмотрел на меня.
– А если этим он прикрывал свои истинные действия?
– Не верю, – возразил я. – Это было бы невыгодно его хозяевам. Заметки Рашеньского подтверждают его честность.
3. как будто немного смягчился.
– Никогда не известно, где кроется провокация. Я лично подозрителен, никому не верю. Вам – тоже, – слегка улыбнулся 3. – Почему вы защищаете Рашеньского?