Текст книги "Десятка"
Автор книги: Захар Прилепин
Соавторы: Андрей Рубанов,Роман Сенчин,Михаил Елизаров,Сергей Шаргунов,Сергей Самсонов,Герман Садулаев,Дмитрий Данилов,Ильдар Абузяров,Денис Гуцко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)
Клим знал – сейчас, – и, сберегая силы на рывок, ходил с приставшим, как репей, опекуном – могучим долгоногим парнем, который, непрестанно улыбаясь, уже ни раз его ударил по ногам, и в честной сшибке, и украдкой от судьи… стращал, воздействовал психически, давал понять улыбкой, подмигиванием даже, что не пропустит Клима, любым приемом остановит: хочет быть цел – пускай не лезет Колотилин на рожон.
Нашел просвет мгновенный – казалось, мышь не прошмыгнет меж черных ног – Капустин, и по единственной возможной, не видной никому, кроме Создателя и исполнителя, прямой метнулся от его щеки, стелясь по травке, мяч; спиной стоя к немцу и к воротам, Клим нежно-сильно, высоко подбил снаряд, придав вращение и крутнувшись вокруг своей оси, в один и тот же миг с мячом пускаясь во вращательный молниеносный этот танец… ошеломил, разбил параличом германца, рванул вперед во весь опор, как паровоз, стянул троих к себе и преподнес на ход Макару; тот мог и сам пробить с уходом вправо, но сделал вместо этого подрезку поперек штрафной на Клима – не очень-то удобную, на уровне пупа, но Клим, обрушиваясь набок, в падении, в свободно-полном натяжении всех жил, весь превратившись, каждой каплей, в вещество удара, вонзил носок в летящий мяч – ударил по косой, хлестнул под дальнюю, разъял немым восторгом сотни лиц, без разницы, венгерских ли, немецких ли, советских… похоронил всех на мгновение заживо, так стало тихо, пусто, немо на стадионе, высоко над головами.
13.
В высокой ложе гости, как и все, были пришиблены, прикованы, пробиты вот этой хлесткой ладностью; барон фон Шлоссер, ас и футболист, немедля отдал должное умению русского так управляться с собственным отлично координированным телом; коротконогий пухлый шеф гестапо Майгель вскочил и закачался с пятки на носок, еще сильнее скривив свое и без того обиженно-брюзгливое лицо.
– Черти! Черти! – твердил, сорвав свою высокую фуражку с серебряной адамовой головой и утирая носовым платком обильно бисерящуюся лысину. – На что это похоже? Ротозеи! Олухи! Где ты был? Нет, где ты был? Вот этот ваш хваленый Лемке, оплот баварской обороны, где он был? Застыл как столб, неповоротливая бестолочь. Ну сделай ты хоть что-нибудь, кретин! Бей по ногам, раз дал себя так просто обвести… чего ты с ним миндальничаешь, олух? Играй с ним жестко, а не так – «позвольте мне вас потревожить». Команда профессионалов – ничего не скажешь. Еле таскаются по полю. И позволяют делать с собой все, что только русским вздумается. Где скорость, где движение? Как могут эти полудохлые славяне двигаться быстрее, чем эти чемпионы?
– Спокойно, Майгель, – оборвал гестаповца фон Шлоссер. – Не сочтите за лекцию: в футболе быстр не тот, кто бежит стометровку за тринадцать секунд. Физическая скорость бега – только толика. Нет, скорость расчета и скорость обращения с мячом – вот что такое истинная скорость игрока. Это такое золотое правило, простое, как дважды два четыре. Одно движение в сторону, одна расчетливая передача, и вся физическая мощь мгновенно обратится против вас. Что, собственно, сейчас мы с вами как раз и наблюдаем.
– Хотите сказать, барон, что русские быстрее априори, и нашим парням остается лишь бить головой о потолок своих возможностей, отпущенных природой? Но, черт возьми, это какая-то не наша точка зрения.
– То есть славяне, – усмехнулся Шлоссер, – как говорит нам наш дражайший Геббельс, не могут иметь никакого другого таланта, кроме таланта к послушанию, и склонности к любой иной работе, кроме черной?
– А вы считаете иначе? – сощурился лысач так, будто перед ним была бродячая собака, рожающая в лопухах.
– А вы посмотрите-ка лучше на поле. Взгляните на правого форварда русских. Да-да, вон того недомерка, – фон Шлоссер будто издевался, указывая тлеющей сигаретой на танцующего на бровке Кукубенко. – Если б я был капиталистом, который создает футбольный клуб и покупает лучших игроков, не глядя на национальности и расы, я, не моргнувши глазом, предложил ему бы десятки, сотни тысяч марок за сезон.
Кукубенко и вправду был бесподобен: на длинном шаге, полной скорости почти неуследимо мячу давая отклонение легчайшее прикосновением кошачьим кончиком ноги, за сантиметры и секунды считанные до страшной сшибки с выходящим наперерез соперником он всякий раз неуязвимо уходил вперед… в последний миг, на носовом платке, каким-то чудом филиграни мяч успевая протолкнуть под телом, под ногами легшего противника… вот-вот, казалось, должен был расстаться с отпущенным так далеко, уже ничейным будто бы мячом, вот-вот, казалось, должен был и рухнуть сам, подкошенный или подшибленный, но шага в сторону, никем, помимо Кукубенко, не предусмотренного выверта, движения гуттаперчевым голеностопом хватало, чтоб оставить мяч в своей и безраздельной собственности.
Вот трижды намахнувшись и все-таки заставив крепко дрессированного Лемке броситься вподкат, Макар ударил вмиг по мощным тормозам, дал мимо проскользить на заднице бугаю и с фланга ринулся к воротам напрямик, и выскочил ему аршинными шагами наперерез уже голкипер, чтоб сократить как можно больше угол для расстрела, но будто лишь того и надо было Кукубенке: как лезвием лопаты, как говорится – черпаком, поддел он мяч, швыряя над головой и бесполезно всплеснувшими руками вратаря… с такой унизительной легкостью, с такой беззастенчивой издевкой, с таким бесстыдным безотказным предложением залюбоваться всем вот этой грузной параболой, вот этим «парашютом» и совершеннейшим бессилием вратаря, ослепшего от черного сияния мяча, черпком поднятого в зенит.
– Не понимаю, почему вы улыбаетесь? – лицо у Майгеля вконец сломалось, выдавая неизлечимую потребность давить любого, всякого, кто смеет распрямиться в полный рост и предъявить той силе, которую он представляет, как плоть от плоти, Майгель, свое неоспоримое, предъявленное с непреложностью Ньютоновых законов, превосходство. – Чему вы радуетесь, господин барон? Поделитесь с нами? Быть может, мы вместе порадуемся?.. Не знаю, как, но с этим издевательством пора кончать.
– Каким же образом, гер Майгель? – осведомился с издевательской предупредительностью Шлоссер. – Послать команду ваших молодчиков на поле? Немедленно переломать всем этим русским ноги?
– Что? А вы им предлагаете поаплодировать? Я вас не понимаю, господин барон.
– Да бросьте, бросьте, господа, – вмешался Эберхардт. – По-моему, слишком рано делать окончательные выводы. Давайте досмотрим спектакль до конца. Уверен, что скоро эти русские выдохнутся. Они давно не отдыхали, они играли каждую неделю, они помимо этого, насколько мне известно, заняты тяжелой погрузочной работой на заводе. Ну, согласитесь, Шлоссер, им не выдержать такого бешеного ритма, который они сами нам и предложили.
Барон кивнул – был прав, конечно, Эберхардт: при всей технической оснастке, при всей филиграни, при классе червонных игроков не хватит на все девяносто минут, не в первом тайме – во втором и ближе к середине замедлятся, ослабнут, потяжелев ногами, не в силах совершать рывков за свежими арийскими атлетами… тем более играют без замен… полуослепнут рано или поздно, не в силах неотступно, так же ясно следить за ускользающим мячом и с точностью безгрешной передавать его товарищу.
– Да, вы не напрасно морили их голодом и нагружали тягловой работой. Это скажется.
– Это что? Похвала нам или, может, упрек? Мы, может быть, должны были устроить им курорт? Включить в их ежедневный рацион питания говядину и концентрированные сливки? Эти скоты и так уже должны быть благодарны за то, что получили кормежку и свободу вместо того, чтобы гнить в лагере для пленных, как их собратья… что же им еще?
– Справедливости ради сказать, – надавил Эберхардт, – эти русские сами предпочли хлебозавод и тяжелый физический труд официальному статусу украинских спортсменов, принявших режим. Им до известной степени все карты были в руки. Пожелали сохранить независимость.
– Бьюсь об заклад: все до единого – на самом деле скрытые большевики, – клокотнул кипятящийся Майгель.
– Да, кстати, Майгель, – вспомнил Эберхардт, – уж коли мы коснулись этого вопроса, то как у вас дела с поджогом на хлебзаводе Кордика?
– Пока без результатов, генерал. А мы работали с пристрастием, к тому же на заводе у нас полно своих людей, которые только разводят руками. Проверили всех. За исключением руководства… не будет же сам Кордик жечь свое имущество… да, кстати, еще за исключением футболистов.
– Смеетесь, Майгель? По-моему, футболистов вы проверили еще на выходе из лагеря. Родные, связи, биографии, звания – все от и до.
– Да-да, конечно. Никаких вопросов не возникло. Чисты совершенно. Обычный человеческий шлак… Но все-таки еще один раз перетряхнуть их старое тряпье не помешает. Что бы там ни было, теперь я, черт меня дери, возьмусь за этих сволочей всерьез…
А «сволочи» уже царят на поле безраздельно, в холодной и спокойной ясности, в каком-то снизошедшем божественном всевидении полсотни точных кряду переводов делая; порхают, мельтешат, роятся, разбегаются, вконец запутывая немцев, скрывая резкими рывками и открываниями ложными готовящийся гибельный укол в самое нежное, тончайшее, растянутое место обороны… кто из одиннадцати – ну-ка поди уследи, опереди догадкой – куда и на какое расстояние бросит, покатит, вклинит рабски преданный, послушный господину мяч, магнитом находящий русскую стопу, колено, грудь ли, пятку… да легче полномерно охватить головоломную и в то же время чистую и строгую структуру чудесно увеличенного снежного кристалла, чем верно прочитать последовательность неумолимо совершаемых ходов в любой стеклянно-хрупкой, летуче-невесомой, неразрушимой комбинации. Стоят подковой перед штрафной, в червонное полукольцо ворота взяв, передавая мяч туда-сюда, вперед-назад, дразня иллюзией доступности, добычи легкой, очевидной: ну вот же, вот же он, возьми – рванись вперед, набросься, ударь, сруби, прерви; все яростнее, все бестолковее, все нерасчетливее немцы в полуслепой отбор идут, как лось в осенний гон, бросаются на тень, в кровавой мути принимая всякий мелькнувший призрак за соперника. И все: дал Свиридовский в край, Клим ногу вмиг убрал, на третьего мяч пропуская; Добрых, финтя, прошел по линии штрафной, ворвался, просквозил к воротам под крайне острым, чуть не нулевым углом, подбросил черпаком, пуская мяч по воздуху вдоль линии ворот; на дальней штанге Темников кивнул и сбросил мяч на центр под удар Капустину, который с семи метров залепил гол в сетку.
– Нет, все-таки придется переломать им в перерыве ноги, – обоим генералам Майгель бросил таким примерно тоном, каким лавочник – о кратном понижении цены на плохо расходящееся пальмовое мыло. – Эй, Франц! – кривясь, как от зубной несносной боли, позвал он подчиненного гестаповца. – Вы слышали меня? Возьмите этого… как там его?.. Кривченю… пусть будет переводчиком… пойдете к этим чертовым скотам и скажете, что если после перерыва они не сбавят оборотов и не проявят должную покладистость, все до единого подохнут в лагере. А если это не подействует, тогда напомните им, Франц, о женах и о детях.
– Осмелюсь доложить, штандартенфюрер, позавчера отец у одного из них уже был арестован как скрытый коммунист. Черняга Павел и Черняга Осип.
– И что из этого?
– Позвольте высказать сомнения: в таком случае угрозы вряд ли остановят их. Я думаю, не вызовет ли это только большее ожесточение.
– Что? – взвизгнул Майгель. – Думает он! Ты не в том месте в пищевой цепочке, чтобы думать, Франц! Иди и исполняй. Не остановит, да? Скажи, что за каждый удар по воротам мы будем отрывать по детской голове. Посмотрим, как они тогда забегают.
– Отставить, Франц, – фон Шлоссер рубанул командно.
– Что? – взвился Майгель. – Вы предлагаете, барон, сидеть нам, сложа руки, и смотреть на это унижение?
– Как старший по званию, – закаменел лицом фон Шлоссер, – я вам приказываю – бросьте этих русских. Пусть все идет своим естественным путем. Что это за спортсмены рейха, в конце концов, которым для того, чтоб победить, необходимо вмешательство гестапо? Вы согласны со мной, Эберхардт? Вы слышите, Майгель? Отставить! Руки прочь!
– Отставить? Оставить это так? Нет, стойте, я и так преступно-долго шел на поводу у наших идеологов из комитета просвещения… поверил, что вот эти – украинские националисты… а что на деле? Черт знает что такое! Спортсмены – значит не враги. «Их знает весь Киев». «Верую, ибо нелепо». Ответственные заявления – нечего сказать. Послушайте, они все до единого – работники хлебозавода. И у меня диверсия, так что простите, но гестапо имеет все права и полномочия заняться этими скотами.
– Ну, в самом деле, Майгель, ну, не в перерыве же.
– А вам не кажется, гер комендант, что после будет поздно, и рейх будет унижен, нация – посрамлена?
– Напрасно вы, Майгель, распространили собственные комплексы на рейх и нацию. – Лицо барона на мгновение исказилось невытравимым отчуждением, неприятием: те, кого презираю, то, за что не подаю руки.
– Что? Что ты сказал? Какие комплексы? – Лицо у Майгеля забагровело, пропотев, глаза заблестели, качнулось жаркое нутро – неандертальская долина, факельные шествия, сплоченность маленьких, ничтожных, слабых в единое несокрушимо-прочное под лай бесноватого фюрера. – Арийскую гордость, врожденное нам чувство превосходства ты называешь комплексом, Георг.
– Я называю комплексом продемонстрированную вами, Майгель, неспособность к честной драке. За превосходство, Майгель, надо все-таки платить – где потом, где и кровью. И лучше бы в небе над Лондоном или в полях под Волгой, нежели в подвалах гестапо.
«Он – враг, – подумал Майгель, – десятой части сказанного им сегодня с лихвой хватило бы, чтобы быть вздернутым на крюк». Но этот человек, любое слово, движение губ которого было крамолой, – фон Шлоссер был героем рейха, с мозолями, натертыми штурвалом, с подпаленной шкурой, в чешуе военных орденов; взгляд Майгеля упал на крест за храбрость, повешенный фон Шлоссеру на грудь, как было всем известно, самим отцом, верховным… и Майгель задохнулся от бессильной злобы.
«Уроды, слабаки и импотенты, – подумал вспышкой фон Шлоссер. Он был потомственный солдат: фон Шлоссеры из века в век служили императорам, и прусским королям, и кайзеру… чудовищное унижение Германии в Первой мировой, расформирование армии, уничтожение флота, распад империи, разруха, нищета, коленопреклонение перед галлами и англичанами толкнули Георга в объятия национал-социализма. Фон Шлоссер равно не приемлел идею равенства и лавочную сущность демократии: утрата вертикали между небом и землей, уничтожение иерархического строя ему казалось концом света, но кто же знал, что на вершине нацистской пирамиды окажутся худшие, мразь?.. – Мучительные бездари, не в том, так в этом смысле безвыходно бесплодные, – вот кто они такие. Накачанные инстинктивной ненавистью ко всему, что поражает глаз и слух, все чувства своей силой, ловкостью, красой, гармонией, образцовой сделанностью, вершиной искуса, преодолением видимых, привычных, мыслимых пределов человеческих возможностей… вытягивая человека в высоту, неодолимо заставляя понимать его, что только созиданием, произведением – от Кельнского собора до финта здесь и сейчас на поле – воздается служение и хвала Творцу. А эти… все свое убожество, бессилие, обделенность, тупость, леность, вот все свои несметные „не получилось“… не получилось стать художником, врачом, большим спортсменом, мужем, отцом, любовником, вот богачом, в конце концов… все, что гнездится в клетке их души, внутренним дьяволом, врагом, выносят за пределы собственного существа, навязывая собственные свойства другим и обвиняя в них других, а не себя. Вот, вот она, инверсия. Вот где творится грандиознейший обман. Назначить собственную немощь внешним, отличным от тебя по крови и физиономии врагом. Разнести, развести по разные стороны грехи и добродетели, предательство и верность, трусость и отвагу, бездарность и Господне дарование, границей положить национальное различие или вот классовое, как кладут большевики. Так это просто, так понятно, так облегчает душу, отменяет смерть, так примиряет со со своим бесплодием. Внушить себе, что только немец по рождению храбр, что только немец по рождению понимает в музыке, науке, в инженерии, в полете. Всех остальных давить, держать не выше собственного сапога, вбить в землю, возвратить в животное, нечеловеческое состояние… пускай лежит окурком под ногой, каблучной вмятиной. Евреи? Баха бы они убили первым, мгновенно записав его в евреи, коммунисты и предатели нации. Не понимаю, как могло такое статься… так быстро, массово, со всеми. С тобой, с тобой, Георг фон Шлоссер… Рвать ногти, ноздри, зубы, уши, по капле лить на темя ледяную воду, ломать суставы, резать и выкручивать, не приходя от этого не то что в содрогание, но даже в слабое, остаточное изумление, и выворачиваться наизнанку всем нутром при мысли, при открытии воочию, что славянин и в самом деле может быть хоть сколь-нибудь похож на человека. И ты, фон Шлоссер, с ними? Служишь им?..»
14.
Огромный, с гору, ветер стеной бил в грудь, в застылое лицо, дух вынимая, волю терпеть и биться с мерзлой землей – пойди ее, такую, угрызи; стучали кирки, лязгали лопаты – скользили только острия и лезвия, стирая и тупясь, ни крошки земли, почитай, не снимая. Жег зашершавленные руки черенок, гудели мышцы от натуги, так, будто вот еще один удар и разойдутся нитки сгнившие суровые, которыми послойно ты до самой сердцевины, до мозга кости сшит.
Опять их в поле выгнали долбать вот эти ямки, опять проклясть все хочется, закончиться, не быть, стать только этим ветром, мертвой землей, и лютым белым полыхнет нет-нет в остановившихся глазах смертная стужа, радость пробуждения от этой жизни-пытки. Чуть пошатнешься, чуть замедлишься, земля к себе потянет, напитав колени, пах, нутро влекущим холодом, – начнут пинать, лупить, забьют, пристрелят. Иные эту участь себе сознательно порой выбирали – остановиться, опуститься, лечь… только на это уже хватало разума и воли, совсем терпеть не оставалось мочи. Другие упирались, подкрепляемые неясно чем – крапивным варевом, что разливалось в плошки из железных бочек, безумной надеждой на побег.
По сто, по двести человек немцы гоняют пленных на работы: долбать траншеи, ямы, на станцию – вагоны разгружать с песком и щебнем, лесом, кирпичом; иной тягают партиями малыми – по восемь-десять-двадцать человек, вывозят, «выпускают» в город: на склад нитрокрасок и масел – катать вдвое большие бочки, в гараж – асфальт класть, на ремонт правительственных зданий… Страшнее всего и тяжелее в поле, здесь вот: на истребление гоняют их тут, самим себе они могилы роют.
Озлились немцы – близко фронт, огненным валом покатился вспять, на запад… теперь со зла все чаще не бьют сидельцев лагерных, а убивают. За голодное шатание в строю и на работах. За вырвавшийся против воли стон от боли в мышцах, ломоты в костях. За побелевшие, незрячими вдруг на мгновение ставшие глаза. За поднятый окурок. За просто так. Будто торопятся всех извести, свалить в могилу до подхода Красной армии. Эх, дотерпеть бы – кто же только скажет, сколько еще терпеть. День, день прожить – свершение, достижение, труд изматывающий. Неделю – подвиг, из области уже невероятного. Давно уже закончилась лафа: теперь не разгибаясь жилы рвут; давно уже перестали кухней полевой доставлять полкотелка гнилой баланды… как была раньше, хоть какое-то подобие обеда; с шести утра до восьми вечера не получают пленные ни крошки хлеба, ни глотка.
– Лос, сакрамент! Арбайтен, менш! – порыкивают конвоиры, удерживая крупных, широкогрудо-мускулистых овчарок-людоедов, кусающих клыкасто воздух, рвущихся с натянутого поводка.
– Живее насыпаем, гниды! – подобострастно полицаи надрываются, лупцуя пленных по хребтам, загривкам палками. – Бегом, бегом, сказали, суки! Галопом, мать!
И, навалив пудов по семь, по восемь мерзлой глины на носилки, рывком подняв их, захрустев суставами, с гудящими от тяжести, натуги в руках носилками бегут по двое пленные, вот именно бегут, как могут, как дается, – чтобы не дали для разгона палкой по хребтине – вихляясь, заплетая ноги, запинаясь… споткнутся, упадут, вот не удержат, выпустят рванувшиеся книзу жгучие, занозистые ручки – их начинают бить, пинать, с оттяжкой, с хрястом вонзая сапоги в худое, обессиленное тело павшего.
– А ну назад вертайся – не стоять! Назад, назад, сказал, вертайся, сука! – без цели их гоняют взад-вперед с носилками, для удовольствия, чтоб вытянуть все жилы, и, повернувшись, тащат трудники все те же восемь пудиков, мутясь в рассудке, на исходную.
Не верх еще то издевательств, фантазии полицаев не предел: на зоне номер два еврейской нации еще не то сносить приходится, еще и не такими способами дух из сыновей Израилевых выбивают – когда деревья валят, заставят человека влезть на верхушку из последних сил, подпилят дерево, и падает несчастный, обняв сосну, с многометровой высоты, и умирает с перебитыми костями, прободанный сучками, придавленный стволом. Или поставят двух евреев друг напротив друга и принуждают разбежаться, сшибиться лбами что есть силы, как бараны. Откажешься – бьют до смерти. Казалось, дно уже, не опуститься ниже человеку в обратном вырождении, но нет, не знают комендант Радомски и его присные ни пресыщения этой властью, ни остановки хоть минутной от усталости; как будто для того, чтобы живым себя почувствовать, чтоб во всамделишность существования уже поверить своего, необходимо задавить, сломать очередное человеческое дышащее, полупрозрачное от голода устройство. Вот это дозволение самому себе на людоедство не вытолкнешь уже обратно, по капле из себя не выдавишь.
И каждый день по десять, двадцать человек на поле оставляют трудники, и каждый день еще полсотни человек кончаются на нарах в лагере от тифа, дизентерии, голода, побоев. На землю сумерки опустятся – тогда кончаются грабарские работы; своими же руками побросают в яму умерших товарищей, построятся в колонну по трое и побредут обратно в лагерь пленные. Ни слова в замордованной колонне – не потому что запрещается, а потому уже, что сил на слово, на человечью членораздельность нет; стянулись черствой коркой спекшиеся губы, распухли безобразно языки; лишь стоны, рвущий кашель и хрипы раздаются трудные, будто в грудях ворочаются трудно и хрустят проржавленные рычаги; дыхание пленного горячечно, и в мареве расплавленного мозга восстают, дрожат, трепещут, зыблются видения, которым ни названия, ни подобия в мире нет: в бешеной пляске красные собаки вокруг зрачка несутся языками пламени, утаскивают, втягивают в уничтожающее мир и мозг круговращение… уносит вдаль, в небытие, покой кипяток крови ослабевшее и иссыхающее тело, насилу удается в последний перед мраком миг рвануть его обратно, на себя. То страшные сны наяву, на ходу им пригрезятся, то, наоборот, прельстительные: поднимется откуда ни возьмись пьянящий, одуряющий горячий дух поджаристого хлеба, картошки, сваренной в мундире, и так идешь, всем существом вот длишься вслед, не в силах глаз отвесть от ясного фантома румянящейся корочки, дымящегося картофана в чугунке.
Вон завиднелись, зачернели вдали высокие бревенчатые вышки с пулеметами, поставленные по углам Сырецкого узилища; за ними восстают тугие дебри колючей проволоки, вон засерели сквозь колючку длинные дощатые бараки, ряды землянок – свой номер каждая, как дом на улице, имеет, и нечет по левую руку, по правую – чет. Ворота мощные, из ошкуренных бревен, в два с половиной роста человека, открываются со скрипом «оставь надежду всяк сюда входящий», колонна внутрь втекает, за колючку, под крики понукающие сыто-пьяных полицаев. А у вторых ворот, расставив ноги циркулем, колонну рыжий роттенфюрер Ридер ожидает: заложены за спину руки в лайковых перчатках, в зубах дымится сигарета гамбургская сладкая, пустые, безнадежные, как дула, зенки поверх разливанного моря голов непокрытых уставлены куда-то в пустоту, которая охрану лагерную сожрала, в чью жрущую глотку швырять необходимо без конца, без насыщения все новые, новые жертвы. Докурит сигарету, дососет до пальцев роттенфюрер, выщелкнет «бычок», царапнув огненной пылью стылый воздух, достанет «вальтер» свой и станет, будто в детской считалочке, водить по безответно-обессиленным рядам и ничего – это вот раньше сердце, прыгнув, ходило гулко в горле и ледяной сквозняк нещадно ребра раздвигал, все колотилось, каждый орган оживал будто отдельным существом, сам за себя просил «хочу еще пожить, не надо, только не меня!»… и весь сводился ты к усилию вогнать себя в клочок земли, на котором стоишь, пустым вот местом стать, прозрачным, невидимкой. Теперь уже устали дожидаться последнего сердечного обрыва – до бесстрашия: душа и так некрепко к телу приколочена, вот-вот сорвется с губ и отлетит без всякого свинцового удара… На что надеяться-то, если так, если само нутро уже смирилось с приговором?.. Уже не одиннадцать их, вдесятером теперь остались: взялось за них как следует гестапо после отчаянной последней той игры, не на живот, непримиримой… пустое избиение Жоркиного «Руха» уже не в счет – ни удовольствия, ни чести… и раскопало-таки в мусоре архивном фотокарточку – налитый молодыми соками, губастый, со снегириными щеками Родион Добрых, испуганно-доверчиво застывший в новехонькой энкавэдэшной гимнастерке… отлично разглядели серп и молот, эфес меча на рукаве и распознали цвет околыша и канта. Добрых сносил мучения молча, заставив сменные бригады дознавателей уже с каким-то суеверным ужасом глядеть в немой крестьянский лик, простой, скуластый, выдававший, казалось бы, всю низменность натуры, которую легко сломать, – что это за такие люди? что с ними сделали, животными, обыкновенными, чтоб они так молчали?.. – не выдал ни подпольщиков, ни братьев по команде, уже не в силах ни помочь, ни повредить товарищам ни словом, и был расстрелян на восьмые сутки; остальных арестовали через две недели после матча прямо на проходной хлебозавода – за то, что якобы под руководством Роди подсыпали толченое стекло в пшеничную муку. В муку ли, не в муку, стекло ли, не стекло, но что-то крепко-разъедающее немцам они и вправду – исполняя, что могли и что должны были по роду своему, – подсыпали.
На что надеялись, если все так, если исхода не было иного, кроме как в землю, в яму, вырытую пленными, куда сносили по утрам окостеневшие тела умерших за ночь братьев по несчастью, и опускали в глубь земли, не зарывая, и жестко стукались, скатившись, мертвецы обледенелой мертвой головой о кости ранешных, вчерашних мертвецов?.. Неужто верили всерьез, что могут они дождаться наступления наших, неужто верили всерьез, что не построят их цепочкой в затылок перед ямой – кончать всех разом, только станет под ногами у тутошних немцев совсем горячо?..
Расчет, расчет был, что погонят однажды на работу в город – асфальт класть, разбирать-укладывать бордюрный камень, мостовую… великая возможность появлялась смыться у них в городе: это отсюда не рванешься, сквозь колючку, сквозь заграждение под высоким напряжением, это вот здесь, на маленьком, удобренным телами павших и замученных, насквозь просвеченном, открытом лоскуте земли ты под приглядом днем и ночью неусыпным, это вот здесь все ночью залито бесстрастно ясным светом прожекторов на вышках, это вот здесь всё ловят, все обрывки разговоров, все шепотки, кивки и перемигивания бригадиры – свои же пленные, что за паек нанялись к немцам надзирать за лагерной пылью и погонять нещадно трудников, лютуя еще пуще лагерной охраны. А в городе родном, знакомом с детства до прожилок, несметь имелось щелок, в которые возможно было юркнуть, несметь лакун, пролаз, ходов для бегства, известных лишь аборигену; совсем другой пригляд там был, охрана – сонно-разморенная, ленивая, томящаяся в ожидании смены и утомленно давящая частые зевки… возможно, и благожелательная даже, из тех полицаев, что их узнавали, старинных довоенных кумиров Киева, в лицо, из тех, что и глаза могли при случае закрыть на их поползновения, шаг в сторону, к побегу.
Не получалось только вместе всем, вдесятером, одной бригадой на работу в город выйти, а рассориться, разделиться и пробиваться порознь не хотелось. Уйти мог Свиридовский свободно в обувную мастерскую – умел сапожничать, мог из упряжки общей вырваться, но все скреплялся до поры, все разрывался между личным самосохранением и братским чувством… взялся вот и Кукубенку втихаря учить работать шилом и кривой сапожной иглой, чтоб и Макара немцы отпустили в случае чего.
Не получалось вместе: будто чуяла охрана вот это их единство стародавнее, сродство неразрушимое, ход общей мысли, возникающей во всех башках одновременно, струение будто общей крови… пожалуй, знала даже… не допускала их соединения в целое, в бригаду… наоборот, все разделяла, по разным с самого начала их землянкам раскидав: Капустин, Мельниченко, Колотилин, Разбегаев – в первой, Черняга, Свиридовский, Кукубенко – аж в седьмой, Кузьменко, Сухожилов, Темников – в восьмой… не сговориться толком, лишь парой слов на построении, на работах перекинуться.
Досасывает Ридер тлеющий окурок, щелчком выбрасывает в строй закаменевших, ни живых ни мертвых пленных, но пистолет не тащит, позабыл сегодня почему-то за долгий срок впервые про него – перебирая пальцами, нетерпеливо полицая подзывает; тот – тут как тут, перетолмачивать готов:
– Есть добровольцы на работу в город? Физически крепкие? Разборка завалов, укладка асфальта. А ну, кто мощный, нужно двадцать человек. Задохликов не надо.
– Есть, есть, вот я желающий! – с усилием губы разлепив, тут Свиридовский первым крикнул сипло.
– Есть! – Разбегаев отзывается.
– Есть, есть! – не полицаю все они – друг дружке для опознания, для понимания замысла кричат.
– Да не ори ты – выходи на шаг из строя. Дай посмотреть на вас, какие вы есть дюжие.
Нормально, отобрали всех, вот ни единого не выбраковал полицай – еще бугрились, были зримы, осязаемы крепкие мышцы тренированных спортивных тел; вот лишь из мышц, костей и сухожилий и были все они теперь составлены, и скоро можно будет по телам их свободно анатомию изучать… и так уже скелет наружу прет, лопатки отчаянно выпирая, просвечивая ребрами; иные пленные вокруг, костлявые, – и вовсе не жильцы уже сейчас, обнажены цвета костей и тканей, бессильно тянутся за порцией баланды с котелком сухие руки-ветки, глаза ушли на глубину двух сине-черных ям, скелет так остро обтянут кожей, что зубы открываются малейшим натяжением покрова… совсем был плох Черняга, отощавший, страдавший животом, блевавший про утрам какой-то зловонной зеленью, но тот скрепился, не качнулся, не пошатнулся перед полицаем. И все – команда по землянкам разойтись… ни словом меж собой всей десятке переброситься нельзя. Скатились вниз Капустин, Мельниченко, Разбегаев… В землянке спали из-за тесноты вповалку друг на друге, на нары двухъярусные ложились в три слоя. Было теплей тому, кто оказывался между, в срединном слое этого живого бутерброда. Холод земли за ночь напитывал и сковывал, медлительно вливаясь безволием, равнодушием в тело спящего, давал почувствовать мертвящую недвижность недр, глубокое сплошное утробное молчание, соединиться с ним – наутро подниматься, отрываться не хотелось, наоборот – стать частью этой мертвой стыни, природы, забирающей обратно у человека все, чем некогда его по-матерински наделила. Но они, четверо, сейчас неодолимой этой силы уже не чуяли, не обольщались ей – все еще рано, рано было без остатка передавать себя земле, еще имелся, разгорелся с новой силой смысл сопротивляться.