Текст книги "Там вдали, за рекой"
Автор книги: Юзеф Принцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
– Вполне! – улыбнулся Колыванов.
– Во! – Федор победно взглянул на Степана. – Слыхал? А ты говоришь с другого края!
– А-а!.. – махнул рукой Степан и отошел в угол.
– Бе-е! – показал ему вслед язык Федор, обернулся к Колыванову и сказал: – Дойду я до партии. Все сделаю, а в партии буду! Веришь, Леша?
– Верю, – очень серьезно ответил Колыванов и вздохнул. – Верю, Федя...
А думал он о том, что не стоит, пожалуй, загадывать так далеко вперед... На завтра назначена отправка, и, может быть, прямо с марша их бросят в бой. И как не похож он будет на лихие конные атаки и отчаянные рукопашные, о которых бессонными ночами мечтают эти мальчишки. Не будет белых и вороных коней, сверкающих клинков, прыжков во вражеские траншеи с гранатой в одной руке и маузером в другой. Ничего этого не будет!
Ему припомнились окопы с хлюпающей под ногами болотной водой, томительно-тоскливое ожидание атаки, первые выстрелы по далекой еще цепи чужих солдат, когда не знаешь, попал ты в кого-нибудь или нет, и оттого без ощущения ненависти или страха.
Все это придет потом, когда, преследуя отступающих, ворвутся они в полусожженную деревню, где не будет ни наших окопов, ни вражеских, а смешаются свои и чужие и появится страх быть убитым. Потом уйдут и страх и ненависть и сменятся тупым безразличием и безмерной усталостью, когда уложит кто-нибудь из них в рукопашном бою безусого юнкера и тот некрасиво умрет, зажимая ладонями рану на животе, на что-то еще надеясь, по-детски плача и мучаясь от нестерпимой боли.
Кто-то сказал, что война рождает мужчин. Может быть. Но какой ценой! Сегодня – отрочество. Завтра – взрослость. Без юности. Но юность останется у тех, кто будет жить после них. За это стоит драться. И умереть, если придется!
Колыванов отставил пустую кружку и негромко сказал:
– Завтра на фронт, ребята.
То ли его не расслышали, то ли не ждали, что скажет он об этом так просто и буднично, но никто не закричал "ура!" или "даешь!", а все только встали и молча столпились вокруг Колыванова, будто ожидали услышать еще что-нибудь.
– На фронт завтра, – повторил Колыванов. – Три часа на личные дела. Ночевать здесь.
Оглядел притихших ребят и спросил:
– Непонятно?
Ему покивали в ответ – мол, все понятно, чего там! – и так же молча разошлись укладывать немудрящие свои платьишки, штаны и рубашки, которые так и не собрались занести домой.
– Кто дневальный? – спросил Колыванов.
– Я, – отозвался Кузьма. – Вещички через Степана передам.
– Сходи домой, – помолчав, сказал Колыванов.
– А дневальство как же? – не понял Кузьма.
– Я подежурю, – ответил Колыванов и, не дав Кузьме возразить, приказал: – Давай, давай... Собирайся!
Расходились ребята без обычных смешков и шуточек, в дверях кто-нибудь говорил: "Мы скоро, Леша" или "До вечера", он кивал им в ответ и думал, что такими тихими стайками разлетаются воробьи перед грозой. Колыванову даже понравилось, что они притихли. Значит, понимают, что впереди не игрушки. Потом подумал, что понимать-то понимают, но не очень себе представляют, какая она бывает – война.
А еще подумал, что, может быть, придет такое время, когда люди забудут, что такое война.
Колыванов присел к "буржуйке", прижег от уголька самокрутку, сидел, курил и пускал дым в открытую дверцу печки...
Утро выдалось ветреное и холодное.
Ночью выпал снежок, на платформах его уже растаскали сапогами, но крыши теплушек были припорошены белой пылью. Ветер сдувал ее, и тогда крыши становились пятнистыми, белыми с черным. Рельсы стали мохнатыми от инея, застыли пятна мазута на полотне, песок между шпалами затвердел, а под каблуками ломался тонкий ледок.
Роту выстроили у пакгауза, к стене его жалась кучка озябших музыкантов, Колыванов обеими руками держал древко знамени и откидывал голову, когда ветер заворачивал полотнище и оно било его по лицу. Перед строем стоял Зайченко, рядом с ним – Алексей Алексеевич в пальто с потертым бархатным воротником и женщина в кожанке с пышным узлом волос на затылке.
Ветер бросал им в лицо снежную пыль, но они стояли торжественно и прямо, только Зайченко, у которого от ветра слезились глаза, помаргивал ресницами.
На путях коротко гудел маневровый паровозик, лязгали буфера вагонов, что-то покрикивал сцепщик, и машинист то подавал паровозик назад, то дергал вперед, но уже вместе с вагонами. На дальних путях, где грузилась какая-то часть, ржали лошади, тарахтели по сходням колеса орудий, слышалось шипение пара, доносились слова команды.
Звуки эти далеко разносились в холодном прозрачном воздухе, и Колыванов напрягал голос, жилы на его шее вздулись, изо рта вырывались облачка пара.
– Клянемся! – хрипловато кричал Колыванов. – Никогда, нигде, в любом смертном бою не уронить чести этого знамени. Пронести, как святыню, обагренную кровью товарищей, через все фронты, на которые пошлет нас партия!
Зайченко дал знак музыкантам, и оркестр заиграл "Интернационал". Казалось, что маленький этот оркестрик заглушил все звуки на станции, и ничего уже не было слышно, кроме плывущей в воздухе мелодии, которую плавно и торжественно вели трубы.
Колыванов перехватил знамя одной рукой, другой взял под козырек. Зайченко и Алексей Алексеевич вытянулись и опустили руки. Женщина в кожанке вскинула голову и стала еще прямей. В последний раз вздохнул медью бас, громыхнули тарелки, глухо ухнул барабан.
– Смирно! – скомандовал Колыванов. – Равнение на знамя!
И опять грянули трубы, забухал барабан, зазвенели медные тарелки, но теперь уже задорно и весело.
Знамя пронесли перед строем, оно замерло в руках у знаменосца, и, будто ожидая этого, оборвался марш в оркестре.
– Вольно! – крикнул Колыванов. – Можно разойтись!..
Строй зашумел, поломался, разбился на кучки.
Оркестранты вытряхнули и спрятали мундштуки и пошли по дощатой платформе к грузовичку, который стоял внизу за пакгаузом.
Алексей Алексеевич и женщина в кожанке попрощались с Зайченко и подошедшим Колывановым и, будто только сейчас почувствовав, как сечет лицо снежная пыль, подняли воротники и тоже спустились по лесенке вниз.
Грузовичок пофыркал мотором, почихал, заурчал и тронулся с места.
– А вы чего ж не поехали? – спросил Колыванов у Зайченко.
– Провожать так провожать, – ответил Зайченко и вытер согнутым пальцем слезящиеся глаза.
– Коменданта надо тряхнуть! – поправил ремни амуниции Колыванов. Чего он с эшелоном волынит?
– А ты сядь на его место! – поежился от порыва ветра Зайченко и неожиданно согласился: – А тряхнуть не мешает. Пойдем.
Он направился вдоль платформы к станционным постройкам, Колыванов обернулся к толпящимся у дверей пакгауза ребятам, крикнул: "Заходите, там пусто!" – и заспешил за широко шагающим Зайченко.
В пакгаузе было темновато, пахло прелой рогожей, валялись пустые ящики, стояли рассохшиеся бочки. Кто-то прикрыл дверь, стало потише и потеплей, расселись на ящиках и задымили самокрутками.
Глаша с Настей сидели в сторонке и о чем-то шушукались. Степан вертел "козью ножку" и нет-нет да поглядывал в их сторону. Почему-то ему казалось, что говорят они о нем. Глаша прятала от него лицо, а Настя, похоже, ее утешала. Никакой вины припомнить за собой Степан не мог, рассердился и подсел поближе к ребятам.
– Красиво получилось! – оживленно говорил Кузьма. – С оркестром, все честь по чести! И знамя!
– Уж больно Леша хорошо говорил! – согласился Федор. – Меня аж слеза прошибла. Пронесем, мол, как святыню! Вроде иконы, значит.
– Да нет, Федя! – улыбнулся Женька. – Святыня – это иносказательно, как символ... Понимаешь?
Федор поморгал ресницами и на всякий случай согласился:
– Оно конечно. – Подозрительно огляделся – не смеются ли над ним? – и вздохнул: – Расстроился я даже! – Вынул кисет и предложил: – Закуривайте, ребята!
Такой щедрости от Федора не ожидали, к кисету протянулось несколько рук, а Степан с сожалением посмотрел на свою "козью ножку" и сердито сказал:
– А говорил – нет махорки. Ох и жадный ты, Федька!
– Я не жадный, а хозяйственный. – Федор аккуратно завязал кисет и спрятал за пазуху. – Это какой нам, выходит, почет! Перед всем народом флаг вручили.
– Знамя, дурья голова! – одернул его Степан. – Флаг!.. Ну, поселянин!
– Я, может, и поселянин, – обиделся Федор. – А ты самый что ни есть... этот... антихрист!
– Анархист, Федя! – поправил Женька.
– Все едино! – отмахнулся Федор. – Выше всех себя ставит!
– Смотри, какой сознательный стал! – засмеялся Степан, потянул погасшую "козью ножку" и потребовал: – Спички гони!
Федор вздохнул, снял шапку, вынул из-за подкладки коробок и протянул Степану.
– А зачем ты их в шапке держишь? – удивился Женька.
– Чтоб не отсырели, – солидно объяснил Федор. – Солдат я теперь или кто? – И закричал на Степана: – Чего расчиркался? С одной закурить не можешь?
– Да подавись ты своими спичками! – кинул ему коробок Степан и пошел к дверям. Отодвинул плечом одну половину, прислонился к косяку, курил и смотрел, как на путях, что напротив, стоят у теплушек солдаты в таких же, как у них, необмятых шинелях и неразношенных ботинках, а рядом с ними женщины и ребятишки.
Даже отсюда Степану было видно, что разговора особого между ними уже нет, все прощальные слова сказаны, а отправки еще не дают, вот и стоят они молча, отцы гладят ребятишек по головам, а жены смотрят на них.
У теплушки, где играет гармонь, детишек не видно, а стоят кружком молодые солдаты, и кто-то в кругу отплясывает напоследок. А один парнишка все оглядывается, высматривает кого-то, надеется, наверно, что прибежит в последнюю минуту та, которую ждет.
Степан опять оглянулся на Глашу и увидел, что ребята столпились у дверей и тоже смотрят на эшелон, а лица у них – как будто это они провожают тех солдат. И сразу он вспомнил, как долго не решался сказать матери, что уходит на фронт, а все придумывал, что бы такое сделать по дому, а когда наколол и натаскал из сараюшки дров и принялся мыть полы в комнате, мать вдруг спросила: "Когда уезжаешь?"
Степан будто не слышал, возил мокрой тряпкой по чистому уже полу, потом выжал ее в ведро, вынес на крыльцо и вылил грязную воду; когда вернулся с пустым ведром, тогда только ответил: "Завтра, мам..."
Мать поднялась с постели и стала шарить в комоде, Степан сказал, что ничего ему собирать не надо, выдали казенное, но мать все открывала и закрывала ящики, а под руку попадались отцовские не распроданные еще вещи, и она не выдержала, села на кровать и расплакалась.
Степан стоял над ней и не знал, какие слова говорить, а мать вытирала отцовской рубашкой мокрое лицо, порывалась сказать что-то, но слезы мешали ей, и она опять утыкалась лицом в рубашку. Потом притихла и не заплакала даже тогда, когда Степан уходил.
Теперь он пожалел, что не велел ей приходить на станцию, и опять оглянулся на Глашу, подумав, что, может быть, она сердита на него из-за матери, но в это время протяжно и громко загудел паровоз, что стоял на путях напротив, солдаты полезли по теплушкам, женщины разом кто заплакал, кто закричал какие-то прощальные слова, эшелон тронулся и шел сначала медленно, так что женщины и ребятишки шли вровень, потом они начали отставать и побежали, потом остановились, и только какая-то девчонка может, та, которую ждал молоденький солдатик, – бежала и бежала за составом, так и не догнала, остановилась и заплакала, вытирая слезы сдернутым с головы платком.
– Двинули путиловцы... – сказал Кузьма и вздохнул.
Степан отодвинул вторую половину дверей и увидел, как от станции идут по путям двое: мужчина и девушка. Мужчина был в военной шинели и фуражке, а девушка – в пальто с меховой пелериной и в меховой шапочке. Мужчина старался идти прямо и придерживал фуражку, чтоб ее не снесло ветром. Девушка пыталась помочь ему, когда они переступали через рельсовые стыки, но он вежливо, но твердо отстранял ее руку и сам придерживал ее под локоть.
– Гляди, ребята... – сказал Степан. – Буржуи какие-то недорезанные плетутся!
Женька вгляделся в идущих и, оттолкнув Степана, выскочил из ворот пакгауза и побежал к ним навстречу. Мужчина тоже ускорил шаги, споткнулся о шпалы и упал бы, но девушка успела поддержать его. Он виновато улыбнулся ей, поправил фуражку и, тяжело дыша, остался стоять на путях, вглядываясь в бежавшего к ним Женьку.
– Папа!.. Лена!.. – кричал Женька, и не понять было, рад он им или напуган.
Когда он подбежал к ним, то отец уже справился с волнением и стоял прямой, как всегда, и даже как будто спокойный. Лена смотрела на запыхавшегося Женьку и улыбалась.
– Почему вы здесь?.. Как? – Женька вытирал фуражкой мокрый лоб и никак не мог отдышаться. – Ну, ты знал, папа... А Лена?
– Я зашла к Сергею Викентьевичу... – Лена разглядывала его шинель, винтовку, тонкие в обмотках ноги. – Он мне сказал.
– И ты пришла?!
Женька и радовался ее приходу, и стеснялся отца, и не знал, как поступить дальше: оставаться здесь, подальше от ребят, или вести их к пакгаузу.
Тонко засвистел паровоз. Женька оглянулся и увидел, что на их путь подают состав. Паровоза видно не было, он толкал состав сзади, и казалось, что теплушки движутся сами.
– Идемте! – Женька потянул отца с пути.
– Ваш? – спросил отец.
– Наверное!
Женька поправил винтовку и решительно пошел к платформе. На ходу он оглядывался, будто проверял, идут ли отец с Леной. Сергей Викентьевич шагал широко, прямой, в длинной шинели и фуражке с кокардой. Лена пригибалась от колючего ветра и с трудом поспевала за ним.
Комсомольцы высыпали из пакгауза и смотрели на медленно движущийся состав. Потом увидели шагающих по платформе Женьку, а за ним Сергея Викентьевича с Леной и обернулись к ним.
Проходя мимо знамени, у которого мерзли двое комсомольцев с винтовками, Сергей Викентьевич остановился, вытянулся и приложил ладонь к козырьку фуражки. Постоял так и двинулся дальше. Кузьма переглянулся со Степаном, и тот уважительно покивал головой. По лесенке на платформу вбежал Колыванов и на ходу кричал:
– Начинай погрузку!
Женька застенчиво сказал ему:
– Это мой папа.
Колыванов увидел высокого человека в офицерской шинели и фуражке с кокардой и на миг смешался. Потом козырнул:
– Колыванов.
– Горовский, – откозырял в ответ Сергей Викентьевич.
– Вы извините, – сказал Колыванов.
– Все понимаю, – с достоинством склонил голову Сергей Викентьевич.
Колыванов заторопился дальше, Сергей Викентьевич посмотрел ему вслед, потом спросил у Женьки:
– Ваш командир?
– Ага... – кивнул Женька. – Леша!
– Что значит – Леша? – поднял плечи Сергей Викентьевич. – А как по отчеству?
– Не знаю... – растерялся Женька.
– А звание? – продолжал допытываться Сергей Викентьевич.
– Звание?
– Ну да! Прапорщик? Поручик?
– Да ты что, папа? – Женька оглянулся, не слышат ли их. – Просто командир!
– Ну, ну...
Сергей Викентьевич отогнул полу шинели, вынул серебряные часы луковицу на цепочке – и протянул Женьке.
– Вот, сын. Это тебе.
– Да ты что, папа! Зачем?
Женька только теперь увидел, как постарел за последние месяцы отец. Седыми стали желтоватые от табака усы, морщинистой шея.
– Возьми, – твердо сказал Сергей Викентьевич. – Память будет.
– А как же ты? Пульс у больных... И всякое там...
Чтобы не расплакаться, Женька говорил первое, что пришло в голову.
– А!.. – махнул рукой Сергей Викентьевич и отвернулся.
– Становись!.. – послышался голос Колыванова.
– Иди, сын, – сказал Сергей Викентьевич. – Иди и помни: трусов у нас в семье не было.
Он быстро поцеловал Женьку в щеку, как клюнул, и подтолкнул к Лене:
– Прощайся и ступай!..
Женька смотрел на Лену и молчал. Потом сказал:
– Спасибо.
– За что?
– За то, что пришла.
– Что ты, Женя... Я так рада, что тебя увидела.
– Правда?
– Конечно!
Женька смотрел на ее зазябшее лицо, на волосы, выбившиеся из-под шапочки и припорошенные снежной пылью, он протянул руку, чтобы то ли стряхнуть с ее волос приставший снег, то ли просто погладить их, но опять послышался громкий голос Колыванова:
– Смирно!.. По порядку номеров рассчитайсь!
– Беги, Женя! – сняла с руки перчатку Лена и провела ладонью по его щеке. – Беги!
– Прощай, Лена! – все еще стоял и смотрел на нее Женька.
– До свидания! – покачала головой Лена. – Мы еще встретимся, Женя. Обязательно!
Женька доверчиво улыбнулся и пошел, но все время оборачивался и кивал ей и отцу, потом опять остановился.
– Пиши!
– Куда?
– Не знаю! – крикнул Женька и побежал к шеренге комсомольцев.
Он встал на свое место рядом с Кузьмой и даже успел крикнуть свой порядковый номер. Кузьма одобрительно ткнул его в бок, а Колыванов протяжно закричал:
– По вагонам!
Пока все рассаживались по теплушкам и занимали места на нарах, Женька высматривал на платформе отца с Леной, видел, что они не уходят, а жмутся от ветра у стены пакгауза, махал им рукой, чтобы они шли домой, но они не понимали его, махали ему в ответ и показывали то на столб семафора, то на паровоз, давая понять, что скоро уже двинется эшелон.
У дверей теплушки стоял Степан и посматривал то на них, то на суматошно счастливого Женьку, что-то кололо его в сердце, он понимал, что и хотел и не хотел, чтобы вот так же стояла на платформе мать и тоже что-нибудь неразборчиво кричала, махала руками и улыбалась сквозь слезы. Потом увидел, как издалека бежит по платформе женщина в платке, хотел уже прыгнуть вниз и бежать навстречу, вгляделся и узнал Екатерину Петровну и спешащего следом Зайченко.
– Глаха! – обернулся он. – Тетя Катя бежит!..
Глаша ойкнула, поддернула юбку, спрыгнула на полотно между путями и побежала к Екатерине Петровне.
Настя подошла к Степану и сказала:
– Ну, слава тебе!.. А то все глаза выплакала, что не так с ней попрощалась.
У Степана отлегло от сердца: значит, не на него она сердилась, а на себя. И глаза поэтому были красные, и с Настей шушукалась об этом.
А Глаша вихрем налетела на Екатерину Петровну, обняла, прижалась, спрятала голову у нее на груди. Екатерина Петровна гладила ее одной рукой по плечам и по голове, другой вытирала слезы, а стоящий рядом Зайченко хмурился, помаргивал и говорил:
– Ну, будет вам... Будет... Хватит, говорю...
Екатерина Петровна отмахивалась от него, глотала слезы и шептала Глаше:
– Под пули зря не лезь... Слышишь? Помню я твои разговоры... Не лезь под пули...
– Катя! – сердился Зайченко.
– Ладно тебе! Ладно! – отвернулась от него Екатерина Петровна, еще крепче обняла Глашу и вдруг всхлипнула громко, со стоном: – Доченька ты моя!..
Глаша сжалась в комочек в ее руках, окаменела, потом подняла голову и трудно, медленно, будто только-только училась выговаривать это слово, сказала:
– Мама...
Екатерина Петровна охнула и прижала ее к себе.
Протяжно и требовательно загудел паровоз, Зайченко за плечи оторвал Екатерину Петровну от Глаши, а ее подтолкнул к составу и сам пошел следом.
Степан протянул Глаше руки, и она на ходу влезла в теплушку и встала у перекладины. Так они и стояли рядом – Степан, Глаша, Женька – и смотрели, как идут сначала вровень с теплушкой, а потом бегут следом Екатерина Петровна и Лена, шагает за ними Зайченко, и только Сергей Викентьевич, высокий и прямой, стоит один на краю платформы и становится все меньше и меньше.
IX
Деревню отбили в ночном бою.
Еще курился дымок над сгоревшей крышей риги, чернели обугленные стропила, по перепаханным колесами пушек огородам бродила чья-то недоеная корова и тоскливо мычала.
За деревней лежало поле с неубранными полегшими овсами. За полем виднелась полоска леса, и где-то там, в логах, отсиживались белые, готовясь к новой атаке. Могли они наступать и с другой стороны деревни, от реки, где занимали противоположный высокий берег и держали под прицельным огнем переправу. Туда и перебросили основные силы, а здесь в боевом охранении оставили комсомольскую роту. Они отрыли окопы, в снарядной воронке устроили пулеметную ячейку, а греться по очереди бегали в полусожженную ригу.
Вот и сейчас сидели они на прошлогодней соломе и слушали Женьку, который вполголоса читал им сначала Блока, а теперь Пушкина:
И, не пуская тьму ночную
На золотые небеса,
Одна заря сменить другую
Спешит, дав ночи полчаса.
Люблю зимы твоей жестокой
Недвижный воздух и мороз,
Бег санок вдоль Невы широкой,
Девичьи лица ярче роз,
И блеск, и шум, и говор балов,
А в час пирушки холостой
Шипенье пенистых бокалов
И пунша пламень голубой...
– А чего такое пунша? – спросил Федор.
– Напиток такой, – недовольный, что его перебили, ответил Женька. Сахар жгут и еще что-то...
– Сахар жгут? – ахнул Федор. – Скажи, гады, а?
– Контра! – подтвердил Степан. – Давай дальше, Женька!
– Нравится? – удивился Женька.
– Ничего... – уклончиво сказал Степан. – Красиво написано.
– Читай, Женя... – попросила Глаша и села поудобней.
Женька откашлялся и продолжал:
Люблю воинственную живость
Потешных Марсовых полей,
Пехотных ратей и коней
Однообразную красивость,
В их стройно зыблемом строю
Лоскутья сих знамен победных,
Сиянье шапок этих медных,
Насквозь простреленных в бою...
– Здорово! – не выдержал Степан. – Это я тоже люблю. Бой, дым, огонь!
Глаша улыбнулась и сказала:
– Известное дело! Где драка, там Степан.
– Да я не про это! – Степан даже поморщился от досады. – Я про военное искусство. Это тебе не кулаками махать!
– Может, у тебя призвание, – серьезно сказал Женька. – Талант! В командармы выйдешь.
– А что? Факт! – самоуверенно заявил Степан, подумал и покачал головой. – Нет, братва... Я токарем буду. Как батя.
Про умершего отца он никогда не говорил, вырвалось это у него случайно, и чтобы ненароком никто не вздумал его жалеть, нахально брякнул:
– А потом женюсь!
Увидел широко раскрытые глаза Глаши и спросил:
– Что смотришь? Ей-богу, женюсь! – И чтобы окончательно развеселить ее, добавил: – На образованной.
Но Глаша не засмеялась, как ожидал Степан, а как-то неловко поднялась и через пролом в стене вышла из риги.
Степан видел, как она, сгорбившись, пошла к воронке, где сидел у пулемета Кузьма, и спрыгнула вниз.
– Чего это она? – недоуменно обернулся Степан.
Женька покусал губы и сказал:
– Неумный ты все-таки человек, Степа!
– Это почему же? – Степан даже не обиделся.
Женька ничего не ответил и лег на солому, заложив руки за голову. Смотрел на черные стропила, серое низкое небо и насвистывал мелодию старого-престарого вальса.
Степан обескураженно молчал, свертывал "козью ножку" и все тянул шею к пролому в стене, поглядывая на пулеметную ячейку.
Но Глаша не возвращалась, и Степан, так и не закурив, сидел и вертел в пальцах самокрутку.
– А я землю пахать буду, – сказал вдруг Федор.
– Что? – рассеянно переспросил Женька.
– Землю, говорю, пахать буду, – повторил Федор. – Как белых разгромим, в деревню к себе подамся. Коммуну собью, артельно чтоб робить. Слышь, Степа?
– Тебе бы только в земле ковыряться! – раздраженно отозвался Степан.
– Это ты какие слова говоришь? – ахнул Федор. – Ты хлеб ешь?
– Отстань! – смотрел в пролом стены Степан.
– Нет, ты говори! – Федор засопел и заморгал ресницами. – Ешь хлеб?
– Ну, ем, – неохотно ответил Степан.
– А кто его сеял? Кто землю пахал? Кто убирал? – У Федора покраснели лоб, щеки, шея, а уши и нос, наоборот, стали белыми. – Сколько потов на эту землю пролито, ты знаешь? Убить тебя за такие слова мало! – Он помолчал и решительно сказал: – Не товарищ ты мне больше. Вот!
– И чего разошелся? – растерялся Степан. – Слова ему не скажи!
Подсел к Федору и толкнул его в бок:
– Федь!.. А Федь!
– Чего тебе?
– На, покури. – Степан протянул ему так и не зажженную самокрутку.
– Не хочу, – буркнул Федор, но самокрутку взял.
– Пошутил я... – пытался помириться с ним Степан.
– Спички давай. – Федор закурил и сказал: – Я, может, ученым хлеборобом хочу быть. Как он называется, Женя?
– Агроном.
– Во! – поднял палец Федор. – И буду! Первый агроном в нашей деревенской коммуне буду!
– Будешь, будешь! – успокоил его Степан и опять поглядел в пролом стены.
К пулеметной ячейке шел Колыванов и вел двух солдат – наверное, чтоб сменить Кузьму.
Степан видел, что Колыванов спрыгнул в воронку, потом оттуда вылез Кузьма, а за ним – Колыванов и Глаша.
Кузьма пошел к риге, а Колыванов с Глашей стояли и о чем-то разговаривали. Кузьма уже пролез в пролом и подсел к костерку, разложенному на железном листе, а Колыванов с Глашей все стояли у воронки. Потом Колыванов обнял ее за плечи и повел к риге, а Глаша сначала упиралась, потом вывернулась из рук Колыванова и пошла впереди. Влезла через проем и с независимым видом уселась рядом с Кузьмой. Колыванов, пригнувшись, влез следом за ней, поглядел на Степана и спросил:
– Кто Глаху обидел?
– Никто меня не обижал! – встрепенулась Глаша.
– А глаза почему красные? И вообще?..
– От дыма, – кивнула на костерок Глаша. – А вообще – так... Настроение.
– От дыма, говоришь?
Колыванов опять посмотрел на Степана, погрел руки у огня и сказал:
– Что-то притихли беляки. Не нравится мне это!
– Дали по зубам, вот и притихли! – отозвался Степан.
Он все смотрел на Глашу, но она упорно отворачивалась.
– Думаешь?.. – с сомнением покачал головой Колыванов, глянул на Глашу, на Степана и спросил: – О чем разговор был?
– О будущем, – усмехнулся Женька.
– Хороший разговор! – оживился Колыванов и задумался. – Кончим воевать, раскидает нас в разные стороны, постареем мы...
– Ну уж, и постареем!.. – недоверчиво сказал Степан и опять поглядел на Глашу. – Как это постареем?..
– Да так! – засмеялся Колыванов. – Постареем, и все! И будем вспоминать годы эти молодые, комсомольскую нашу юность.
– А нас? – очень тихо спросила Глаша и незаметно скосила глаза в сторону Степана.
– Что "нас"?
– Нас вспомнит кто-нибудь?
– Нас-то? – Колыванов подумал и сказал: – Должны вспомнить! Соберутся когда-нибудь комсомольцы... А будет их много! Сотни тысяч, миллион!
– Миллион! – засмеялся Федор. – Ну, ты скажешь!
– А что? Факт! – подтвердил Колыванов. – Ну, может, полмиллиона. Соберутся, вспомнят революцию, гражданскую войну... и кто-нибудь про нас скажет: "А ведь они были первыми, ребята!"
Он замолчал, подбросил соломы в костерок, она вспыхнула, померцала золотыми искорками, почернела и рассыпалась.
Колыванов чуть слышно вздохнул, оглядел притихших ребят и слишком уж оживленно сказал:
– А мы сами про себя вспомним! Встретимся лет через двадцать и вспомним.
– Через двадцать? – засомневалась Глаша. – Что ты, Леша!
– А что? Очень даже просто!.. – увлекся Колыванов. – Представляете, братва: открывается дверь, и входит известный в мировом масштабе механик-изобретатель Кузя! Здравствуйте, Кузьма Петрович! Как поживает ваша новая машина собственного изобретения? И кто это виднеется за вашей спиной? Да это же Горовский! Знаменитый поэт Евгений Сергеевич! Проходите, пожалуйста, товарищ поэт! Закурите махорочки, откушайте воблы.
– Опять вобла? – засмеялся Женька.
– Ах, вы не любите воблу? – подхватил Колыванов. – Федя, приедет кухня, возьмешь его порцию.
– Ладно, – с готовностью согласился Федор. – Может, он и пшенку не любит?
– Люблю, люблю! – поспешно сказал Женька.
– Известный поэт обожает пшено с детства! – засмеялся Колыванов. – На чем мы остановились? Ага!.. Вдруг шум, гам, дым коромыслом! Что такое?
– Степа, – улыбнулась Глаша.
– Ваша правда, Глафира Ивановна, – согласился Колыванов. – Идет Степан Барабаш! Ты кто будешь, Степа?
– Токарь он, – подсказал Федор.
– Идет наипервейший токарь Степан Алексеевич. А почему шум? Колыванов обвел всех смеющимися глазами и сам же ответил: – А потому, что встретился он на парадной мраморной лестнице со своим закадычным дружком...
– Агроном я! – успел вставить Федор.
– Извините, не знал, – приложил руку к сердцу Колыванов и спохватился: – А как догадался, что про тебя речь?
– Ну... – широко улыбнулся Федор. – Шум, драка...
– Вопросов не имею, – поклонился Колыванов. – Встретился Степан Алексеевич с агрономом полей товарищем Федей и, как всегда, поднял дискуссию по крестьянскому вопросу!
– А Глаха? – не выдержал Степан.
– Задерживается, – тут же ответил Колыванов. – Опаздывает уважаемая всеми Глафира Ивановна. Наконец стучат по ступенькам ее ботинки – и в дверях она! Ты кто, Глафира?
– Не знаю... – застенчиво сказала Глаша и быстро взглянула на Степана. – Я учиться буду.
– В дверях – всероссийский ученый Глаха! – торжественно объявил Колыванов. – Платье на ней синее... переливается, как волны! И никаких ботинок! Наврал я про ботинки... Туфли на тебе, Глаха! Самые красивые!.. Как у балерины!
Глаша посмотрела на свои заляпанные грязью ботинки, поджала под себя ноги и спросила:
– А опоздала я почему?
– Опоздала-то? – задумался Колыванов и подмигнул ей. – А глаза от дыма промывала. Чтоб красные не были!
– Может, у меня и не от дыма вовсе... – вздохнула Глаша и спохватилась: – А про себя почему ничего не сказал? И про Настю?
– Почему это про меня и про Настю?
Колыванов смешался и погрозил Глаше пальцем. Потом засмеялся:
– Насте одна дорога – в медики. Доктором будет. А я... – Помолчал и сказал: – Не знаю, Глаха... Загадывать боюсь.
В пролом стены подул ветер, слабо тлевший костерок погас, от обугленных стропил сильнее запахло угаром.
Где-то на другом краю деревни слабо постреливали – видно, тревожили белых за рекой, те отвечали редкими пулеметными очередями. Потом потянуло дымком и запахом подгорелой каши.
– Кухня приехала, – сказал Колыванов. – Степан, смени ребят у пулемета.
– Я со Степой пойду, – встала Глаша.
– Давай, – не сразу согласился Колыванов. – Кто дневалит?
– Я вроде, – поднялся Федор. – Готовь котелки, братва.
– Не снести тебе одному, – подхватил свою винтовку Кузьма. – Пошли, Женька, пособим!
Бренча котелками, они вылезли через пролом в стене риги и пошли через огороды к разбросанным в беспорядке деревенским постройкам, за которыми угадывались выстроившиеся в однорядную улицу избы самой деревни. На дальнем ее краю постреливать стали чаще, Колыванов обеспокоенно прислушался и сказал Степану:
– Давай к пулемету, Степа... Ребят посылай туда.
– Может, я тоже, Леша? – сунул за пояс две гранаты Степан. – Здесь-то не полезут.
– Приказ слышал? – нахмурился Колыванов. – И смотреть в оба.
– Было бы на что! – огрызнулся Степан и полез через пролом.
Глаша вынула из кармана шинели наган, переложила его за пазуху и пошла за Степаном.
Колыванов опять прислушался к выстрелам и, придерживая рукой коробку маузера на боку, побежал через огороды.
Как это бывает часто, ничто не предвещало начала новой атаки.
С той и другой стороны постреливали с утра, но больше так, для острастки, понимая, что после тяжелого ночного боя и тем и другим надо отправить в тыл раненых, пополнить запасы снарядов, перетасовать роты, чтобы хоть как-то восполнить убыль.
И только когда с высокого берега начали бить орудия белых, а цепи их скапливаться у переправы, стало ясно, что они во что бы то ни стало решили отбить деревню.