Текст книги "Чехов"
Автор книги: Юрий Соболев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц)
Прославленный писатель, увенчанный, пышно говоря, «академическими лаврами», он продолжал чувствовать себя одиноким и скучающим. Он когда-то писал, что дружба лучше любви, а теперь едва ли повторил бы это свое утверждение. В нем вспыхнул тот «огонь», который, как он уверял, всю жизнь горел у него тускло. Впервые захотел Чехов жить полной жизнью. Одна литература уже перестала его удовлетворять.
В предсмертные годы Чехова входит большая и искренняя любовь.
Когда-то он полушутя, полусерьезно уверял друзей, что женится лишь при условии, что будет жить отдельно от жены – не перенесет длительного счастья вместе. И случилось именно так: О. Л. Книппер жила в Москве, он в Ялте. Но это мучило обоих и у них часто возникал мучительный вопрос, как быть дальше, чтобы сгладить боль разлуки. Но, страдая, Чехов делал все, чтобы не причинить своим страданием огорчений своей невесте, потом жене.
Отвечая на одно из писем Ольги Леонардовны, в котором она упрекала Антона Павловича за сдержанность, которую можно пожалуй принять за черствость сердца, Чехов говорил:
«По письму твоему судя в общем, ты хочешь и ждешь какого-то объяснения, какого-то длинного разговора, с серьезными лицами, с серьезными последствиями, а я не знаю, что сказать тебе, кроме одного, что я уже говорил тебе тысячу раз и буду говорить вероятно еще долго, то есть, что я тебя люблю и больше ничего. Если мы теперь не вместе, то виноват в том не я и не ты, а бес, вложивший в меня бацилл, а в тебя любовь к искусству» (27 сентября 1900 года).
И если вдуматься, то станет ясным, что Чехов, в которого «бес» действительно вложил бацилл чахотки, переживал мучительнейшую трагедию: оторванный от Москвы, от литературы, от искусства, загнанный в Ялту, чувствуя себя в ней все время, как в ссылке, Чехов должен был пройти и еще через одно испытание – жить в постоянной разлуке с женой: наездами, урывками, обманывая врачей и самого себя, выезжать в Москву, что было, очевидно, губительно для его легких. После двух-трех недель радости – возвращаться снова в Ялту, и снова томиться, и снова тосковать.
Он слишком хорошо понимал, каким бы было лишением для жены, в свою очередь, оторваться от любимого дела, уйти из Художественного театра. И каждый раз, когда заговаривает в своих письмах Ольга Леонардовна о том, что она бросит сцену и переедет в Ялту, он убеждает ее не делать этого, утешая, что здоровье его поправляется, что скоро все равно они будут вместе, так как доктора позволят провести еще целую зиму в Москве, а там наступит лето, и можно будет поехать в Швейцарию, в Алжир, в Италию…
Мечты о путешествии в далекие страны, тоска по бродяжничеству не покидают его.
Наконец у них решен вопрос о свадьбе: «Если дашь слово, что ни одна душа в Москве не будет знать о нашей свадьбе до тех пор, пока она не совершится, то я повенчаюсь с тобой хоть в день приезда. Ужасно почему-то боюсь венчания и поздравлений, и шампанского, которое нужно держать в руке и при этом неопределенно улыбаться» – пишет Чехов 18 апреля 1901 года О. Л. Книппер. Он приехал в Москву и 25 мая повенчался.
О своей свадьбе Чехов сообщал, как всегда, в выражениях более чем сдержанных: «Ну-с, а я вдруг взял и женился. К этому своему новому состоянию, то есть к лишению некоторых прав и преимуществ, я уже привык или почти привыкаю и чувствую себя хорошо. Жена моя очень порядочный и неглупый человек и добрая душа». (В. М. Соболевскому 9 июня 1901 года.) А в письме к Горькому от 24 июня он говорит: «Супруга моя оказалась очень доброй, очень заботливой и мне хорошо».
Это письмо Горькому написано уже из Ялты, куда Чехов переехал, проведя месяц на кумысе в Аксенове, Уфимской губернии, вместе с Ольгой Леонардовной.
И опять наступила полоса разлуки: Чехов попрежнему живет в Ялте, Книппер – в Москве. Письма, относящиеся к этому времени, дышат глубокой, нежной любовью.
«…Мы так грешим, что не живем вместе. Ну, да что об этом толковать. Бог с тобой, благословляю тебя, моя немчуша, и радуюсь, что веселишься, целую крепко, крепко».
И этот мотив глубокой горечи от сознания невозможности жить вместе настойчиво звучит во всех письмах Чехова к Ольге Леонардовне. «Я тебя люблю, песик мой, очень люблю и сильно по тебе скучаю. Мне даже кажется невероятным, что мы увидимся когда-нибудь. Без тебя я никуда не годен, дуся моя, целую тебя крепко, обнимаю сто раз. Я сплю прекрасно, но не считаю это сном, так как нет около меня моей хозяюшки милой. Так глупо жизнь проходит», – читаем мы, например, в письме 18 декабря 1901 года.
И еще одно, еще более горькое, чем разлука, испытание пришлось пережить Чехову: он страшно хотел ребенка, «маленького немчика», но мечта эта не сбылась – ребенка не могло быть. И поистине нечто трагически-безнадежное чувствуется в тех глубоко интимных строчках Чехова, в которых он говорит и об этой мечте, и об этой ее иллюзорности.
Но какой нежной любовью, какой лиричностью звучат его письма к Книппер. «Обнимаю, целую, ласкаю мою подругу, мою жену. Не забывай меня, не забывай, не отвыкай. Каплет с крыши весенний шум, но взглянешь за окно, там зима. Приснись мне, дуся». (Из письма 5 января 1902 года.)
Л. Н. ТолстойОсенью 1901 года в Гаспре жил Л. Н. Толстой, медленно оправлявшийся после воспаления легких. Болезнь Толстого чрезвычайно волновала Чехова. Он говорил, что ни одного человека не любил так, как Льва Николаевича – «если бы умер Толстой, в моей жизни образовалось бы большое пустое место».
История близости Чехова к Толстому – важный момент в чеховской биографии. Несомненно, что были годы, когда философия Толстого оказывала влияние на Чехова. В целом ряде чеховских рассказов восьмидесятых годов можно проследить отголосок учения Толстого о непротивлении злу, об опрощенчестве, о моральном самоусовершенствовании. Он писал: «толстовская философия сильно трогала меня, владела мною лет семь, и действовали на меня не основные положения, которые были мне известны и раньше, а толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода». Это не совсем точно – основные положения толстовской философии, а не только толстовская манера выражаться, оказывали на него свое бесспорное воздействие.
Уже в рассказе «На пути» (1887 год) был затронут вопрос о «непротивлении», а затем в таких рассказах как «Нищий», «Встреча», «Казак», «Письмо» толстовские взгляды нашли свое полное отражение. Много чисто-толстовского в великолепном чеховском рассказе «Сапожник и нечистая сила», в котором сапожник во сне видит себя разбогатевшим – обладателем целого капитала, а затем приходит к выводу, что деньги – тлен и прах. Раздумывая о своем сне, сапожник решает, что и богатым и бедным одинаково дурно, что всех ждет одна и та же могила и в жизни нет ничего такого, за что бы можно было отдать нечистому хотя бы малую часть своей души.
В девяностых годах в Чехове происходит резкий перелом, он отходит от толстовской философии и говорит, что толстовская мораль «перестала его трогать». «Во мне течет мужицкая кровь – пишет он – и меня не удивишь мужицкими добродетелями. Я с детства уверовал в прогресс и не мог не уверовать, так как разница между временем, когда меня драли и когда перестали драть, была страшная. Я любил умных людей, нервность, вежливость, остроумие, а к тому, что люди ковыряли мозоли и что их портянки издавали удушливый запах, я относился так же безразлично, как к тому, что барышни по утрам ходят в папильотках… Теперь во мне что-то протестует: расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса».
И последние следы толстовского влияния стираются в рассказах Чехова девяностых годов. И как бы в ответ на толстовское «непротивление» пишет Чехов «Палата № 6» (1892 год). Доктор Громов проповедует «философию успокоения в самом себе», на что психически больной Иван Дмитриевич с возмущением отвечает, что этой философии он не понимает, ибо «создан из теплой крови и нервов» и «на боль отвечает криком и слезами, на подлость – негодованием, на мерзость – отвращением. По-моему, это собственно называется жизнью». И Иван Дмитриевич пламенно доказывает, что непротивление злу удобная философия: «И делать нечего, и совесть чиста, и мудрецом себя чувствуешь… нет сударь, это не философия, не мышление, не широта взгляда, а лень, факирство, сонная одурь. Страдания презираете, а небось прищеми вам дверью палец, как заорете во все горло».
Этот спор с основными положениями толстовства Чехов продолжает вести и в других рассказах. В повести «Моя жизнь» – сын архитектора, Мисаил Полознев, молодой человек опрощается по чисто-толстовскому методу, уходит от интеллигентской жизни и вступает в артель маляров. Мисаил Полознев ведет спор с доктором Благово и доктор Благово, выслушав сентенции Полознева о моральном самоусовершенствовании, совершенно резонно ему отвечает:
– Но, позвольте, если улитка в раковине своей занимается личным усовершенствованием и ковыряется в нравственном законе, то это вы называете прогрессом?
И в результате Мисаил Полознев, оглядываясь на весь опыт опрощенчества, когда он и крыши красил, и землю пахал, должен признать правоту своей жены, которая убеждает его в том, что они «работали только для себя и широко мыслили только для себя». Нужны же «другие способы борьбы, сильные, смелые. Если в самом деле хочешь быть полезным, то выходи из тесного круга обычной деятельности и старайся действовать на массы».
И с еще большей решительностью заявляет Чехов устами Иван Ивановича из рассказа «Крыжовник» свое полное отрицание непротивления и неделания. «Принято говорит, что человеку нужно только три аршина земли, но ведь три аршина нужны трупу, а не человеку, и говорят также теперь, что если наша интеллигенция имеет тяготение к земле и стремится в усадьбу, то это хорошо. Но ведь эти усадьбы – те же три аршина земли. Уходить из города, от борьбы, от житейского шума, уходить и прятаться у себя в усадьбе, это не жизнь, это эгоизм, это лень, это своего рода монашество без подвига. Человеку нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа».
Основное в борьбе Чехова с внутренним рабом было в освобождении от поклонения чужим мыслям, освобождении от авторитета. Чехов в своем «толстовстве» и быстром отходе от толстовства шел именно по этому пути. Безмерно восхищаясь Толстым-художником, он не скрывал своего раздражения против Толстого, рассуждающего о вещах ему мало известных.
Чехов говорил Бунину: «Вы только подумайте, ведь это он написал, что она (Анна Каренина) чувствовала, что она видела, как у нее блестят глаза в темноте. Серьезно, я его боюсь».
«По нынешним временам Толстой не человек, а человечеще, Юпитер, – повторял Чехов. – Он никогда не устареет. Язык устареет, но он все будет молод». Но вместе с тем он же считал, что важнейший недостаток «Крейцеровой сонаты» – та смелость, с которой Толстой трактует о том, чего не знает и чего из упрямства не хочет понять. И Чехов не боится сказать о Толстом, что его суждения о целом ряде биологических и физических явлений «изобличают человека невежественного, не потрудившегося в продолжении своей долгой жизни прочесть две-три книжки, написанные специалистами» (из письма к А. Н. Плещееву 1890 года).
«Предисловие» к «Крейцеровой сонате» для Чехова глупее, душнее чем «Письма к губернаторше» Гоголя, которые он презирает. «Диоген плевал в бороды, зная, что за это ему ничего не будет. Толстой ругает докторов мерзавцами и невежничает с великими вопросами, потому что он тот же Диоген, которого в участок не поведешь и в газетах не выругаешь. Итак, к чорту философию, великих мира сего! Она вся со всеми юродивыми послесловиями и письмами к губернаторшe не стоит одной кобылки из «Холстомера». «Когда в литературе есть Толстой, – писал А. П. Чехов в 1900 году, – то легко и приятно быть литератором: даже сознавать, что ничего не сделал и не делаешь не так страшно, так как Толстой делает за всех. Его деятельность служит оправданием тех упований и чаяний, какие на литературу возлагаются. Пока он жив, дурные вкусы в литературе, всякое пошлячество, наглое и слезливое, всякие шершавые, озлобленные самолюбия будут далеко и глубоко в тени. Только один его нравственный авторитет способен держать на известной высоте так называемые литературные настроения и течения. Без него бы это было беспастушье стадо или каша, в которой трудно было бы разобраться».
Чехов очень любил Толстого-человека, говорил, что привык к нему и понимает каждое движение его бровей.
Он познакомился с Толстым в августе 1895 года – был у него в Ясной поляне, где прожил полтора суток. «Впечатление чудесное, – говорит он об этой поездке. – Я чувствовал себя легко, как дома, и разговоры наши с Л. Н. были легки». Бывал Чехов у Толстого и на московской его квартире, и каждая встреча все больше и больше сближала Антона Павловича с Толстым. Толстой чрезвычайно ценил Чехова, и как писателя и как человека. Когда переговоры с Марксом о покупке чеховского собрания были еще в зародыше, то Толстой прямо настаивал перед Марксом, убеждая его приобрести Чехова. И никого так часто не читали в доме Толстых, свидетельствует и П. А. Сергеенко, и А. Б. Гольденвейзер, и биограф Льва Николаевича П. Бирюков, как Чехова. В особенности любил Толстой чеховскую «Душеньку», к которой написал известное «Послесловие», поместив рассказ в своем «Круге чтения».
Толстой говорил, что «Чехов – истинный художник. Его можно перечитывать несколько раз, кроме пьес, которые совсем не чеховское дело». Толстому принадлежит определение: «Чехов – это Пушкин в прозе». Чехов, по словам Льва Николаевича, брал из жизни то, что видел, и если «брал что-нибудь, то передавал удивительно образно и понятно до последних черточек. Главное, он был постоянно искренен, а это великое достоинство писателя, и благодаря своей искренности Чехов создал новые, совершенно новые для сего мира формы писания, которых я – утверждает Толстой – не встречал нигде».
Но пьесы Чехова он решительно отвергал. Он смотрел в Художественном театре чеховского «Дядю Ваню» и записал в дневнике, что возмутился пьесой. Но чем-то его чеховская драма задела, потому что в этой же записи о «Дяде Ване» Толстой добавляет: «Захотел написать драму «Труп», набросал конспект». Биограф Толстого прямо утверждает, что в толстовском «Живом трупе» есть что-то навеянное «Дядей Ваней».
Посещения Чеховым больного Льва Николаевича в Гаспре были всегда приятны всему толстовскому дому. Так, Софья Андреевна Толстая записала в своем дневнике 12 октября 1901 года: «Был А.П.Чехов и своей простотой и признанной всеми талантливостью всем нам очень понравился и показался близким по духу человеком». И в этой же записи С. А. Толстая отметила, что на Чехове отразилась печать страшной болезни. «И тем более – добавляет она – казался нам он трогательным».
А. М. Горький в своих замечательных воспоминаниях о Толстом отметил, что Лев Николаевич «Чехова любит отечески. В этой любви чувствуется гордость создателя». И еще: «Чехова Лев Николаевич любил и всегда, глядя на него, точно гладил лицо взглядом своим, почти нежным в эту минуту. Однажды Антон Павлович шел по дорожке парка с Александрой Львовной, а Толстой, еще больной в ту пору, сидя в кресле на террасе, весь как-то потянулся вслед им, говоря вполголоса:
– Ах, какой милый, прекрасный человек, скромный, тихий, точно барышня. И ходит как барышня, просто чудесно…
«Академический инцидент»Чехов не был «толстовцем» и не только потому, что, как он писал однажды, любит «комфорт, камин, изящные вещи и умные разговоры», – но и потому, что реагировал на насилие и не примирялся со злом. Если он говорил, что с детских лет «уверовал в прогресс», то мог бы добавить еще, что с той самой минуты, когда почувствовал, что в его жилах течет не рабья, а настоящая человеческая кровь – он возлюбил справедливость. Все вопросы общественно-политического порядка он пытался разрешить именно с точки зрения справедливости.
Это ярко сказалось в истории с изгнанием А. М. Горького из почетных академиков. В третью сессию 21 февраля 1902 года в почетные академики были избраны Максим Горький и драматург А. В. Сухово-Кобылин ( Автор трилогии «Отжившее время», в которую входят: «Свадьба Кречинского», «Дело» и «Смерть Тарелкина»). Трудно представить себе большие противоположности, чем эти два новых почетных академика. Один – аристократ, глубокий старик, в сущности оставшийся чуждым литературе и принадлежащий по своим политическим убеждениям к самым правым кругам, другой – вчерашний бродяга, писатель-самоучка, мещанин малярного цеха, уже успевший испытать все прелести жандармского и полицейского воздействия, от тюрьмы до высылки. Неудивительно, что выбор Горького в академики произвел в «сферах» ошеломляющее впечатление.
О выборах было незамедлительно доложено Николаю II, который «собственноручно начертать соизволил» на том листке великолепной бумаги, на которой наклеена была вырезка из газеты об избрании Горького: «Более чем оригинально».
И этой царской «резолюции» было совершенно достаточно для того, чтобы предложить великому князю Константину Константиновичу – президенту Академии – напечатать, якобы от имени Академии, официальное сообщение, в котором Академия признавала выборы Горького недействительными, так как Академия, будто бы не была осведомлена о том, что Горький находится под следствием, в качестве обвиняемого по политическому делу.
Академия в этом своем объявлении действовала холопски и лживо. Академики смолчали. Не смолчали только двое: В. Г. Короленко и А. П. Чехов. Короленко понял, что отныне в Академию будут избирать таких лишь писателей, которые запаслись через полицию патентом своей политической благонадежности. Короленко волновался, требовал общего собрания Академии и ничего не добился, – не встретив поддержки в среде своих академических коллег. Отчетливо понимая, что независимости высшего научного учреждения, каким считалась Академия наук, нанесено оскорбление, Короленко ничем иным не хотел и не мог на него ответить, как выходом из Академии. Этому предшествовала переписка с Чеховым, в котором Короленко нашел единомышленника. Чехов решил также сложить с себя звание почетного академика.
Вот текст его заявления:
«Ваше императорское высочество! В декабре прошлого года я получил извещение об избрании А. М. Пешкова в почетные академики и я незамедлил повидаться с А. М. Пешковым, который тогда находился в Крыму, первый принес ему известие об избрании и первый поздравил его. Затем, немного погодя, в газетах было напечатано, что ввиду привлечения Пешкова к дознанию по 1035 статье, выборы признаются недействительными, причем было точно указано, что это извещение исходит от Академии наук, а так как я состою почетным академиком, то это извещение частью исходило и от меня. Я поздравлял сердечно и я же признавал выборы недействительными – такое противоречие не укладывалось в моем сознании, примирить с ним свою совесть я не мог. Знакомство с 1035 статьей ничего не объяснило мне и, после долгого размышления, я мог прийти только к одному решению, крайне для меня тяжелому и прискорбному, а именно – почтительнейше просить ваше императорское высочество, о сложении с меня звания почетного академика».
Пересылая это письмо в копии к В. Г. Короленко, Чехов говорил, что «сочинял его долго, в очень жаркую погоду и лучше сочинить не мог».
Испытывая в одинаковой мере чувство негодования, Короленко и Чехов руководствовались разными мотивами, объясняющими их решения. Короленко «в академическом случае» видел отражение особенностей самодержавного режима и его мотивы, объясняющие сложение с себя звания академика – мотивы общественно-политического порядка. Чехов свои доводы, разъясняющие невозможность для него пребывать в Академии, построил на мотивах глубоко этических: он поздравлял сердечно и он же признавал выборы недействительными. И эти противоречия не укладывались в его сознании, нарушали его чувство справедливости.
Последние годыНачало зимы 1902 г. Чехову опять пришлось жить в Ялте: мучил кашель и не пускал в Москву.
Жизнь однообразная, скучная. Болезнь, жалобы на ялтинскую скуку, тоска по жене, которая опять в Москве. Даже литературная работа – и та не радует Чехова.
«Я с удовольствием перестал бы быть в настоящее время писателем» – признается он жене. А в другом письме объясняет, что ничего не сообщает о рассказах, которые пишет, потому что «ничего нет ни нового, ни интересного. Напишешь, прочтешь, и видишь, что это уже было, что это уже старо. Надо бы чего-нибудь новенького, кисленького».
Но в этом признании и объяснение: не хочется быть писателем, потому что надо найти новую форму, иначе окажется, что он как литератор «уже отжил». А ведь «какая масса сюжетов», «как хочется писать», – признается он в другом письме. И эти восклицания как будто бы в полном противоречии с его рассуждениями о том, что надо перестать быть писателем.
Бюст А. П. Чехова. Фото-копия со скульптуры Коненкова. 1908 год. Из собр. Лит. музея при б-ке СССР им. Ленина
Два момента раскрывают нам противоречивость этих высказываний. Во-первых, обстановка, в которой он живет. Чехов так и заявляет: «не следовало бы мне в Ялте жить, вот что. Я тут как в Малой Азии». Во-вторых, боязнь повторений, страх впасть в шаблон. Когда был начат рассказ «Невеста», он говорил жене, что пишет на старинный манер, на манер семидесятых годов. И дальше: «пишу рассказ, но медленно, через час по столовой ложке, может быть оттого, что много действующих лиц, а может быть и отвык. Привыкать надо».
«Невеста» пронизана новым настроением для Чехова. Старой жизни пропета отходная. Наденька – невеста – идет навстречу новой жизни. Какой будет эта новая жизнь, и какой в ней станет Наденька – мы не знаем. Не знает и Чехов. Но никогда еще с такой ненавистью не говорил он о пошлости, как в этом предсмертном своем рассказе.
«Пахло жареной индейкой и маринованными вишнями, и Наде казалось, что так теперь будет всю жизнь без перемен, без конца». И оказалось, что «жареная индейка» убила в ней радость.
С шестнадцати лет она мечтала о замужестве – ей теперь двадцать три года. Вот Наденька осматривает свою будущую квартиру, которую ей приготовил жених Андрей Андреевич – этот бездельник, болтающий об искусстве и играющий на скрипке.
«Была гостиная с круглым столом, диваном и креслом, обитыми ярко голубой материей». Потом – «столовая с буфетом, потом спальня. Здесь в полумраке стояли рядом две кровати и похоже было, что когда обставляли спальню, то имели в виду, что всегда будет очень хорошо и иначе быть не может. В зале был блестящий пол, выкрашенный под паркет, венские стулья, рояль, пюпитр для скрипки. На стене в золотой раме висела большая картина: нагая дама и около нее лиловая ваза с отбитой ручкой».
– Чудесная картина, – проговорил Андрей Андреевич и из уважения вздохнул. – Это художника Шишмачевского.
А Наденька «ненавидела все эти комнаты, кровати, кресла, ее мутило от нагой дамы». Жених был счастлив, расхаживая по своей квартире, а невеста «видела во всем одну только пошлость, глупую, наивную, невыносимую пошлость».
В ее сознание неизгладимо врезались новые слова – их произнес чудак, над которым она привыкла ласково смеяться. А он пророчествовал: «От вашего города мало-помалу не останется камня на камне, – все полетит вверх дном, все изменится, точно по волшебству, и будут тогда здесь громадные великолепнейшие дома, чудесные сады, фонтаны необыкновенные, замечательные люди».
Чудак рисовал ослепительную картину будущего и в то же время набрасывал резкий очерк существующего. «Сегодня утром рано зашел на кухню, а там четыре прислуги спят прямо на полу, кроватей нет, вместо постелей – лохмотья, вонь, клопы, тараканы… То же самое, что было двадцать лет назад, никакой перемены… И никто ничего не делает. Мамаша целый день только гуляет, как герцогиня какая-нибудь, бабушка тоже ничего не делает, – невеста тоже и жених тоже ничего не делает.
Надя сделала выбор: от клопов, лохмотьев, тараканов, от безделья, сладких звуков жениховской скрипки, от пошлости будущей квартиры с картиной художника Шишмачевского она ушла в науку, в работу над осуществлением мечты о чудесных садах, фонтанах необыкновенных, замечательных людях, – она ушла в будущее.
“Три сестры”. Маша – народная артистка Республики О. Л. Книппер-Чехова
Для предсмертного Чехова эти новые настроения в его творчестве весьма знаменательны. Он избавился, наконец, от своей «нейтральности».
Еще так недавно – в самый разгар процесса Золя, выступившего в защиту невинно осужденного Дрейфуса, Чехов, хотя и разделявший вместе со всеми передовыми умами Европы уважение к Золя, говорил, что не дело писателей заниматься политикой – напротив, они должны всячески от политики обороняться.
С. Я. Елпатьевский ( Елпатьевский Сергей Яковлевич (1854–1933). Беллетрист. Изданы три тома собраний его сочинений в изд-вах «Общая польза» и «Знание». Ялтинский домовладелец, он был ближе к Чехову в его предсмертные годы и оставил о нем воспоминания (см. книгу «Близкие тени» – Успенский, Михайловский, Чехов, Гарин – и «Литературные воспоминания», М. 1918)) отметил в своих воспоминаниях, что при разговорах об «острых и больных вопросах, давно стоявших перед «русской жизнью», лицо Чехова делалось усталым и скучным». Но вот «конфликты русской жизни» делались все острее и больнее. Надвигались события, которым суждено было вскоре всколыхнуть застоявшуюся русскую жизнь. Елпатьевский говорит, что это была пора, когда стала проходить русская скука, и равнодушие Чехова к общественным вопросам сменилось глубочайшим к ним интересом.
Оказалось, что Чехов, по наблюдениям того же Елпатьевского, «читая газеты, искал в них не проявления скуки, хмурости и сумеречности русской жизни, а факты подъема и роста оппозиционного настроения России». В нем исчезла прежняя мягкость и терпимость к людям, стоявшим у кормила власти. Они уже стали для Чехова «мерзавцами, прямо мерзавцами! Да Вы еще не знаете, что они за подлецы!» – восклицал он.
Конечно, не следует делать вывода о ясно осознанном политическом мировоззрении Чехова. Не может быть речи и о революционных настроениях Чехова. Усердный читатель зарубежного «Освобождения», издававшегося ренегатом от социализма Струве, Чехов не шел в своих идеалах дальше конституции. Но вместе с тем каторжный быт Сахалина, инцидент с удалением М. Горького из Академии, погромная политика русского правительства, юдофобские статьи «Нового времени», расправа с бастующими студентами и все то, что либеральный Елпатьевский назвал «конфликтами русской жизни», не могло пройти бесследно для Чехова. Ему стало ясно, что нельзя быть только «свободным художником».
Свою последнюю пьесу «Вишневый сад» Чехов хотел написать так, чтобы она звучала бодростью. Поэтому он и задумал ее как комедию, почти как фарс.
«Следующая пьеса, какую я напишу, будет непременно смешная, очень смешная, по крайней мере по замыслу». (Из письма к О. Л. Книппер 7 марта 1901 года.) И еще: «Минутами на меня находит сильнейшее желание написать для Художественного театра четырехактный водевиль или комедию».
Эти мечты упорны: 18 декабря 1901 года в письме к жене мы опять читаем: «Я все мечтаю написать смешную пьесу, где бы чорт ходил коромыслом». Но только летом 1902 года этим упорным мечтам было дано конкретное содержание: Чехов набрасывал план «Вишневого сада».
Этим летом Чехов задержался в Москве – болела О. Л. Книппер, некоторое время находившаяся между жизнью и смертью, и Чехов при ней был неотлучно. Однажды, чтобы чем-нибудь развлечь жену, Антон Павлович показал ей маленький кусочек бумаги, на котором было написано заглавие: «Вишневый сад».
Когда Ольге Леонардовне стало легче, Чехов предпринял небольшое путешествие по Волге и Каме вместе с С. Т. Морозовым, в имении которого, близ Перми, он гостил некоторое время.
Затем он вернулся в Москву и принял приглашение К. С. Станиславского на все лето поселиться в его имении Любимовка – в двадцати пяти верстах от Москвы.
Здесь Чехов продолжал разрабатывать план новой пьесы. К. С. Станиславский вспоминает, что некоторые обитатели Любимовки послужили Чехову как бы моделями для персонажей «Вишневого сада»: чудачка англичанка, служившая бонной, воплотилась в Шарлотту, чертами какого-то молодого студента воспользовался А. П. для Пети Трофимова, были здесь и «оригиналы» Епиходова и Яши.
Начать пьесу Чехов предполагал с конца 1902 года. Он писал из Ялты в декабре, что замыслил «Вишневый сад» в трех актах. Устанавливается, что центральной фигурой пьесы явится старуха.
За центральной фигурой – старухой (об этом в письме к В. Ф. Комиссаржевской: «в этой пьесе центральная роль старухи») начинают вырисовываться другие образы. И прежде всего – образ «глупенькой». «Глупенькая» предназначается Книппер. «Ты будешь играть глупенькую». «Твоя роль – дура набитая. Хочешь играть дуру, добрую дуру?»
К началу марта, когда и «бумага разложена и название написано», «доброй дуре» дано имя. «Ты будешь Варвара Егоровна или Варя, приемыш двадцати двух лет». Это – роль комическая. Но возникает и другой комический образ, по своему значению не менее важный, чем образ старухи. Это – роль, предполагавшаяся Станиславскому. «У Станиславского роль комическая». Поясним, что эта «комическая роль Станиславского» – роль Лопахина.
В середине марта Чехов начал писать. Дело шло туго. «А пьеса, кстати сказать, мне не совсем удается. Одно главное действующее лицо еще недостаточно продумано и мешает, но к Пасхе, думаю, это лицо будет уже ясно и я буду свободен от затруднений».
Автора заботили не только общие вопросы композиции, но и количество актов: «В. С.» я хотел сделать в трех длинных актах, но могу сделать и в четырех, мне все равно, ибо три или четыре акта – пьеса все равно будет одинакова». И количество действующих лиц: «…стараюсь делать, чтобы было возможно меньше действующих лиц: этак интимнее».
Могила А. П. Чехова на Новодевичьем кладбище в Москве
Но главным образом заботит его вопрос об исполнителях и, в первую очередь, об актрисе для роли старухи: «А вот кто будет играть старуху? Кто?» И 11 апреля он вновь спрашивает О. Л. Книппер: «Будет ли у вас актриса для роли пожилой дамы в «В. С»? Если нет, то пьесы не будет, не стану писать ее».
Пьеса, начатая в середине марта 1903 года, в первой своей редакции была закончена 26 сентября, то есть через шесть месяцев. В этой первой своей редакции она была сделана как веселая, легкомысленная комедия с двумя центральными ролями: «старухи» (Раневская) и «комической ролью для Станиславского» (Лопахин). Кроме того, мы знаем, что образ Вари был задуман опять-таки в комических очертаниях.