Текст книги "Ржаной хлеб"
Автор книги: Юрий Грибов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
НА РЕКЕ ЦАРЕВИЧ
В прошлую осень рано захолодало. Во второй неделе сентября подули северные ветры, и временами казалось, что вот-вот пойдет снег. А на полях еще всего было много: и ржи, и овса, совсем нетронутыми лежали овощи. Николая Ивановича Степанова, директора совхоза «Михейковский», у которого я был как раз в эту пору, особенно беспокоила картошка: уж очень хороша она уродилась, и жалко, непростительно будет, если хоть пуд какой останется в замерзшей земле…
Целыми днями ездили мы со Степановым по деревням, по тем участкам, где убирали картошку шефы из города, и Николай Иванович, понаблюдав за их работой, тяжело вздыхал и расстраивался, с силой сжимая баранку руля, и все вспоминал какого-то солдата Казаченкова, «который бы показал сейчас класс»…
– Что это за солдат такой? – поинтересовался я.
– Казаченков-то? Он не солдат вообще-то, у него звание есть. Ну, это новое звание… Как его?
– Прапорщик, что ли?
– Точно, прапорщик. Авель Николаевич Казаченков. Здоровый такой, молодой, скромный, симпатичный. Наш он, из деревни Скачково. Чемпион, между прочим. Чемпион по дзюдо.
– В своей части? Или в дивизии?
– Выше бери.
– Ну что, по округу? По стране?
– Еще выше! Он у нас чемпион аж по всей Европе! Смотри на списки за семьдесят шестой год и увидишь. По дзюдо нет ему равных.
– Ну, а картошка при чем тут?
– А при том, что Казаченков все отпуска на родной земле проводит, у матери. И не просто отдыхает, а работает в совхозе. Да так, знаешь, работает, что смотреть любо-дорого. И пятеро за ним не угонятся. Вот тебе и картошка! Он бы сейчас поучил этих шефов. Ишь, работнички… Как на прогулку приехали. Казаченков в то лето, после своего европейского рекорда, тонн десять сена нам заготовил. Один! Бесплатно! Утром встает, косу в руки и на луга. Так махает, что хоть в кино снимай. А то как-то еду я первого мая, в самый праздник, и вижу, как Авель мешки с семенами к сеялкам носит. На одной ладони мешок и на другой мешок, и он, понимаешь ли, поигрывает этими мешками, над головой их так и подбрасывает, так и вертит, как циркач…
Николай Иванович, придерживая руль левой рукой, стал показывать, как прапорщик играл тяжелыми мешками, и увлекся в своем показе, чуть было не угодил в канаву. Он повеселел, забыл о своих нерадивых шефах, стал говорить об армейской службе, которая за каких-то два-три года так обтесывает иного деревенского парня, что его потом и дома не узнают, и девушки в радостном изумлении глаза округляют: уходил Васька увальнем, не мог на школьном турнике и трех раз подтянуться, а вернулся вон каким орлом – глаз не оторвешь…
Похвалился Николай Иванович и своими сыновьями. А их у него трое. Один дослуживает последние месяцы, отличник, командир недавно фотокарточку прислал: стоит его Валерка при развернутом знамени, на груди значки разные, серьезный такой. И к фотокарточке благодарственное письмо приложено: спасибо за воспитание сына, хороший из него боец получился. Валерий из армии вернется, братья его младшие на службу пойдут и тоже не подкачают, а может, как вот и Авель Казаченков, в чемпионы какие выйдут…
– Ребята у меня – дай бог каждому, – говорит Николай Иванович. – Я в них верю, как в самого себя. Неприятно смотреть, когда дети от родительского дома нос воротят. Конечно, не обязательно всем оставаться в деревне, сейчас не старое время, но раз уж ты приехал к отцу-матери, в хату свою родную, где родился и вырос, то помоги старикам, на земле поработай, покажи себя человеком. А то ведь что, понимаешь, получается: заявится в свою деревню какой-нибудь соколик в отпуск из города и ничего тут не признает, свысока на все этак поглядывает: я, мол, городской теперь, а вы деревенщина. Полотенце через плечо и на речку. Или в лес куда. А проголодавшись, командует: «Эй, мать, яичницу жарь!», «Молочка бы парного, огурчиков!» Отгуляет такой малый свой отпуск, затолкает в персональный «Москвич» корзины с ягодами да с яблоками, поросенка еще разделанного прихватит, парочку гусей и только его и видели. Этот уедет, брательник его заявляется, а то и двое сразу. А осенью мать этих соколиков приходит ко мне как к директору и депутату и просит: «Подмогни, товарищ Степанов, крыша прохудилась, сарай совсем развалился, корова без сена, дровец бы надо…» Помогаешь, конечно, нельзя человека в беде оставлять. Но обидно же, черт возьми. Такие, понимаешь, лбы и палец о палец за лето не ударили. А вот Ирина Константиновна, мать Авеля, никогда ничего не просит. А ведь она сейчас одинокая, при должности, лучший у нас бригадир, орденом Ленина награждена…
Вскоре мы выехали к реке Царевич. Тут дорога раздваивалась, и я попросил Николая Ивановича хоть на часик завернуть в Скачково к Казаченковым: уж очень хотелось познакомиться с этой семьей. Степанов согласился, и мы бойко покатили вдоль берега, обсаженного старыми ветлами. Солнце, только что висевшее над дальними холмами, быстро исчезло. Стало темнеть. Николай Иванович искоса поглядывал на черную осеннюю воду, от которой как бы осязаемо так и веяло холодом, и говорил, что Царевич – река знаменитая, фронтовая, в войну здесь, на этих низких берегах, долго стояла оборона, все было перекопано, по десять атак в день отражали наши, и вот уж больше тридцати лет прошло с тех пор, но и сейчас, в лугах этих, на чугунные осколки натыкаются косы, ребятишки часто находят каски и гильзы, кости человеческие…
Слева, за небольшой гривкой тальника, показалось Скачково. Раньше это было крупное село в триста дворов, а сейчас и сорока не осталось. Да и эти дома построены заново: фашисты, отступая, все начисто здесь спалили…
Изба Казаченковых стояла крайней в проулке. Ухоженностью и уютом веяло от всего их подворья: заборы покрашены, аккуратно сложены в поленницы дрова, перед крыльцом, на каменном возвышении постлан чистый половичок. Не успел Николай Иванович выйти из «газика», как на ступеньках, в наскоро накинутой на плечи шали показалась Ирина Константиновна, сама хозяйка, и сразу озабоченно заохала, повела в дом, упоминая о картошке и клеверах, о кормовой свекле.
– Да ты что, Константиновна, ей-богу! – остановился Степанов на пороге. – Уж если директор к тебе заглянул, значит, с неотложными делами, да? А мы вот просто чайку попить, посмотреть, как ты живешь!
– Ой, знаю я, какой чаек, Николай Иванович! Погода-то, глянь! Ночью вон в рукомойнике воду льдом прихватило. Повесил Авель на столбе у двора рукомойник, летом тут умывался, посмотрела я дайче, и матушки мои – лед!..
– Ну как он, Авель-то? – спросил Степанов, проходя в переднюю комнату.
– Так уехал. Служба у него. А Ирочка с Витюшкой пока здесь, они весь месяц будут у меня догуливать…
С кухни, отгороженной цветастой занавеской, вышла улыбчивая молодая женщина с сонным ребенком на руках. Это и была Ирочка, жена Авеля, со своим трехлетним Витей. Увидя посторонних, мальчик, видимо, застеснялся, что сидит у матери на руках, и соскочил на пол. Николай Иванович погладил его по русой головке и шутливо подмигнул, как старому знакомому. И Витя оживился, схватил со стола зеленый пластмассовый пулемет «максим» и сказал, заглядывая Степанову в глаза:
– А это мне бабушка купила!
Сияющая бабушка накрыла полотенцем заварной чайник и присела рядом с Витей, прижала внука к себе.
– Он у меня умник. Ну, вылитый батя! Уже бороться может. Давай, говорит, бабка, поборемся. Ишь, нашел себе приятеля. Авель-то, бывало, все с мальчишками боролся, ну, вот и Витюшку приучает…
При разговоре я поинтересовался, откуда у Авеля такое редкое имя, и Ирина Константиновна ответила, что ничего, мол, не редкое, у них в деревнях старинные имена любят, и Кузьму еще можно встретить, и Платона, Тита, Тимофея, Матрену, а уж Федоров, Иванов, Денисов – пруд пруди. Авелем мальчишку нарекли по наущению бабки Фени, матери Ирины Константиновны. По-деревенски бабка Феня, а по бумагам Феона Артемьевна, теперь уже покойная, души не чаяла во внуке. Она его и воспитывала с пеленок, потому что Ирина Константиновна с утра до ночи пропадала в поле, на своих овсах, на картошке, на молотильном току. Лет с десяти Авель уже многое умел делать по дому: и хворосту, бывало, натаскает, и корову загонит, кур накормит, теленка на луг отведет и к колышку привяжет. И матери он охотно помогал. То лен вместе с ней на луговине расстилает, то мешки с зерном к амбару подвозит. Весны три прицепщиком был на тракторе, а в уборку помощником комбайнера. В горячее время работали до темноты, ночевали частенько прямо в поле. Поужинают при свете фар на стерне, заберутся в свежую теплую солому и спят под августовским звездным небом. У реки Царевич бродят стреноженные кони, собаки лают в прибрежных деревнях, гудят на Смоленском большаке грузовики, но ничего этого уставший Авель и все его взрослые дружки-механизаторы не слышат…
– Он мне потом про эти ночлеги часто рассказывал, – говорит Ирина Константиновна. – В отпуск приедет из армии и вспоминает. Ничего, говорит, мама, так хорошо из детства не помню, как ночь, запах свежей соломы, пшенный кулеш, хлеб подовой… И еще, говорит, реку Царевич. Даже во сне наш Царевич ему снился. А оно так и должно, по-моему: милее своей Родины, дома своего родного ничего нет. Меня вот фашисты молоденькой в Германию на работу угоняли, так я там не так от голода страдала, как от тоски по краям своим смоленским, по Скачкову. Вот и Авель, видно, в меня. В школу он ходил в Приселье, за четыре километра. Восемь классов закончил и поехал в город в техникум поступать. Но не приняли его тогда, народу, слышь, много поступало, а он не круглый пятерочник был. Поеду, я, говорит, мама, к тете Варе в Москву. Варя, это сестра моя родная, в Москве она с мужем давно уже живет. Вот там Авель и поступил в техникум. Дорожный выбрал, поближе, говорит, к земле. Приезжает по весне домой и как-то не так все улыбается. Я, говорит, мама, себе Иру нашел. Ты у меня Ира, и еще одна Ира у нас будет. Вот нас теперь две…
Ирина Константиновна любовно окинула взглядом молодую Ирочку, и та заалела щеками, в стеснении опустила глаза. Было видно, что свекровь и невестка живут в полном согласии. Многие факты говорили за это. Им было приятно, что мы со Степановым интересуемся Авелем, хорошо о нем отзываемся. Ирочка рассказала, что у Авеля не один спортивный рекорд, а много. Еще в техникуме он стал чемпионом Европы по дзюдо среди юношей. Там он и пристрастился к этому виду спорта. Он упорный, настойчивый. Поставил задачу всех побороть и поборол. И дважды Авель был чемпионом нашей страны. И тоже по дзюдо. В 1973 году и в 1976-м. А срочную службу проходил он в знаменитой Кантемировской дивизии. А сейчас в Москве служит в ЦСКА. И вот уже лет десять подряд, каждую весну или лето, видят односельчане Авеля в поле вместе с матерью, как и в прежние времена. По просьбе деревенских мальчишек, которые не дают ему прохода – «товарищ прапорщик, покажите приемчик», – он ходит дня два в военной форме, потом, искупавшись в Царевиче, облачается в старую свою робу, треснувшую по швам еще в первый отпуск, и приступает к работе. И сеет, и пашет, и стога ставит, помогает солдатским вдовам пробить косу, дров наколоть. И молодые и пожилые души в нем не чают. Старик Филиппыч, сосед по дому, частенько встречая его у завалинки, кричит Ирине Константиновне:
– Ну, мать, вырастила ты парня! Всем на загляденье! Настоящий он у тебя солдат. Я-то уж знаю, какими настоящие солдаты бывают. Валерка вон Степкин, одногодок Авеля, совсем с панталыку сбился: пьет, шляется по деревне, бездельничает, а матка его плачет. А все оттого, что службу не прошел, в армии не был – такое мое стариковское мнение…
– Да ты заходи в избу-то, – свесившись с подоконника, говорит Ирина Константиновна, – а то кричит там что-то с самой дороги…
И дед заходит, вместе с Авелем охотно пьет охлажденный в погребе грушовый взвар, расспрашивает о службе, о разных спортсменах-силачах, наших и заграничных, да и сам рассказывает, как воевал под Варшавой, как бил фашистов за рекой Одер. И в это время к палисаднику уже обязательно собираются мальчишки, заглядывают в окна, ждут Авеля. Для них Авель – высший авторитет, они готовы его слушать хоть до утра: чемпион Европы, это же непостижимо…
К ребятам Авель относится хорошо, на рассказы не скупится. Или начнет, словно мячик, двухпудовую гирю подбрасывать, разминку делать, а они смотрят во все глаза, запоминают движения, и кто его знает, пройдет какое-то время, и, может, один из этих пареньков заменит его на ринге, продолжит славу смоленского села…
Начинает темнеть, и деревня понемногу утихает. Уже прогнали стадо, мать подоила корову, политы в огороде огурцы, мошкара столбом вьется над лужайкой. Любит Авель эти вечерние часы, долго сидит на приступке крыльца. А спать ложится в сарае, на свежем сене, и спит как убитый. Утром мать с трудом будит его:
– Вставай, Авель, пора, милый…
– А сколько времени?
– Так уж половина четвертого.
– Такая рань…
– Да ты что? Народ вон уж в поле пошел. Ты просто отвык. Я тебя сегодня на ток занарядила, зерно будете сортировать.
– Строгий ты у меня, мама, бригадир.
– Ничего, потом отдохнешь.
Через каких-то полчаса Авель уже шагает в центру села, где собираются люди. Подходит грузовик, все с шумом садятся и едут на ток. Солнце медленно выплывает из-за деревьев. На лугах, за рекой Царевич, стрекочет тракторная косилка. Ползут в гору самосвалы с кошаниной. Растет за фермой гора силосной массы. И все запахи забивает запах травы, свежей соломы и хлеба…
Вернувшись в Москву, я решил позвонить Авелю в ЦСКА, познакомиться с ним, передать привет от жителей деревни и от его родных. Ответил мне дежурный или тренер в звании майора. «Пожалуйста, – говорит, – приезжайте, милости просим, нам, – говорит, – радостно слышать о товарище Казаченкове такие добрые слова, товарищ Казаченков у нас на хорошем счету…»
И вот сам Авель встречает меня на лестнице. Высок, русоволос, голубоглаз, спокоен, как космонавт. У меня аж пальцы хрустнули, когда он, здороваясь, сдавил мою ладонь.
– А если, – говорю ему шуткой, – жулики на тебя нападут?
– Пусть только попробуют, – улыбается Авель.
Он в спортивном костюме, только что с тренировки – сила в нем так и играет. Садимся на диван, вспоминаем Скачково, смоленские места, реку Царевич, дом его, Ирину Константиновну, Ирочку и Витю с бабкиным пулеметом. Авель часто произносит слово «мама». Не мать, а именно мама, и брови его при этом строго сдвигаются, а губы как бы по-детски вспухают, словно там, в деревне, кто-то хочет обидеть его маму…
– Какие планы, товарищ прапорщик? – спрашиваю я. – К каким соревнованиям готовитесь?
– Извините, я уже не прапорщик, а лейтенант. Вчера приказ объявили.
– Вот как! Поздравляю! А не помешает теперь офицерское-то звание по-прежнему в село родное ездить?
– Ну, знаете! – Он так стрельнул в меня глазами, что я невольно отодвинулся от него немножко. А потом мы оба засмеялись, снова стали вспоминать Скачково, Николая Ивановича Степанова, который вывел совхоз на передовые рубежи, деда Филиппыча, деревенских ребятишек…
– К нам еще раз не собираетесь? – спрашивает Авель. – Не в Скачково, конечно, а в совхоз?
– Собираюсь, Степанов уже звонил, новый животноводческий комплекс хочет показать.
– Да, Степанов – голова… И мама моя хорошего о нем мнения. Летом возьму отпуск и опять покачу на реку Царевич. К маме поеду…
ЖИТЕЛИ ЛЕСНОГО ДОМА
Если ехать из Пскова в сторону Ленинграда, то на восемьдесят пятом километре покажется одинокий домик, стоящий недалеко от дороги. Всюду, куда ни глянь, могучие сосны, березняки, и окруженное со всех сторон этой буйной зеленью крестьянское жилье уже само по себе привлекает чем-то, настраивает на лирический лад, а тут еще, вдобавок к лесной романтике, полно новеньких скворечников на шестах по заборам. Сначала, помню, их было десять. На другую весну – около двадцати. И каждый раз, когда я проезжал мимо этого лесного домика, всегда думал, что хорошие, должно быть, люди живут здесь, коль так полюбили их птицы. Хотелось остановиться, зайти, разузнать обо всем, посидеть на бревнах, сваленных у сарая.
Раздвигая широкие лопухи и метелки конского щавеля, иду по узкой тропинке. Тихо. Августовская дремотная теплынь недвижимо висит над лесами. Густо пахнет подсыхающей скошенной травой. Ровные валки этой травы тянутся вдоль плетней и обочин дороги. У палисадника свежий стожок сена, привязанный за веревку теленок. Ворота и дверь дома распахнуты настежь. Открыты на обе створки и все оконные рамы. Невзрачная собачонка, завидя меня, лениво тявкнула раза два и обиженно затрусила к будке.
– Джек! Джек! На кого лаешь?
Из сеней вынырнул мальчишка лет десяти, босой, в старой солдатской пилотке, съехавшей на самое ухо. Разглядывая меня, он склонил голову набок и заулыбался, щуря свои голубые глаза.
– Здравствуй, мальчик!
– Здравствуйте!
– Ты чего смеешься?
– А так…
– Как тебя зовут?
– Вовка Кузнецов.
– Скворечники ты сделал?
– Половину я, половину отец, – скороговоркой ответил мальчик и еще больше заулыбался, и вся его худенькая фигурка, ершистый русый вихор, лезущий из-под пилотки, исцарапанные ноги, клетчатая короткая рубашонка и эта милая, подкупающая доброта во взгляде говорили о такой неуемной душевной чистоте и щедрости, что я вначале несколько как бы растерялся, не знал, о чем говорить и что спрашивать.
– Да, много у вас скворечен…
– На ту весну сто будет.
– Неужели сто?
– А чего ж? – удивился Вовка моему вопросу. – Они у нас не только у дома, но и на огороде, и на березах за баней, и за двором. А в ельнике видели? О-о-о! Там семнадцать скворечников. Да на осине, которую молния подожгла, три. И у речки, где черемуха растет, тоже есть. Там я долбленку поставил. Знаете, как долбленки делаются?
То, как делаются долбленые птичьи домики, мы с Вовкой обсудить не успели, потому что в проеме ворот показался человек с граблями в руках.
– Это мой папа, – сказал Вовка. – Степан Кузьмич. – Но если бы он и не поторопился представить своего отца, я бы и сам без труда догадался об этом: настолько одинаковой голубизны были их глаза, так схожи покоряющие улыбки.
– Чего он вам тут наговаривает? – протягивая руку для знакомства, проговорил Степан Кузьмич. – Ты бы лучше, парниша, не морил проезжего человека на жаре, а бежал бы к маме да нес бы нам кринку молока холодного, которое утрешнее, из погреба. Да малиной угостил бы товарища…
– Не надо, Степан Кузьмич.
– Как это не надо? Квас вчера только кончился, так не воду же в самом деле пить? А молоко у нас заместо пива. Нет пива в наших местах, не продают. Вон кругом глушь какая, сосняки да озера, до сельповской лавки далеко, но и туда не привозят…
Степан Кузьмич увел меня в палисадник, где под кустами сирени стояли скамейка и врытый в землю столик, снял кепку, тыльной ее стороной вытер вспотевший морщинистый лоб и стал неторопливо закуривать. Он сух, по-молодому подобран, весь как бы из одних сухожилий и мускулов, лицо и руки темны от загара: такой устойчивый, грубоватый загар появляется у людей, подолгу бывающих на морозе и солнце. И нелегко из-за этого трудового загара определить, сколько ему лет.
Поддавшись обаянию светлых молодых его глаз, я дал ему не больше пятидесяти, на что Степан Кузьмич, смешливо покрутив головой, заметил:
– Маленькая собачка – до старости щенок. Пятьдесят-то годков, ежели с мальчишества считать, я только в лесниках состою. Так что промашку дали лет на пятнадцать. Мне бы уж на пенсию надо, а лес кому передать? Кто сюда поедет?
Вовка принес глиняную корчагу молока и малину в аккуратной плетеной корзиночке. Пузатые бока корчаги сразу же покрылись матовой холодной слезой, засветились потеки на обливной глазури. Я с удовольствием выпил целую кружку и попробовал малины, не огородной, как объяснил Вовка, а лесной, собранной на порубях, открытых солнцу, и потому мелкой, но сахарно-сладкой. Разговорившись, Степан Кузьмич по привычке и простоте своей перешел на «ты», сказал, что народ к ним заходит частенько, потому как изба при большой дороге: то охотники заблудятся и заглянут на манящий огонек, то шофер, устав от копания в испорченном моторе, попросится ночевать или просто так вот, из любопытства, на скворцов посмотреть идет сюда разный люд.
– А скворушек приваживать – это вот его затея, из-за него, понимаешь, все и пошло, – говорит Степан Кузьмич и обнимает сына за плечи… – Последыш он у нас, помощник мой…
Я частенько стал заезжать к лесному домику и хорошо уже знал не только Вовку и Кузьмича, но и жену его, приветливую Авдотью Михайловну. И Джек больше не лаял на меня, а, встречая, приветливо повиливал хвостом.
Раньше на этом месте гнали смолу, и хутор из трех дворов именовался поэтому Смольняки. В войну карательный эсэсовский отряд дотла спалил хутор, и по краям пепелищ каждое лето грустно алели цветы иван-чая, и только по этим цветам можно было догадаться, что тут было селение. А потом, когда Степан Кузьмич воскресил Смольняки, поставив здесь дом, прежнее название как-то не прижилось, и все называли хуторок по-своему:
– А, это то место, где сердитый старик, мальчик и много скворечен…
Сердитым Кузьмича стали считать с тех пор, когда он как-то в мае, в самую пору цветения черемух, отругал пьяных туристов за распевание разухабистых песен в лесу. Их было человек десять, здоровенных парней, и у каждого, как показалось Кузьмичу, на боку болтался включенный транзистор, а у одного еще и гитара, по которой он бил наотмашь всеми пальцами, и все они орали, кривлялись, приплясывали, не замечая юного весеннего леса, набравшего уже полную листву, не слыша его ароматов и музыки. Они перли, как толпа дикарей, ломая на ходу сучья, и Кузьмич, видя, что туристы на его предупреждение не обращают никакого внимания, ахнул из двустволки дуплетом у них над головами и, когда парни, ошарашенные выстрелами, наконец, остановились, подошел к ним вплотную и закричал, сжимая кулаки:
– Вы люди или не люди? А? Акт составлю! Оштрафую! За хулиганство в святом месте! Как фамилия?! Ну?!
А вообще-то Кузьмич – человек добрый, спокойный, в душе поэт и «расходится» только в тех случаях, когда видит, что лесу его любимому наносится какой-то урон. С лесом у него ведь вся жизнь связана. Он тут родился и вырос. Отец и мать Кузьмича ни капельки не удивились, когда он, молоденький еще парнишка, попросился отпустить его на кордон на стариковскую должность – в сторожа. Кузьма Иванович Кузнецов – сам бывалый лесовик – оценил порыв сына: умирать легче, когда дело твое родной человек подхватывает.
А леса здесь чистые, привольные, по-настоящему русские. Стоят они по увалам, пересекаются речками, глухими оврагами, где даже в полдень сумрачно и прохладно, где рядом с кленом тянется к небу нежная рябина, а вокруг елового пня кустится колючий можжевельник, выглядывают стеклянно-кровяные глазки костяники. И название у леса красивое – Валдай. Это не тот Валдай, что где-то за озером Ильмень, а свой, местный, ни в чем не уступающий тому большому, настоящему Валдаю.
В сторожах Степан Кузьмич побыл недолго. Охранял он штабеля дров, сложенных на просеке возле узкоколейки, и ночами слушал, как живет лес. Из густого и яркого Млечного Пути падали звезды, шуршала в диком малиннике лисица, ухал где-то филин, летучая мышь шелестяще носилась вокруг белой его рубахи. Ему хотелось оставить эти аккуратно уложенные поленницы осиновых дров, источающих винный запах, и уйти в чащу, пробираться по тропе к Полужневской засеке, как это делал дядя Федя Сабурников. Дядя Федя иногда заходил к сторожу, как взрослому, протягивал кисет, разговаривал о жизни, о Валдае, о разных случаях. А когда Степана определили в лесники, впервые назвал его Кузьмичом, ставя этим как бы знак равенства между собой и молодым Степаном.
Работал Степан Кузьмич старательно. Участок его был немалый: пять километров в одну сторону и девять в другую. А если кольцо делать, то с обходами разными чуть ли не полсотни километров наберется. И ходил Кузьмич по Валдаю ежедневно, особенно рано утром и поздно вечером, забираясь в те места, где всего вероятнее мог оказаться нарушитель. В его задачу входило охранять не только лес, но и все живое в нем, всех зверей и птиц, рыб в озерах и реках. Не хватало тогда егерей, да и сам бы он не прошел мимо, если бы, к примеру, в озере на его территории запрещенными сетями ловили рыбу. В высоких сапогах, в ватнике, с ружьем и брезентовым ранцем за плечами, неслышно пробирался он опушками, огибал ольховые заросли, делал метки на умирающих деревьях, приглядывался к мелколесью, примечал следы, оставленные недругом.
В первые же годы самостоятельной работы Кузьмич узнал, насколько ответственна и опасна должность лесника. Как-то на рассвете, поднимаясь на горку, услышал он торопливые шарканья пилы. Заря уже встала, но было еще темновато, и, раздвинув ветки крушины, Кузьмич с трудом разглядел поваленные ели, уже без сучьев, и подводы, укрытые за осинником. Два мужика подпиливали стройную свечкообразную сосну, а третий, высокий, с бородой, носил свежие бревна к подводам. Кузьмич выскочил из-за кустов, побежал к лошадям, но в это время сбоку его что-то сильно толкнуло. Он упал, оглушенный, обожженный пламенем близкого выстрела, а когда очнулся, тарахтение колес уже было далеко. Зарядом дроби ему поранило щеку, вырвало бок у фуфайки. Перепуганный, весь в крови, прихрамывая на правую ногу, побежал он к большаку и настиг порубщиков в льняном сарае, где они прятали ворованный лес. Бородатый замахнулся на Степана топором, но тут же осекся: лесник держал на изготовку двустволку…
Был суд, и нарушителям попало крепко. А лесник после этого стал нередко слышать угрозы из-за реки:
– Эй, Стя-я-я-па-ан! Круто берешь, парень! Гляди, да оглядывайся! Не спотыкнись, ямок-то в лесу много!
Кроме ближних деревень да Струг Красных, районного центра, никуда Кузьмич не отлучался. Некогда было, да и охоты особой не испытывал, свои тихие Смольняки любил беззаветно. И только когда война началась, решил всеми путями добиться посылки на фронт: из-за болезни сердца в армию его не брали.
Не успел с хлопотами: немцы уже в июле заняли Псков, перерезали дороги к Ленинграду и Новгороду. «Тут воевать, будем», – решил Кузьмич и пошел к партизанам. Но в отряде оружия ему не дали.
– Ты, Степан Кузьмич, лесник, – сказал командир, – дом твой на самой автостраде стоит, и приказ тебе такой будет: живи тихо, выполняй все немецкие приказы, будь незаметным и наблюдай за дорогой…
Задание это оказалось не таким уж простым, как выглядело вначале. Недели через две к хутору Смольняки подкатили два бронетранспортера и замерли в некотором отдалении. Кузьмич увидел из окна, как угрожающе поворачиваются короткие черные стволы пулеметов, и, догадавшись, в чем дело, крикнул:
– Ложись!
Жена его Марья и два сына, большие уже хлопцы, прижались к полу и замерли. А через секунду длинные очереди хлестнули по стенам, звякнули стекла, посыпалась пыль с потолка. Потом все стихло, было слышно, как машины подъехали ближе и раздались немецкие голоса.
– Выходить, видно, просят, – догадался Кузьмич. – Вы пока лежите, а я узнаю… Мало ли что… Лежите пока…
Втянув голову в плечи и сгорбившись, он вышел на улицу и огляделся. По дороге в сторону Ленинграда двигалась танковая колонна. Из крайнего дома, где жили Смирновы, немцы волокли поросенка. Поросенок визжал, брыкал ногами, и солдаты смеялись, улюлюкали. Они забросили поросенка в открытый люк и, вытирая травой руки, подошли к Степану Кузьмичу.
– Ты кто есть? Партизан?
– Я лесник… Я лес охраняю, – ответил Кузьмич и для убедительности ткнул себя пальцем в грудь, похлопал по бедрам: вот, мол, смотрите, ничего у меня нет, мирный я человек.
– Пять минут и – вэк, пошель! – приказал немец. – Дома сжигайт!
Через двор, сеновалом, по картофельной борозде выбралась семья Кузьмича к лесу.
– Бегите прямо на выселки к Федору! – сказал Кузьмич Марье и сыновьям. – Я ночью приду. Быстрее!
– Ой, батюшки, пропадем, сгинем! – запричитала Марья. – Умоляла я тебя загодя убежать отсюдова вместе со Смирновыми и Тихоном, а ты свое заладил! Последнее пальтишко… Машинка швейная… Все сгорит! Ой, батюшки!
– Ну, хватит! – прикрикнул Кузьмич. – Бегите!
Когда Марья с ребятами скрылись в зарослях, Степан Кузьмич выполз на опушку и стал наблюдать с пригорка. По шоссе все еще двигалась колонна. Он насчитал двенадцать танков и двадцать шесть тупорылых, как бы без кабины, грузовиков. Солдаты в касках плотно сидели в кузове каждой машины, а три грузовика были укрыты пятнистым брезентом.
Хутор немцы почему-то не подожгли. Сгорел он позже, когда каратели прочесывали леса под Лудонями. Ночью Кузьмич успел перетаскать в укромное место кое-что из домашнего скарба. Спас он и швейную машинку. И корову, которая паслась на луговине, ухитрился увести на выселки.
С той ночи жизнь его круто изменилась. Он бродил по деревням, толкался возле дорог, у станции, а спал в землянке за Лисьим оврагом, которую сам наспех вырыл и сложил там печь. У него была официальная бумага с орлом и свастикой, удостоверяющая, что он охраняет лес Германской империи и отвечает за его заготовку и отгрузку. Бумага была подлинная, и он ее охотно показывал на пикетах пожилым немцам, несущим караульную службу. С этими немцами он старался «найти общий язык», бережно свернув бумагу, снимал ранец, где у него всегда водилась самогоночка. Отвинтив колпачок фляжки, выплескивал немного жидкости на стол и подносил спичку. Самогонка вспыхивала синим огнем, немцы дружно орали «О-о-о!», нюхали фляжку, а Кузьмич, не теряя времени, острым охотничьим ножом строгал ломтиками сало, резал луковицу, хлеб и приглашал широким жестом:
– Пожалте, господа солдаты, русской водочки! Не водочка, а настоящий шнапс, слеза, можно сказать, божья росинка!
Иногда немцы прогоняли настырного лесника, а чаще всего пили самогонку и ели сало. И потом, когда Кузьмич появлялся на переезде в позднее время и шел вдоль военных машин и эшелонов, солдаты не трогали его, угощали даже сигаретами, хлопая по плечу. Кузьмич улыбался, говорил «данке» и «гут», опять расстегивал ранец, а спустя час уже сидел у верного человека и по памяти выкладывал виденное за день…
В выселках у своих бывал он редко. Работы разной хватало, да и побаивался лишний раз маячить там, потому что в соседней деревне жил староста, провокатор и немецкий прислужник, который хорошо знал Кузьмича и догадывался о его партизанских связях.
Марье с ребятами приходилось туго. Да и болела она часто, кашляла от простуды, днями лежала на полатях. Кузьмич доставал меду, заваривал травы в крутом кипятке, но ничего не помогало. К докторам бы надо Марью везти, да где теперь докторов сыщешь, когда всюду немцы, больницы сожжены, кругом пепел и головешки.








