Текст книги "Ты будешь жить"
Автор книги: Юрий Нагибин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 32 страниц)
Наконец Сергеев посадил жену в самолет, откатил трап и, сделав поправку на неизбежное опоздание против графика, вывел самолет на взлетную полосу. Теперь ему предстояло прожить два страшных часа, ровно столько, сколько требовала его утренняя прогулка. Маршрут оставался неизменен: от ворот санатория ты идешь по широкой аллее, которую позже сочтут просекой угрюмые лобастые вальдшнепы и потянут низом и верхом, затем сворачиваешь к лесу и опушкой, огибающей еще заснеженное поле, что с наступлением тепла превратится в нетопкое зеленое болото, возвращаешься на аллею возле проходной. За это время самолет с женой на борту пролетит над Нечерноземьем и черными землями, скользнет над плодородной Кубанью и опустится у подножия Кавказского хребта, в виду той печально знаменитой горы, где оборвалась жизнь Лермонтова. Когда Сергеев минует сонного вахтера, жена увидит из иллюминатора недвижную землю.
Итак, его дело прошагать привычные восемь километров по совершенной плоскости подмосковной равнины. Расстояние обернется временем: теми двумя часами, которые разлучат жену с землей. И надо постараться не думать о ее полете, а развлекать себя разными необременительными мыслишками. Например, думать о том, что он шагает по земле, некогда принадлежавшей Ланским, да, да, тем самым, что при желании он мог бы дойти до их фамильной церкви и кладбища, где похоронены многие члены рода, Александр Пушкин, сын поэта, и некий Васильчиков, уж не секундант ли Мартынова?.. Сама Наталия Николаевна и ее муж генерал Ланской покоятся в Александро-Невской лавре. И церковь, и кладбище всегда на запоре, но могилы имеют опрятный вид, значит, кто-то о них заботится. Но развивать кладбищенскую тему почему-то расхотелось, и Сергеев принялся думать о том, что Наталия Николаевна любила своего второго мужа, совершенную посредственность, куда больше, нежели первого, величайшего гения России, и вовсе не потому, что не знала тому цену – она была достаточно умна, и не от душевной скудости – «доброй бабой» называл ее сам Пушкин, а потому что сердцу не прикажешь. Как это просто и как верно! Рослый, крепкий, добрый, простой, немудреный генерал был люб ее душе и плоти, а маленький, острый, с переменчивым нравом поэт, чью редкую некрасивость она, в отличие от многих дам своего времени, никогда не находила очаровательной, остался чужд существу неглупой и простодушной красавицы, хотя она рано начала понимать, с каким дивом свела ее судьба. Все эти не новые, но никогда не надоедающие размышления хорошо заполняли время, не приводя ни к каким выводам, ни к какой морали, их можно было раздувать долго-долго, как мыльный пузырь, когда, все увеличиваясь и округляясь, радужась блестящей поверхностью, он обращается в громадный веселый шар, отделяющийся от соломинки, всплывающий выспрь и там лопающийся, исходя несколькими мыльными каплями…
Внезапно Сергеев остановился и постарался остановить мгновение – не для того, чтобы насладиться им, а чтобы разобраться в природе охватившего его страха, похожего на прилив крови к голове. «Тут что-то не то», – вспомнилось любимое выражение Агаты Кристи, без которого не обходится ни один ее роман. Да нет, вроде бы все то же, что и обычно: аллея, деревья, стряхнувшие последние липлые комочки снега, нищенски голые и словно бы продрогшие, обочины, затянутые тонким ледком, под которым дышала ожившая вода. Так что же его смутило? Страх не безотчетен, а имеет какую-то материальную причину. Асфальт был затянут наледью, в которую солью въелся сухой рассыпчатый жесткий снег. Ледяная корочка продавливалась под ногами, и там было мокро. Сергеев приметил странную теплоту в правом сапоге. На нем были коротенькие голландские сапожки, едва достигавшие икр, на толстой подметке, как думал он – каучуковой. Нет, нарядные эти сапожки были скроены из эрзац-материалов: поддельной кожи и поддельного каучука. Он промочил ноги. Особой беды в этом нет. Он простужался хотя и довольно часто, все же не с той удручающей старческой обязательностью, когда промоченные ноги или дунувший под кашне ветер приводят к сильнейшему температурному недомоганию, с долгим и нудным лежанием в постели. К тому же он не успел далеко отойти от дома, надо скорее вернуться, принять горячую ванну, надеть шерстяные носки и теплые домашние туфли, выпить рюмку коньяка – в лекарства от простуды Сергеев не верил. Да, конечно, все это можно сделать, но странно, что он промочил ноги именно сегодня, когда обычная прогулка обрела особый смысл. Ведь были же куда более сырые дни, уже и дожди проходили, и таять дружно начинало, но он, веря в свои голландские обутки, шагал прямо по лужам, наслаждаясь полной защищенностью от разверзшихся хлябей. С чего это сапоги вдруг промокли, когда и мокрети особой нету? Он поднял сперва одну, потом другую ногу и не увидел темных полосок по ранту, свидетельствующих о том, что вода проникла внутрь. Но влажная теплота была – отчетливо и несомненно.
Поднапрягши свой усеченный слух, он услышал легкое чавканье в правом сапоге. Значит, там – вода. Так почему же не мерзнут пальцы? Ведь теплоту можно ощущать лишь в первые минуты, когда тело словно нагревает воду. Загадочная история!..
Возвращаться домой почему-то расхотелось. Он пошел дальше, уверяя себя, что все это – игра нервов и наваждение вскоре исчезнет. Оно не исчезло, а через некоторое время пальцы прихватило холодом. Но если хорошенько ими пошевелить, что позволял широконосый сапог, то они быстро согревались. Затем опять брались студью. Нечего валять дурака – непонятно, каким образом, но сапог пропускал воду. Надо идти домой.
«И все-таки почему именно сегодня должно было случиться такое? – снова спросил себя Сергеев, продолжая удаляться от дома. – Почему великое чудо – жизнь – любит делать человеку мелкие гадости? Мне ничего не стоит вернуться, я несуеверен, хотя, подобно многим русским интеллигентам, верю – с ухмылкой – в приметы: черную кошку, встречного попа, бабу с пустыми ведрами, никогда не брошу рукопись на кровать, люблю приговорки, вроде толстовского е. ж. б. (ежели жив буду), – но все же я не сверну с дороги из-за кошки, попа или бабы с пустыми ведрами. Все же случаются вещи, которые раздражают своей нарочитостью, будто незримый злобный глаз следит за каждым твоим шагом, чтобы в критический момент учинить издевательскую пакость. Какого черта как раз сегодня дали течь мои великолепные, рассчитанные на век голландские сапоги? Можно подумать, что это действительно подстроено кем-то, чтобы я вернулся домой. Ну, а что случится, если я вернусь? Мне будет труднее прожить оставшееся до конца полета время. Ни читать, ни работать я не смогу. Ладно, как-нибудь перемогусь, бывали и пострашнее испытания… Господи, зачем я обманываю самого себя? Мне не повернуть назад, потому что в меня засело, что происходящее здесь связано с тем, что происходит там, в воздухе. Это отдает бредом… А откуда известно, что между тем и другим нет никакой связи? Что мы вообще знаем о взаимодействии тех странных сил, которые скрыты в одушевленной и неодушевленной материи? Мы вовсе не считаем чудом, что бесконечно малые, но вполне материальные частицы, одолевая не постижимые человеческим сознанием пространства, приносят на землю изображения Юпитера и Венеры, наше здравомыслие ничуть не смущается этой невероятностью, но с поразительным упорством отказываем в доверии довольно простым чудесам, если они происходят на земле. „Мы провода под током“ – давно ли это было поэтической метафорой, а сейчас – точное выражение физической сути. Но мы ужасно не хотим верить в наше человеческое электричество и высмеиваем рассказы об излечении безнадежно больных наложением рук. А кто знает, как связано мое электрическое поле с полем летящего сейчас самолета, с полем моей жены, а стало быть, и с полем каждого находящегося на борту самолета пассажира и члена экипажа?! И можно ли поклясться, что мое состояние нейтрально к сохранности этого самолета?»
Сергеев негромко засмеялся – до того вздорным и ребячливым показался гонящий его вперед по обледенелой дороге посыл, когда блистательное невежество нашло ему «научное» обоснование. У Сергеева была странная голова: он не постигал тех вещей и явлений, которые людям, еще менее образованным и куда более тупым, давались задаром. Сидя за баранкой машины более тридцати лет, он ничего не понимал в моторе, терялся перед малейшей неисправностью и не умел даже свечи сменить; он считал телефон величайшим и непознаваемым чудом и лишь в самое последнее время запомнил смысл слов «экология» и «акселерация», но так и не смог удержать в памяти значения слов «интеграция» и «эскалация», видимо очень важных, ибо без них не обходится почти ни одна научная статья. Но тут он признал свое поражение и, натыкаясь вновь и вновь на эти термины, уже не хватался за словарь иностранных слов.
Обосновав «научно» свою глупую тревогу и посмеявшись над собой, Сергеев не повернул назад, напротив, прибавил шагу, поскользнулся, хотел удержаться на ногах, чего в старости не надо делать, лучше мягко, умело упасть, как лечь, – и поясницу тотчас пробило радикулитной пулей. Конечно, он упал, больно стукнувшись о дорогу и подвернув ногу, проехался по наледи, и под перчатки набился жесткий, ужасно холодный снег. Он сперва вылизал из-под кожи перчаток этот снег, согрев запястья горячим языком, потом с натугой поднялся. Теперь уже не было и мысли об отступлении. Пусть он сам виноват в случившемся, нельзя давать обстоятельствам возобладать над тобой. Человек потому и стал человеком, что оказался способен на бесцельные поступки. Там, где любое животное отступится, ибо им правят безошибочные инстинкты, человек непременно сделает вопреки всему, и прежде всего вопреки собственной слабости, и в этом заключена высшая человеческая идея, которую не нужно даже формулировать, ибо она растворена в крови.
Похоже, жизнь решила пойти навстречу Сергееву, чтобы избавить его от дурацкого путешествия по скользоте с поврежденной лодыжкой и скованной болью поясницей. Что-то случилось за минувшую ночь, которая для Сергеева в провально глубоком сне ничем не отличалась от всех остальных. Казалось, вдоль лесной опушки, где проходила дорога, пронесся ураган или же локальное землетрясение сокрушило местность; а может, сработала житейская разрушительная мощь – колонна гусеничных тракторов, ведомых ошалелыми от суши в глотке водителями, промчалась в ближайший сельмаг за водкой, сжевав железными челюстями землю. Вместо гладкой, чуть раскисшей дорожки в кабаньих и заячьих следах, в желтых пробоинах лошадиной мочи – здесь ездили за сеном к стогу – Сергееву открылось чудовищное нагромождение мерзлых глыб вперемешку с какими-то валунами – невесть откуда взявшимися посланцами ледникового периода и вывороченными из земли пнями; несколько старых плакучих берез с замшелыми стволами вышагнуло из леса, чтобы умереть, рухнув поперек изуродованной дороги.
Растерянно и спасательно мелькнула мысль, что в своем обалдении от тревоги, ушиба, боли в пояснице и ноге он промахнул привычную тропу и вышел к не раз виденному, но не закрепившемуся в памяти по ненужности месту. Всегда была эта непролазь: валуны, глыбы, опрокинутые пни и поверженные березы. Возможно, тут начали прокладывать новую дорогу или же расчищать место для будущей стройки, его это не занимало, более того, отвращало, как и всякое превращение пейзажа в строительную площадку, и, защищаясь, сознание выталкивало прочь раздражающее зрелище.
Сергеев сделал шаг, прикинул расстояние до санатория, увидел мостик через не проснувшийся еще ручей, геодезическую вышку в поле, сухой камыш на далеком озерце у края видимого пространства и понял, что перед ним привычная его дорога, ставшая другой – непроходимой и непролазной. Почему узнавание дороги обратилось в уверенность, что самолет терпит бедствие, Сергеев не понял, да и не пытался понять. Это было не важно. Другое важно: он знал, что должен делать для спасения самолета.
Он спотыкался и падал, обдирая колени и руки, иногда ему удавалось обойти препятствие, иногда перелезть, а порой он просто переваливался через валун или глыбу. Но потом он стал куда осмотрительнее – собой можешь распоряжаться как вздумается, хоть расшибись в лепешку, но ты отвечаешь не только за себя. «Будь осторожен, как слеза на реснице», – говорит древняя туркменская пословица. Как назывался тот груз, который Сергеев нес и сохранял, ощущая его непомерную и вместе странно легкую тяжесть на своих плечах, – любовью или самолетом? – впрочем, тут не было противоречия, ибо одно слилось с другим. Маленькая, бедная сила Сергеева должна была помочь изнемогающим за тысячу верст отсюда моторам и спасти его собственное сердце. Все и всегда зависит от маленькой малости; она разлучает и соединяет людей, сгибает и распрямляет души, правит судьбами целых народов; удержится слеза на реснице – и быть спасену человеку и всему его роду-племени, державе и согражданам; скатится, охолодив щеку, – и вселенский разбой опустошит землю. Удерживай свою слезу, Сергеев, ломись вперед, кровенись, расшибайся, но не роняй драгоценный груз, пусть ты будешь выглядеть круглым идиотом в глазах всех здравомыслящих людей и в своих собственных, когда придет остужение, делай, что ты делаешь. Ты стал даже ловок, что не уберегает тебя от ушибов и ссадин, но ты неуклонно движешься к цели и надежно несешь свой груз.
Он не узнал достигнутой цели, так залило ему потом глаза из-под вязаной шапочки, когда добрался до ворот санатория, завершив круг. Он чуть не наскочил на каменную сторожевую будку, но все же не наскочил, осторожно опустил на землю свою ношу и дал скатиться слезе с кончика ресницы…
…Когда хорошо выспавшийся Сергеев спустился в регистратуру, опираясь на палку, но в прекрасном расположении духа, он не сомневался, что его ждет телеграмма.
– Почта приходит утром, вам ничего не было, – сказала востренькая, с модными лиловыми веками регистраторша.
– Ну, телефонограмма, – улыбнулся Сергеев.
– И телефонограммы не было, – сказала та чуть раздраженно, ибо ни на минуту не забывала, что ее выдающаяся красота не соответствует занимаемой должности.
– Была! – уверенно и весело сказал Сергеев. – Вы куда-то отлучались.
– Я ни-ку-да не отлучаюсь, – залилась свекольным румянцем красавица, злясь на свой простонародный румянец и на Сергеева – его виновника.
– Посмотрите в столе, – сказал он с напором.
Она резко выдвинула ящик, схватила какую-то бумажку, и будь Сергееву до нее хоть сколько-то дела, он бы пожалел самолюбивого и ущемленного человека – такими несчастными стали глаза под лиловыми веками.
– Я отходила только на минуту… Это нянечка записала.
Корявыми, большими, старательными буквами на оторванном от газеты клочке было нацарапано: «Долетела благополучно. Уже скучаю. Целую. Лариса»…
…А двумя часами раньше, спустившись по трапу на теплую, пахнущую травой землю южного аэродрома, командир воздушного корабля сказал второму пилоту:
– Так что же это было?
Второй пилот был много старше командира, но так и остался вторым, что сделало его душу вялой и неспособной к заинтересованному удивлению. Он равнодушно пожал плечами:
– О чем ты?..
– Брось!.. Ты же чувствовал… Но вот что нас держало?..
Второй пилот, конечно, сразу понял, о чем говорит командир, но он знал, что вскоре выйдет на пенсию, так и не наверстав упущенных возможностей, и зачем лишнее напряжение без пяти минут пенсионеру? Пусть этот преуспевающий человек сам разбирается в томящих его тайнах. К тому же жена наказала ему купить карачаевские чувяки, которые случаются на маленьком базаре неподалеку от аэропорта, а он фатально забывал ее размер.
– Долетели, и ладно! – сказал он хмуро. – А этот драндулет давно пора списать… – И прибавил шагу.
– Вот уж верно, – пробормотал командир корабля, глядя ему в спину…
Чужое сердце
Костров стоял у окна и глядел на больничный двор, вернее, на малый его уголок, образуемый желтой облупившейся стеной хирургического корпуса и ржавыми, всегда на запоре, железными воротами; еще в этой части мироздания обитало невысокое, худое дерево, голое по ранней весне. Костров не знал его имени. За деревом находилась будто сросшаяся со стеной дверь, а возле лежала на боку поверженная урна. Сверху надо всем было натянуто ровное, тугое, голубое полотно неба. Костров глядел во двор добрых полчаса, но его знание о виденном не углублялось, не становилось интимнее. Ему оставались чужды и желтая стена, и ворота, и дверь, даже печальное дерево. Пожалуй, лишь небо находило в нем какой-то слабый отклик, словно полузабытая, слышанная в юности мелодия. Он бессознательно выполнял наказ врача: все, что принадлежит болезни, вы оставьте тут, ничего не берите за порог, ни нас, ваших лекарей, ни память о больничной обстановке, ни собственных мук, сомнений, страхов. Все это пройденный этап, вам не придется больше сталкиваться с тем, что было так долго основным содержанием вашей жизни. Не обременяйте мозг ненужным хламом. Прекрасный совет! Костров так и поступал: он не впускал в себя виденного, он не отзывался ничему, кроме неба, но ведь оно ждет его за порогом такое же, как в этом больничном окне.
Да, он освободил свою память от всякой ноши, даже от благодарности тем, кто спас ему жизнь. За что он должен благодарить? Разве врачи спасли от смерти его, Кострова, единственного и неповторимого? Нет, они ставили очередной, страшноватый в своей дерзости опыт. И он, Костров, оказался на диво живучей морской свинкой, на редкость счастливым кроликом. Первым из всех подопытных животных он выжил до конца, до самой своей дальней – от другой причины – смерти. Выжил и стал величайшей сенсацией века: первый человек с чужим сердцем.
Ну конечно, у него были предшественники, человеческое сердце уже не раз начинало стучать в чужой груди, но иллюзорное это бытие так и не становилось жизнью: просуществовав от нескольких часов до нескольких месяцев, дышащие полутрупы превращались в трупы. Все они были лишь искусственными носителями чужого сердца; в нем первом произошло чудо соединения вещества одного человека с веществом сердца другого человека. Да, произошло, в этом давно уже не оставалось ни малейших сомнений, и его держали здесь не ради его собственной пользы, а ради пользы научной. Впрочем, порой ему казалось, что лечащий врач словно бы не уверен в его психологической прочности и подготовленности к жизни с чужим сердцем. «Чего вы опасаетесь?» – спросил Костров напрямик. Врач как будто ждал этого вопроса и все же не был готов к нему. В его густом, басовом голосе впервые открылась трещина неуверенности. «Вы читали автобиографическую повесть Петера Фрейхена, знаменитого датского путешественника?» – «Нет, даже не слыхал о таком». – «Он рассказывает о человеке, бросившем профессию врача и ставшем полярником… В клинику, где работал этот врач, привезли искалеченного аварией рабочего. Многие месяцы длилась мучительная борьба за его жизнь. На бедняге не было живого места, его собрали, сшили, склеили по кускам. И когда он выходил из дверей клиники шаткой, неуверенной походкой отвыкшего от движений и простора человека в свет, в солнце, в жизнь, все врачи, сестры и санитары со слезами провожали этого как бы вновь созданного ими человека. А новоявленный Адам стал переходить улицу и был раздавлен насмерть выскочившим из-за угла первым и единственным в Копенгагене легковым автомобилем. Молодой врач разочаровался в своей профессии, возненавидел город и навсегда уехал в Гренландию». – «Вы боитесь, что я так же глупо потеряю возвращенную мне жизнь? – спросил Костров. – Во всяком случае, гибель под колесами автомобиля мне не грозит». «Почему?» – удивился врач. «По теории вероятности: не может одно и то же сердце дважды гибнуть в уличной катастрофе». Костров ничего не знал о своем «крестном отце», кроме того, что он был раздавлен грузовиком-самосвалом и так искалечен, что его не удалось опознать. Документов у погибшего не было, а в морге его никто не признал. Возможно, все это было больничной легендой, оперируемому не полагается знать, от кого ему досталось сердце, но почему-то Кострову казалось, что его не обманывают. «Вы слишком буквально поняли мой рассказ, – заметил врач. – Опасностью чревато не только уличное движение». – «А, вы имеете в виду меня самого, завихрения в мозгах?» – «У вас хороший ум, жаль, что вы так неначитанны и малокультурны». «Разве я мало читал?» – засмеялся Костров. «Если иметь в виду „Копи царя Соломона“, то вы читали даже слишком много, но я говорю о настоящих книгах, подводящих к пониманию себя и окружающего… Ну ладно, не занимайтесь моральным самокопанием, забудьте о той мифологии, которую поколения болтунов накрутили на простой и грубый орган, именуемый сердцем. Вам сделали операцию, ничем не отличающуюся от пересадки, скажем, почки. Наука когда-нибудь добьется заменяемости всех органов, и это будет в порядке вещей. Но вы первый в своем роде, и вам придется жить среди людей – часто любопытных, навязчивых или бестактных, не дайте сбить себя с толку. И помните: сердце, так прекрасно и ритмично бьющееся в вашей груди, ваше сердце. Вы получили его по праву. И никакой мистики, никакой достоевщины. Сейчас вы должны начать новую и прекрасную жизнь. Вы никогда не знали, что значит быть совсем здоровым человеком. Постарайтесь получше использовать эту новую жизнь, вы первый человек, кому предоставляется прожить жизнь набело».
Костров так до конца и не понял, чего опасался врач. Видимо, столкновения нового здоровья с отравленной долгой болезнью психикой. «Мне не хватает образования, чтобы понять все это, – решил Костров. – Я даже не знаю слов, какими можно об этом думать. Но я чувствую, что тревожиться есть чему, только не умею ничего назвать…»
Костров болел с самого раннего детства. В сущности, он был здоров лишь первый год своей жизни, находясь под покровительством защитных сил материнского организма. Но этот младенческий год он, конечно, не помнил. Его первая память была «ангинозной»: компрессы на горле, парная влажность нагретых жаром простынь, столик с лекарствами, скользкий градусник под мышкой, холодные пальцы врача и кружок стетоскопа, ползающего по груди и спине. Потом ему вырезали гланды, ангины прекратились, но они уже сделали свое черное дело: к десяти годам он страдал ревмокардитом непрерывно рецидивирующей формы. Начались детские санатории, началось странное, двусмысленное детство возле смерти, с постоянными отрывами от дома и семьи, с полуучением, то и дело прерываемым неделями и далее месяцами полного покоя, детство без футбола и велосипеда, с расчетом каждого движения и страхами всех оттенков: липкий ночной страх, щемящий – дневной, вонзавшийся в мозг посреди малой веселости, коротенького забвения. Он не знал, в какой мере его товарищи разделяли этот страх, дети никогда не говорили о болезни, но знал, что и они живут в страхе, в постоянном сознании своей ущербности, неполноценности, обособленности от других, нормальных детей. Он пристрастился к чепуховому чтению, глушил себя приключенческими романами, как наркотиками. Учился он лениво и небрежно, не веря, что школьная премудрость когда-нибудь ему пригодится. Он и в институт не пошел, окончил какие-то немудреные чертежные курсы. Внезапно здоровье его окрепло. Исчезли вечная слабость, потливость, одышка и перебои, теперь он мог не запыхавшись подняться на третий этаж, он уже не просыпался среди ночи в ужасе, что оборвалось сердце. Организм юноши, становясь организмом взрослого человека, обнаружил в себе тайные ресурсы, и он всерьез поверил, что ему выпал единственный и невероятный выигрыш, дарующий спасение. Он женился, стал готовиться к поступлению в институт, и тут на пороге двадцати трех лет наступило внезапное и резкое ухудшение, приведшее в больницу, затем асцит, застой в большом круге кровообращения, отеки, страшный приговор, читаемый в глазах больничного персонала, и внезапное исцеление с чужим, здоровым сердцем в груди.
Удивительно здоровым сердцем, уж он-то мог об этом судить. Интересно, прежний владелец сердца ощущал его совершенство как постоянное счастье или внимания на него не обращал? Ведь не радуется он, Костров, своему носу, ушам, желудку, легким. Но он все время чувствует новое сердце, даровавшее ему спокойное, ровное, глубокое дыхание, четкий, как метроном, пульс, какое-то радостное щекотание за плечами, будто там отросли крылья. Ему казалось, стоит хорошенько разбежаться, подпрыгнуть, и он полетит, столько легкости и силы появилось в его теле. Все простые действия, прежде столь обременительные: нагнуться и зашнуровать ботинки, встать с постели после сна, поднять с пола оброненную вещь – за все это приходилось расплачиваться сердцебиением, полуобморочным мраком в глазах, противным увлажнением лба – доставляли теперь удовольствие. «Как легко, оказывается, живут люди!» Он предвидел, сколько сюрпризов ждет его по выходе из больницы: вскочить на ходу в трамвай, взбежать по лестнице в свою квартиру, пренебрегая лифтом; он может ходить в плавательный бассейн на Кропоткинской площади и купаться в мороз под охраной его теплых испарений, может заняться альпинизмом; он купит себе теннисную ракетку с тугими, звенящими струнами, так волновавшую его детское воображение, и легкий, костлявый полугоночный велосипед. Может шататься бог весть сколько по московским улицам, ездить за город, собирать грибы и ягоды, ходить в туристские походы, охотиться, ловить рыбу. Он натренирует свое тело и сделает его как железо, чтобы оно было достойно нового, великолепного сердца. Он возьмет от физической жизни все, он не будет курить, но обязательно научится пить водку и вино.
Костров думал, что врач захочет еще раз повидать его перед тем, как он покинет больницу, но этого не случилось. Видимо, тот поступил так нарочно – обрезал постромки, предоставив Кострову самостоятельно вступить в новую жизнь. Наверное, врач был прав. Костров без малейшего смятения сошел по обшарпанным ступеням больничной лестницы в эту новую жизнь: в объятия и слезы матери и жены, в их беспомощно шарящие по его лицу и плечам руки. И все же он немного жалел, что не увидел еще раз врача, – что-то осталось недосказанным…
Костров не понимал, почему эти женщины так горько плачут, так цепляются за него руками. То ли они боятся, что он исчезнет, то ли сомневаются в его подлинности. Он отвык от них, ему неприятны были их холодные слезы, намочившие ему щеки и скулы, их влажные губы, их неряшливый от рыданий вид. Они обнимали его, а он смотрел на стеклянную дверь, за ней ощущался простор, воздух и солнце, и ему безумно хотелось скорее туда. Наконец они угомонились, жена достала пудреницу, а мать, завладев его сверточком с вещами, устремилась на улицу, где их ждало такси. После короткой борьбы – он хотел сесть с шофером, а мать настаивала, чтобы он ехал сзади, с женой, – они тронулись. Жена цепко взяла его руки в свои, ему показалась излишней эта резкая нежность. Он не испытывал тяги к прикосновениям, к демонстрации близости. Он чувствовал близость к улице, трамваям, троллейбусам, домам, толпе, продавцу воздушных шаров, мороженщицам, велосипедистам, детям, чистильщикам сапог, к голым липам и тополям, к любому живому и неодушевленному представителю внешнего мира. Но эта близость не распространялась на тех, кто сидел рядом с ним в жесткой коробочке такси. Было такое чувство, будто обе женщины: старая и молодая – наложили на него власть своей нежности по какому-то лишь им ведомому, сомнительному праву. А он вернулся слишком издалека, чтобы так просто включиться в былую жизнь.
– Что же ты не спросишь ни о чем? – слезливо завела мать. – Сидишь как чужой!..
– А о чем я должен спрашивать? – искренне удивился Костров.
– Ну, как мы жили без тебя… Как твои друзья, как дела на фабрике…
«Как вы жили без меня, легко представить, но разве у меня были друзья? Что-то не припомню. У нас бывали гости, но все они слишком много пили, ели, курили, шумели, чтобы я мог чувствовать себя на равных с ними. А дела на фабрике, честно говоря, меня и вовсе не интересуют. Мать – директор, понятно, что ей там все интересно и важно, но заштатному чертежнику, ей-богу, можно не обременять усталую душу подобными заботами». Неожиданно для самого себя он сказал вслух:
– На фабрику я больше не вернусь.
– Да ты что?.. – испуганно вскинулась мать.
– Буду готовиться в институт.
– Вот молодец! – И мать по-детски счастливо всхлипнула.
«Как же угнетало ее, что я не получил высшего образования! И она никогда, ни единым словом не упрекнула меня. А здорово все-таки иметь такую замечательную мамашу, что может позволить женатому сыну учиться и не работать!» Он посмотрел в затылок матери, на серый тощий пучок, лежащий на котиковом, слегка облезшем воротнике некрасивого мужского пальто, и холодно подумал, что, проработав всю жизнь на швейной фабрике, мать так и не научилась одеваться.
– Ты ведь теперь совсем-совсем здоров? – спросила мать.
– Еще бы!.. – ответил он рассеянно.
Ему вдруг стало неспокойно: машина покинула тихий больничный район и сейчас мчалась по Садовому кольцу в густом уличном потоке. Ему казалось, что шофер небрежно и лихачески ведет машину. Видимо, он отвык от сумасшедшего движения московских улиц, да и редко приходилось ему пользоваться такси, особенно в дневное время. Улица стремительно вбирала их в себя вместе с другими самосвалами, автобусами, троллейбусами, стремительными мотоциклистами, всасывала в узкие темные зевы тоннелей, и он всей кожей чувствовал, что это не кончится добром, что их зажмут, раздавят, сплющат, как консервную банку. Мать что-то говорила, наверное, делилась своими рядовыми новостями, но он не слышал ее, лишь испытывал раздражение к голосу, будто пытавшемуся заговорить ему зубы перед неизбежной катастрофой. И в какой-то миг это произошло: машина взвизгнула всеми тормозами, его толкнуло вперед, отбросило назад, он истошно закричал и на мгновение потерял сознание. Когда же пришел в себя, машина спокойно продолжала путь, а у матери и жены омертвели лица.
– Мне показалось, что мы столкнулись… – пробормотал Костров.
– Да нет, – весело отозвался шофер, – просто «пикапчик» рядность нарушил.
– Ты не был раньше таким нервным, – расстроенно произнесла мать.
– Не хочется опять на тот свет! – с фальшивой ухмылкой сказал Костров. – Над новыми вещами всегда трясутся, а ведь меня как бы заново сделали.
Он знал, что говорит совсем не то, но не понимал причины своего панического испуга…
…И был «отчий дом», двухкомнатная квартира, где он с женой занимал большую комнату, а мать – маленькую. Костров без всякого сочувствия оглядел светлую финскую мебель с красной обивкой, свой чертежный столик с приколотым кнопками листом ватмана, широкую, низкую, не из гарнитура двуспальную тахту. Оказывается, у него нет привязанности к дому. Ему вдруг стало грустно. Когда он поверил, что будет жить, в нем пронзительно и нежно забрезжил образ дома, семейной любви, надежности и уюта и, не конкретизируясь в лица и предметы, цельным теплым сгустком поселился в душе. Видимо, произошла путаница будущего с прошлым. У него, человека, загнанного болезнью в какое-то эгоистическое угрюмье, вовсе не было той растворенности в домашнем счастье, той слезно-радостной любви к близким, что намечтались ему в больничном одиночестве. Верно, это придет теперь, когда он сможет полнее, щедрее, проникновеннее жить окружающим.