Текст книги "Ты будешь жить"
Автор книги: Юрий Нагибин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 32 страниц)
С Пушкиным связана самая неприятная история в жизни Красовского, когда вышел он круглым дураком перед великой княгиней Еленой Павловной, почитавшейся самой просвещенной женщиной своего времени; перед ней, младшей, благоговел покойный император Александр и почтительно склонялся суровый Николай. Обхождение Елены Павловны было таким простым и милым, таким располагающим к доверию и откровенности, что каждый человек становился с нею самим собой, ничуть за себя не стесняясь. Она обладала способностью всегда находить в людях что-то привлекательное, даже их слабости обращать им на пользу. И в тот раз все обошлось бы, если б не Пушкин – нечистый его принес. И ведь знал Красовский, что его враг и хулитель среди гостей и, будто подстерегая жертву, смещает в его сторону плоскости желтоватых белков. Искренне почитая великую княгиню, Красовский плохо чувствовал себя в ее салоне, слишком остром и быстроумном. Любила Елена Павловна общество литераторов, художников, музыкантов и позволяла им большую свободу в словах и поведении. Красовский сроду бы не ходил на эти собрания, но его приглашали как-то подчеркнуто, разве мог он отказаться?
Видимо, считалось, что ценсор – человек литературный и надо ему быть в обществе просвещенных умов, а может, доброй и наивной Елене Павловне хотелось сблизить вечно пребывающих в контроверзе словесность и ценсуру?
Вот и в тот раз, промыкавшись часа два среди чуждых ему всей кровью завсегдатаев салона (помнится, были среди них Жуковский, князь Вяземский, граф Виельгорский, почт-директор Булгаков, проныра и сплетник, он-то небось и раззвонил на весь свет о приключившейся неловкости), Красовский собрался уходить, но колебался: не слишком ли рано даст стрекача, что может быть дурно истолковано, и тут перед ним оказалась Елена Павловна и, верно, подметив угрюмое и несчастное выражение его лица, сказала своим ласковым голосом:
– Месье Красовский, вам приходится столько читать. Не надоела вам литература?
И, поддавшись на ноту участия, исполненный доверия и благодарности, он утратил обычную осмотрительность и ляпнул от души:
– На дух не переношу, ваше императорское высочество!
Он заметил смущенную, сразу погашенную улыбку на тонких бескровных губах Елены Павловны, и тут раздался какой-то фырк и звонкий голос Пушкина произнес:
– Бедная литература! Ты в надежных руках!
Люстры были пригашены, вечер близился к концу, углы гостиной приютили густую тень. В сумраке меж шкафчиков с севрским фарфором и дельфтской вазой на постаменте высветилась узкая полоска. Красовский сперва заметил высверк белых зубов в издевательском оскале, а потом – мозглявую фигурку Пушкина в развязной, как всегда, позе. Он облокотился о спинку кресла, отклячив зад и заложив ногу за ногу. Говорят, и на аудиенции у государя императора он не постеснялся греть ноги у камина, а потом чуть не уселся на край письменного стола.
Красовский хотел осадить весельчака резонным вопросом: «Над чем изволите потешаться, милостивый государь?» Но тут великая княгиня снова улыбнулась, и эта быстрая, молодая, какая-то заговорщицкая улыбка предназначалась Пушкину. И он вынужден был смолчать, проглотить оскорбление, ведь его фраза попала бы рикошетом в великую княгиню.
Раздумывая потом над этой сценой, Красовский не мог понять, почему он должен принять в обиду слова Пушкина, хотя намерение обидеть было несомненно. «Литература в надежных руках», – сказал Пушкин. Да, пока он, Красовский, на страже, никакой крамолы пропущено в печать не будет. Кстати, в своем послании Шишкову Пушкин и сам утверждал, что ценсура необходима. Он сказал «бедная литература» – что ж, сочинителю так позволено считать, у него своя забота – марать бумагу, у ценсуры своя – не пропускать. Спутал его мысли граф Уваров, с которым он столкнулся у дверей собственной его величества канцелярии. «Ну, батенька, и сморозили вы!..» – кинул граф своим хриплым, непрокашлянным голосом, усмехнулся и прошел мимо. Ему бы спросить: «Чего я такого сморозил?» – а он растерялся и пропустил момент. «Сморозил» – слово-то какое!.. Ответил он великой княгине по чести и совести, не слишком изящно, прямолинейно, по-бурсацки, так это от доверия к собеседнице, не терпящей светских околичностей.
А разве ценсор может любить литературу? Любовь ослепляет, а ценсор должен все насквозь видеть, подозревать каждое слово, даже то, что за словами, ведь иной крамольный смысл в недосказанности прячется. Чтение и вообще докука, а для человека, прикованного к этому делу, как каторжник к тачке, – мука мученическая. Эк же осточертела печатная галиматья, в которой и слова путного не встретишь! Все – плод дурного беспокойства кичливого ума и расстроенных чувств. Разве отцы, а тем паче деды читали книги, а как высоко стояла Россия среди других народов! В славный и тревожный век Екатерины II завелся этот несподручный россиянам обычай. Заигралась матушка-государыня в свои просветительские игры со всякими Вольтерами и Дидеротами, а после сама была не рада. Спохватилась, да поздно: Радищева в Сибирь закатала, Новикова в Шлиссельбургскую крепость, Княжнина в тайной канцелярии насмерть запытали, а зараза успела проникнуть в русское нутро.
Будь его, Красовского, воля, он запретил бы все книги, кроме Священного Писания, акафистов, месяцеслова, сонника и Домостроя, в них сказано все, что русской душе потребно. А еще надо читать правительственные указы и распоряжения городских властей, остальное – от лукавого. Вот он за свою жизнь прочел столько книг, что из них Вавилонскую башню построить можно, а извлек ли из всего читанного хоть одно полезное наставление, добавилась ли ему хоть капля ума, омылось ли сердце хоть одной слезинкой? Нет, нет и нет. Учат человека родители, церковь и сама жизнь. Светлейший князь Меншиков ни читать, ни писать не умел, с трудом имя свое на бумаге рисовал, а был царю первый помощник и всю Россию под себя подмял. Русским администраторам книжное научение только помеха. Разве открывал когда книгу граф Аракчеев, разве читает Клейнмихель, а какими делами заворачивает! Можно ли представить за чтением князя Варшавского, первого героя России? Государь-император читает, но единственно для выговоров господам литераторам (ценсорам тоже перепадает). А ежели спуститься вниз: нешто народ-кормилец читает? Видел ли кто-нибудь читающего пахаря и сеятеля? Они и грамоте не знают, как и солдат – защитник Отечества. Все, кем сильна и прочна Российская держава, чтением ум не смущают. Зато дамы до чтения большие охотницы, жить не могут без романчиков и стишков. Критики это понимают и судят о литературе с точки зрения прекрасного пола, мол, подходит дамам или нет. Что ужасно бесит Пушкина. Хорошей литературы не бывает и быть не может, как не может быть сладким то, что по природе своей горько. Даже «Выжигин», самое благонамеренное и занимательное произведение российской словесности, – дрянь, на которую совестно тратить время. Об остальном говорить не приходится. В России литература не нужна, от нее лишь разврат и пагуба. Недаром декабристы сильно начитанные были.
Но все эти умные мысли не приносили успокоения. Он чувствовал, что печень в нем разгорячена, что тихая и справная работа пищеварительных органов вот-вот разладится и зашатается, похилится вся его такая размеренная, блаженно-созерцательная и на близорукий взгляд несколько однообразная жизнь. На деле же пестро и приятно расцвеченная разными занятными малостями: то на поминки сходишь, то знакомый сенатор предложит вместе говеть, то государя во всей подробности на дворцовом приеме или на плацу узришь, то с архиереем побеседуешь, то рыбная торговка с лотком, полным корюшки, сковырнется с ног на гололеде, то кума Чемодурова соленых груздочков пришлет, пожалования тоже приятно волнуют сердце и будят мечту…
Коль пришло лихо, словами его не заговоришь. Постиг его душевно-кишечный недуг такой силы, что пришлось лечь в постель и вызвать лекаря. Тот прописал порошки и диету, когда ему и так кусок в горло не шел. Порошки изжелта-зеленые, будто плесневелые и дурно пахнущие, больной положил за образа: коли имеется в них сила, через святые образы скорей подействует. А сам решил испробовать народную медицину. Послали за Домной Пантелеевной, специальной женщиной, известной на весь околоток своим умением заговаривать любую боль, прогонять ветры и вообще приносить облегчение. Красовский почему-то считал, что все ворожеи – старые, худущие, черные, как галки, а Домна Пантелеевна оказалась особой моложавой, приятно окатистой, на подбородке ямочка, руки с перетяжками, как у раскормленных младенцев, а глаза голубенькие, словно незабудки. На редкость привлекательная женщина. Спрыснула его с уголька, получила полтинник и провизии на четвертак (лекарь червонец содрал!) и попросила непременно обращаться к ней в случае нужды. Такая нужда, весьма настоятельная, возникла, когда Красовский поправился.
Сколько уже лет прошло, а Красовский все прибегает к услугам этой умелой и обязательной женщины, когда чувствует себя особенно бодрым и здоровеньким.
Может, уголек помог, а скорей всего визит лейб-медика Арндта, присланного самим государем императором. И не в таких чинах Красовский тогда был, а надо же, вспомнил государь о рачительном и преданном слуге своем и явил монаршую заботу. Приятство для души помогло освобождению кишечника, вновь спокоен и сладостен стал глубокий сон, даривший лицезрением царских особ, архиереев, сановников, самого князя Варшавского, изредка в сон допускались близкие: покойные родители, знакомые дамы, последнее служило напоминанием, что надо посылать за Домной Пантелеевной.
И все же полного покоя он не обрел. Мелкая и пустая история оказалась на редкость живучей. Она проникла даже в книгу французского путешественника, как полагается, бесстыдно перевранная. Случалось, при его появлении на рауте, торжественном обеде, дворцовом бале или в театре какие-то кучно стоявшие люди прерывали свою беседу, косились на него, и он чуял за спиной грязный шепоток. Но по-прежнему, хоть убей, не понимал суть своего афронта. Наверное, все давно бы забылось, если б не растущая слава Пушкина. Она, эта слава, возводила в легендарный чин каждого, кого Пушкин коснулся хоть словом. И ценсор, осмеянный Пушкиным в лицо и заглазно, стал по-своему легендарен.
Конечно, было бы преувеличением сказать, что скверное воспоминание неотступно преследовало его, омрачая жизнь. Нет, конечно. К тому же человек управляет своей памятью: не хочу – не помню. Были заботы поважнее. Но сейчас опять нахлынуло и повергло в болезнь. Все дело в близости юбилея и боязни, что обойдут. А уж если он сейчас не получит сполна, то не получит никогда.
Забрало его крепко, хоть завещание пиши. Кому только завещать и чего завещать: не нажил он палат каменных от всех трудов своих, а с заморенной деревеньки, доставшейся по наследству от тетки, оброк получал солеными огурцами, капустой и рыжиками. Конечно, про черный день кое-что отложено, капиталом не назовешь, но больше, чем ничего. Для Домны Пантелеевны это было бы настоящим богатством, для кумы Наталии Ивановны Чемодуровой – солидным приварком к пенсиону, а для вдовы Александры Афанасьевны Блажиевской пожалуй что безделицей, не стоящей благодарности. А коли так – накась, выкуси! И больной с усилием складывал в кукиш мясистые квелые пальцы. Но и куме отказывать свои кровные не хотелось: подозревал Красовский, что в очередь с ним принимает она геморроидального старичка тайного советника Арцыбушева, а вне очереди – синодального служащего титуляшку Синицына, у которого вся заслуга – белокурый капуль да румянец во всю глупую щеку. Так неужто Домне Пантелеевне оставлять? Хоть она и ворожея и целительница, а в деньгах ни черта не смыслит. Облапошит ее первый попавшийся прохиндей. Не будет он этим бабам благотворительствовать. Где-то обреталась сестрица, двумя-тремя годами его моложе, уж лучше родной кровиночке порадеть. Да где отыщешь эту сестрицу – последнее письмо от нее пришло еще до награждения его Владимиром III степени, может, померла давно. А с чего ей помирать – в провинции люди долго живут. Но вскоре ему стало безразлично, кому достанется его нажиток, весь он сосредоточился на своем вспучившемся, тугом, как барабан, но не пустом, как барабан, а тяжело набитом чреве. Он трогал его руками и не мог ущипнуть тела. Подпирало сердце, не продохнуть, было жуткое чувство, будто он тонет, но как-то изнутри. И пропала всякая охота сопротивляться. Он запретил слуге входить к нему и кого-либо впускать. Он не собирался звать врача, и даже спасительный образ Домны Пантелеевны ни разу не прорезал его ночь. И если б государь прислал к нему своего лейб-медика, он не принял бы его, как и всех остальных. То была полная капитуляция. Красовский лежал на спине, брюхо возвышалось горой, закрывая спинку кровати, щетина небритого лица колола грудь и плечи, стоило чуть двинуть головой, и лишь это напоминало ему, что он еще живой.
Но как не готов он был к принятию кончины, как жаждал жить, Красовский узнал в одну из ночей, когда, громко и слышимо для самого себя застонав, открыл глаза в адов огонь. С невыносимым ужасом уставился он в багряно-угольную шевелящуюся тьму, оттуда надвинулся кто-то черный, волосатый, с мерцающим взором, высветом оскаленных зубов и простер к умирающему руки с длинными окогченными пальцами.
– Пушкин! – ахнуло в Красовском. Он узнал князя Тьмы и в то же мгновение понял, что каким-то далеким, недостижимым в обычной жизни умом всегда знал, что Пушкин – сатана.
И с этим последним страхом пришло к нему неизъяснимое блаженство и унесло на своих крыльях из сознания жизни.
Он очнулся утром: легкий, пустой, голодный, покоясь будто на пуховой перине, и сразу, цельно и ясно, принял свою блаженную освобожденность, смешной детский грех и возвращение в мир. Он еще полежал, наслаждаясь покоем, и вдруг услышал чей-то сиповатый голос, напевавший:
И сердце бьется в упоеньи,
И для него воскресли вновь
И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слезы, и любовь.
Это – о нем. Но кто же мог петь в его доме глинкинский романс? Голос был глухой, старческий, но мотив передавал точно, с чувством. Господи, да ведь он сам поет! Но как же это он слова запомнил? Романс частенько напевали в разных гостиных, но он никогда не прислушивался, и слова и мелодия сами встряли ему в голову. А Пушкин-то каков – на все руки! «Эх, Александр Сергеич, – вздохнул Красовский, – и зачем вы со мной так?.. Ведь мы могли бы!..» Но что такое могли они с Пушкиным, было не ясно, а додумывать лень. Он встал, ополоснулся и велел затопить баню.
На другой день Красовский явился в присутствие, удивив подчиненных, похоже, уже похоронивших его, своим свежим и бодрым видом. На радостях он запретил не глядя всю скопившуюся за время его отсутствия литературу и понял, что это хорошо. Строгость, строгость и строгость – вот чего требует время. И никаких колебаний, никаких сомнений, исполнительность и строгость – только это нужно России. И нечего бояться, что его не оценят, обойдут, истинное усердие всегда будет вознаграждено, как бы ни кривился Уваров, ни злобствовали завистники, ни злопыхательствовали светские остроумцы.
Дневник тех дней отражает мир и лад, наступившие в душе и желудке Красовского. Впрочем, одна запись свидетельствует о некоем беспокойстве иного, сладостного свойства: «…во сне виделись покойная М. И. Катер и особенно Антония, которая представилась открывшейся и сватаемой за меня со странным лицом… Сон был хорош, но во сне было сатанинское искушение».
И чтобы избавиться от грешных чар, насылаемых на спящего врагом рода человеческого, Красовский нанес визит вдове Блажиевской, через день-другой посетил куму Чемодурову, а напоследок вызвал целительницу Домну Пантелеевну.
Он совсем успокоился, и сны его стали светлы, благочестивы, достойны пожилого мужа, пришедшего через страдания к полной гармонии.
«Благодарение Создателю, сон был хорош от 1-го до 8-го ч. (Во сне виделись княгиня Клейнмихель, приведшая меня за руку к обеденному столу, и ее муж, граф Петр Андреевич, принявший меня благосклонно и расспрашивавший о моей службе и проч.) Отправление желудка было обыкновенное».
И дальше в таком же благостном роде:
«Благодарение Господу, сон был хорош от 1-го до 8-го ч. (Во сне виделись: штаб-доктор действующей армии д.с.с. Четыркин и покойный преос. митрополит Гавриил в архиерейской мантии, вызывавший меня по имени и давший мне поцеловать свою правую руку.) Отправление желудка было обыкновенное».
А там и граф Уваров приснился в белых одеждах, говоривший с ним «благосклонно» (разрядка наша общая. – Ю.Н.). И сон этот был в руку.
«Благодарю Тебя, Создатель и Хранитель моей жизни, даровавший мне провести 67 лет на сем свете и долготерпевший беззакониям моим; даруй мне силу служить Тебе и правде и отойти от сей временной жизни к вечной путем, благоугодным Тебе; даруй кончину жития христианскую, не плотоядную и мирную! Благодарение Богу, сон был хорош от 1-го до 6-го ч. (Во сне мне виделось кое-чего, что я одевался идти куда-то и слышал какое-то детское пение…)»
Знал хитрец, и во сне знал, куда он так тщательно одевается и почему звучит хор детских голосов, не детских – ангельских, – радовалось само небо, что восторжествовала справедливость, и в полном параде он идет во дворец за наградой, о которой мечтал.
Мягкая посадка
Современная сказка
Сергеев совсем не боялся воздуха, скорее уж – он боялся земли. В воздухе, а летал он очень много, еще с дней войны, с ним не случалось никаких неприятностей, даже когда самолет, на котором он летел на бомбежку Чудова – сам Сергеев должен был скинуть на врага не бомбы, а кипы листовок, – попал под чудовищный зенитный огонь. От этих острых, но не страшных, а взахлеб восторженных минут в памяти остался ослепительный зеленый свет, пробиваемый еще более яркими вспышками. В другой раз (он уже работал военным корреспондентом) у их «Дугласа», совершавшего посадку на маленьком лесном аэродроме в партизанском крае ночью, на свет двух костров, не открылось левое шасси, и садились на одно колесо, – плохое случилось уже на земле: Сергеева вдруг сорвало с сиденья и кинуло грудью на ящики с боеприпасами. Позже, в дни мирных зарубежных командировок, он попадал в грозы с лезвистыми молниями, бившими прямо в плоскость самолета, – раз это было над Хартумом, другой – под Лагосом, в непроглядный туман, когда командиру корабля предоставили самому решать: будет ли сажать самолет или попытается дотянуть до запасного аэропорта с пустыми баками, – это случилось посреди вечерней неоновой Европы с ее ресторанами, дансингами, барами, ночными клубами, дискотеками, на подлете к Франкфурту-на-Майне. Пилот принял решение садиться и мастерски приземлился в душно-молочном месиве, – в отличие от большинства пассажиров Сергеев отлично понимал, что происходит, но ему не было страшно, а интересно и азартно. А вот на земле его преследовали неудачи: он попал в автомобильную аварию, отделавшись, правда, ушибами и небольшим сотрясением мозга; соседская овчарка, бросившись на его добрейшего пуделька, сшибла мениск пытавшемуся загородить свою собачонку Сергееву, и тот угодил в травматологический институт, где знаменитый футбольный хирург чинил ему ногу, а потом на месяц укатал в гипс; на земле ему изменяли друзья и женщины, на земле он напивался и в молодые годы часто лез в драки, не всегда кончавшиеся победой; на земле ему возвращали рукописи в редакциях и выкидывали из плана книги… В небе он отдыхал от земли, и никакие ямы, электрические бури и прочие напасти воздушного океана не были ему страшны.
Небо было куда надежнее земли. Но когда жена летала без него, Сергеев испытывал страх. Да и не просто страх, а какой-то жалкий бабий ужас. Если они летели вместе, он был так же спокоен, как и во время собственных – без нее – воздушных путешествий. Но даже самый короткий ее полет, скажем, к родственникам в Ленинград – пятьдесят минут летного времени, – повергал его в панику именно своей краткостью. Наиболее опасны в полетах подъем и посадка. В рейсе Москва – Нью-Йорк между двумя критическими моментами пролетает полдня, здесь же – менее часа, опасность уплотняется, конденсируется. Конечно, это чепуха, бред, игра, но игра мучительная. И всякий раз, когда жена собиралась в дорогу, Сергеев упрашивал ее ехать поездом, чего она терпеть не могла.
С земли самолет кажется крошечным, хрупким, ничем не защищенным, беспомощным, изнутри он становился для Сергеева символом надежности. Это чувство усугублялось верой и влюбленностью в пространство, известным лишь тем, кто, как Сергеев, страдает клаустрофобией.
Пространство было ему не только радостно, но и надежно. Он доверял купольной сини, возносящейся словно над застывшей лавой – взбитой пеной облаков, которую, не ощутив ни малейшего сопротивления, пронзит тело падающего самолета, если он вознамерится упасть. Но Сергеев не сомневался, что мнимая лава может выдержать на себе самолет, ибо в выси обретал самое для себя важное – разомкнутость, безграничность пространства – и потому верил тут всему: и синей сияющей сфере, словно выдутой грудью исполина стеклодува, и разреженному воздуху, что был для него плотнее морской глади, и облачной пене, что крепче застывшей лавы. Когда он сидел в удобном самолетном кресле, а за стеклом сияла дневная синева или роились ночные звезды, им владело чувство совершенного психологического и физиологического комфорта.
Но для жены то же пространство вокруг алюминиевой сигары становилось смертельно опасным, если его не было рядом. Сергееву казалось диким, как можно доверить хрупкую и драгоценную человеческую жизнь металлической коробочке. Все же отечественным Змеям Горынычам Сергеев доверял чуть больше, нежели иностранным, в надежде на щедрую основательность нечастного производства. Каждый самолет, пролетавший над его загородным жильем – в зоне действия Внуковского аэропорта, – он провожал взглядом с таким чувством, словно там находились самые близкие ему по судьбе и крови люди. Но представить, что среди этих ничем не гарантированных летунов может оказаться его жена, было выше его сил. И когда она в очередной раз собиралась в Ленинград, а он не мог ее сопровождать, Сергеев начинал канючить: «Давай так: туда – дневным поездом, обратно – „Красной стрелой“. Я тебя встречу. Мне так давно не приходилось встречать тебя на старом добром вокзале, на людном взволнованном перроне, где так хорошо пахнет рельсами, шпалами, паровозом, хотя паровозов давно нет, с букетом цветов – ты замечала, что в аэропортах цветов не бывает? Я точно рассчитываю место твоего вагона, и все-таки придется немного пробежать за ним, и я буду видеть тебя сквозь пыльное стекло или за плечом раскорячившейся проводницы. И будет маленький жилистый старик носильщик с бляхой на груди, и столько былого, милого, забытого оживет в душе!..» – «Чтобы это милое, забытое, точнее, никогда не бывшее у нас с тобой – мы встретились в эпоху авиации, ты и это забыл, – ожило в твоей душе, я должна трястись в пыльном, вонючем купе, где ко мне начнет приставать подвыпивший попутчик, насоривший до этого на столике яичной скорлупой, квелыми помидорами и колбасными очистками, и я буду спасаться от него в узком коридоре, по которому безостановочно снуют в уборную и обратно неугомонные пассажиры. Добавим к этому раздраженную проводницу, у которой не допроситься остывшего жидкого чая, – и картина моего путешествия будет довольно полной. Дороговатая плата за твои лирические воспоминания, к тому же связанные не со мной».
Похоже, жена никак не могла взять в толк, что Сергеев просто боится отпускать ее в небо. Она знала, что он любит летать – и один, и с ней вместе, любит самолеты с их резиновым запахом, откидывающимися креслами, с ритуалом посадки, куда меньше – высадки, ибо трапы всегда опаздывают, любит бортпроводниц со стройными ногами, любит самолетную еду с неизменным цыпленком и кислым рислингом, если летишь за границу, – и была слишком разумна и несуеверна, чтобы всерьез принимать уговоры мужа, в которых ей неприятно проглядывало любовное лицемерие с водевильным привкусом.
Но никогда еще Сергеев не чувствовал такой тревоги, как в ту пору, когда жена приехала к нему в подмосковный санаторий прощаться перед отъездом на воды. Это он сам склонил ее к временному перемещению в дурно пахнущее царство целебных вод, почему-то уверенный, что в ненадежные, переменчивые весенние дни она поедет поездом. Точнее, поездом – до Минеральных Вод, а оттуда автобусом до места назначения. Жена помалкивала на этот счет, но оказалось, что авиационный билет у нее в сумочке.
– Ну кто же летает ранней весной? – завел павший духом Сергеев. – Сплошной туман, изморось. Такого скверного апреля не было с тысяча восемьсот шестьдесят седьмого года, я сам слышал по радио. Рейс станут переносить – на час, на два, потом вовсе отменят. Ты зря измучаешься и вернешься домой. А назавтра – то же самое: не выпускает Москва, не принимают Минводы. Ты даром потеряешь курортные дни. Поездом будет и скорей, и надежней.
– Ну нет! – возразила жена. – На Кавказе давно весна. А выпускают самолет при любой погоде, важно, как там, куда летишь. На юге – синее небо, солнце, теплынь.
– Ты забыла Кисловодск?.. Тамошняя погода полностью совпадала с московской. У нас до сих пор ходят на лыжах.
– На водных лыжах, – небрежно сказала жена.
«А ведь Лариса еще молодая женщина, – будто вспомнил Сергеев. – Но вот и откликнулось то, что аукнулось в ленинградскую блокаду. От конфет у детей портятся зубы, но столярный клей в качестве основного лакомства еще вреднее. Я был взрослым, женатым человеком, когда началась война, Лариса – дошкольницей. Мою физическую суть деформировала немецкая бомба, ее – голод».
И вот теперь она должна лететь в самую скверную и опасную для полетов пору, доверившись ничтожной металлической стрекозе, а он в жалком бессилии остается на земле…
Но билет был уже куплен, и Сергеев знал, что всякие уговоры бесполезны: ее мягкость, податливость, женственность имела четкий предел, обрываясь там, где, по ее мнению, начинались глупость, вздор или «мистика» – последним словом брезгливо определялось все, выходящее из границ чистой логики. Каждый человек существует в своих пределах, и никому еще не удавалось вышагнуть из них. Лариса могла услышать любящим сердцем его невысказанную муку и подчиниться ей (такая возможность была мала, но не вовсе исключалась трезвой строгостью); могла услышать, но не подчиниться, сочтя пустым чудачеством – это она презирала. Очевидно, после двух недель отдыха и лечения он не производил столь гибельного впечатления, чтобы она, вопреки обычной рассудительности и приверженности к бытовому реализму, изменила своим разумным и естественным планам. Нужно было ожечься его неблагополучием, чтобы отбросить все житейские расчеты, хрустальную ясность своего мировосприятия и ввериться чуждым темным силам. Но сейчас она видела, что он крепок.
– Я еду на полсрока. Хочу сама забрать тебя отсюда.
Это не имело отношения к его тревоге, и он принялся настаивать, чтобы она пробыла на водах сколько положено. Но теперь наткнулся на другую ее волю.
– Я говорила с врачом: две недели – вполне достаточно Да я и сама не выдержу. Ты – здесь, я – там!.. – Она передернула плечами с таким отвращением, будто увидела подбирающуюся к ней ползучую гадину. Она нежно любила всех животных, кроме пресмыкающихся, то было следствие какого-то страха, пережитого в детстве, столь же неодолимого, как житейская ясность, хотя и противоречившего ей…
И вот настал этот день – четырнадцатое апреля. И были в нем заложены два часа, каждая минута которых весома и страшна. Можно, конечно, принять несколько таблеток димедрола и проспать эти два часа, да, пожалуй, и еще три-четыре в придачу, когда придет успокоительное послание – срочная телеграмма: долетела благополучно. Но Сергеев никогда не прибегал к этому средству – спасению с помощью снотворного. Ни когда жена летала, ни когда сам по крайней необходимости оказывался в купе поезда. Он удерживался от снотворного вовсе не из гордого чувства: как бы плохо ни пришлось, надо встретить испытание в ясном сознании, не унизив своей человечьей сути бегством в забытье. Им двигало совсем иное: глупая боязнь, что сочетание ужаса со снотворным приведет к сну вечному. Чепуха, вздор, мистика, – но таковы были положенные ему пределы, из которых не вышагнуть.
Он принимал успокоительное, отлично зная, что оно ничего в нем не умиротворит, не утешит, не приведет в равновесие, останется нейтральным к его состоянию, иначе говоря, безвредным. Он его и сейчас принял, как только проснулся.
А вообще утро, занятое врачебным осмотром и многочисленными процедурами, прошло легко и незаметно. Да и жена была еще далеко от взлетной площадки.
Она медленно и трудно, как и всегда после сна, приводила себя в порядок для дневной жизни, пила крепкий кофе без сахара, заказывала такси, укладывала чемодан, вызывала лифт, спускалась вниз, обнаруживала, что забыла путевку, паспорт, курортную карту и билет в другой сумочке, возвращалась в квартиру, оставив чемодан внизу на попечение лифтерши, в последний миг решала сменить кожаное пальто на легкий плащ, но поддеть шерстяную кофту, это почему-то требовало новых и долгих прикосновений щетки к волосам и дополнительных забот об уже «сделанном» лице; наконец спускалась вниз к разъяренному шоферу, давно поставившему чемодан в багажник и развернувшемуся в узком пространстве двора, успокаивала его быстро, как всегда умела это делать, беря беззлобностью, угадываемой любым косматым сердцем, и живым, искренним интересом к чужому существованию.
Вот уже успокоившийся шофер выводит машину из тихого переулка на Ленинградское шоссе, сообщая симпатичной пассажирке – невесть зачем – разные подробности своей личной и общественной жизни – Лариса была переполнена чужими признаниями, весьма сомнительного свойства, – затем сворачивает на Беговую, забирает к набережной и выезжает на Ленинский проспект, переходящий за Окружной во Внуковское шоссе.
Весь путь от дома до Внуковского аэропорта, проделанный бессчетное число раз, Сергеев знает наизусть и может поминутно рассчитать, где проезжает его жена и когда прибудет в аэропорт. Что он и делает старательно…
Куда труднее было расчислить передвижения Ларисы внутри аэровокзала – здесь порядки постоянно меняются. Надо зарегистрировать билет, но иногда это делается в особой кассе, иногда за прилавком возле весов, иногда при выходе на посадку, но могли придумать и что-то совсем новое. Отсутствие весовщика или контролерши еще усложняет задачу, и Сергеев на время теряет жену из виду, чтобы вновь обрести ее, когда объявят посадку. Следом за другими она с усилием втискивается в переполненный, будто раздавшийся от человечьих тел автобус, который подвезет пассажиров к находящемуся в двух метрах самолету. Едва ли кто сможет объяснить, зачем нужен этот короткий, но мучительный, душный, словно в злую насмешку рейс. Но так было когда-то заведено, и никто не осмеливается отменить освященное временем безобразие.