Текст книги "Ты будешь жить"
Автор книги: Юрий Нагибин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 32 страниц)
– Вы молодец, что шли за гробом! – сказал он, крепко пожимая Савину руку. Пальцы его остудились, а ладонь была теплой. – Вы часто бываете на кладбище?
– А что мне делать на кладбище? Я даже не знаю, где похоронены мои родители. Отца убили в гражданскую, а мать умерла от сыпняка в поезде.
– У меня тоже никого нет, ни среди живых, ни среди мертвых. Но ведь на кладбище так хорошо, особенно летом. Глубокая трава, старые деревья, тишина… Городским людям надо бывать на кладбище для душевной профилактики. Все-таки мы все слишком суетливо живем, даже я, почти не выходящий из дому. Суетливо в себе самих. Нам все время хочется того, чего у нас нет. Отсюда вечный внутренний зуд, много лишних мученьиц, ненужных поступков, отсюда во всех нас столько мелкого и неценного. А приходишь сюда, видишь, чем завершается вся наша суматоха, и успокаиваешься. Понимаешь, что жить надо только главным.
– А что главное? – спросил Савин.
– Чисто юношеский вопрос!.. Для меня, например, главное – это творческое состояние.
– Вы пишете?
– Да, но не в том смысле, как вы это себе представляете. Я живу… Вам, наверное, странно, но свое убогое существование я считаю жизнью, да еще какой! Прежде я знал, что такое внешняя жизнь, потратил на нее многие годы и, если б не потеря ноги, наверное, продолжал бы свою мельтешню. Болезнь возвратила меня к самому себе. Я очень много читаю, да, да, одно и то же, – сказал он улыбаясь, – и думаю. Иногда мне хочется дать форму тому или иному размышлению, или переживанию, или всплеску памяти. Под формой я разумею не жанр, а лишь завершенность выражения в пределах отпущенных мне сил…
– А это можно печатать?
Лунин рассмеялся:
– Опять чисто юношеский вопрос! Конечно, можно, но разве в этом дело. Печататься надо – и без проволочек, – если пишешь беллетристику. Иначе для чего она вообще нужна? А мне торопиться некуда, впереди вечность. Для меня важно одно – творческое состояние, внутренняя обостренность ко всему, готовность к чуду. Тогда чувствуешь себя частицей великого усилия мирового духа… Но порой наступает упадок, а с ним страх смерти. И тогда я еду на кладбище. Уже не спасаться от суеты – для иного… Здесь вся земля набита ушедшими. Они лежат тихо, спокойно. Вот так же умиротворенно буду лежать возле них и я. И мне уже не страшно…
Они еще некоторое время сидели молча. Савин курил, отгоняя рукой дым, вдруг повернувший в сторону Лунина. Прошли рассыпавшимся строем, негромко переговариваясь, провожавшие старуху люди. Головы мужчин были покрыты, лица деловито оживлены предвкушением поминок. Краснощекий мальчик все так же пялился на озябшего, совсем сморщившегося лилипута. Затем новое шествие потянулось от церкви по той же аллее и в ту же сторону, что и предыдущее, и вообще оба шествия были до странности схожи и составом, и обликом провожающих, только теперь в гробу лежал старик.
Трудно было поверить, что вокруг громадный и шумный город. Изредка доносился автомобильный гудок, взвень трамвая, но так приглушенно, что эти звуки легко можно было принять за голоса живых существ. Савину грустно вспомнилась деревня, бабушка с ее угрюмой добротой, огнистый кривоглазый петух с испортившимся будильником – он намного опережал петушиный час, поросенок Кузя – на самом деле его встречал каждый раз новый Кузя, но в том же возрасте и с тем же добродушным рылом, что и предшественник…
Начало смеркаться, влажно, терпко запахли стволы деревьев. Потеплело. Громче стал шорох капель. Савину было хорошо, не понять отчего. Просто оттого, что он сидит на скамейке рядом с другим человеком, а где-то еще есть бабушка, родная душа, есть жизнь и смерть, а в жизни, кроме прошлого и будущего, есть еще и настоящее. Он чувствовал свою весомость в этом настоящем, время перестало нести его, словно мартовский ручей щепку, а трудно, натужно и бережно держало в себе, он чувствовал, что оно словно прогибается под его тяжестью. Может быть, для этого и позвал его сюда Лунин?..
Когда они вышли из ворот кладбища, в окнах зажглись огни. Савина тревожило, как довезет он до дому своего спутника, но Лунин сразу остановил такси.
– Изредка я могу позволить себе такой кутеж, – сказал он, чуть подтолкнув Савина плечом к дверце.
Три экземпляра савинского труда, сшитые при помощи дырокола и заключенные в папки, лежали возле зачехленной машинки. В них была убедительность, заставившая Савина поверить, что на сей раз дело пахнет типографской краской. И еще ему подумалось, что столь любовное оформление реферата не могло возникнуть из равнодушия или, хуже того, неодобрения. Но он напрасно ждал оценки своей работы – Лунин заговорил об оплате, весьма умеренной, выразил готовность подождать, если Савин не при деньгах. Конечно, Савин гордо отверг это предложение…
Он заворачивал папки в газету, когда Лунин принялся расспрашивать его: откуда он родом, где рос, кто были его родители.
– Родиться на Орловщине, в деревне… С колыбели слышать самую чистую русскую речь!.. Господи Боже мой!.. – восторгался Лунин. – Я рос в безъязычье. Мой отец считался купцом третьей гильдии, хотя в жизни ничем не торговал и шастал по белу свету, занимаясь чем придется. У него была одна цель – не сидеть дома. Тут я его понимаю. Мачеха, эстонская немка, с тяжелейшим, нудным характером, могла уморить кого угодно. Мы жили в Петербурге, на Островах, кругом чухна и обрусевшие немцы. На каком языке все они говорили!.. Их воляпюком, как грязью, были забиты мои уши. Когда я пошел в гимназию, однокашники думали, что я иностранец.
Сколько минуло лет, а я не могу отучиться говорить «всей» и «по первопутке». Я продирался к родному языку, как сквозь чашу, а вас поили им от рождения. Счастливец!.. Что такое литературный талант? Это экономия. По теории вероятности обезьяна может создать «Душеньку», если будет биллионы биллионов лет складывать буквы. Бездарный, но не чуждый стихии языка писатель стоит много выше обезьяны. При громадной усидчивости, трудоотдаче он может дописаться до прозы, которая будет почти точной копией хорошей. Но его хватит не больше чем на одну-две книги. Просто не успеет – помрет. Талант находит кратчайший путь от переживания и мысли к словам. Но вся дивная работа таланта обесценивается, если нет настоящих слов, если писатель лишен языка. Тем не менее, – добавил он задумчиво, – существует, и весьма счастливо, множество одаренных безъязыких писателей… Но вы – орловец, вспоенный молоком такой речи! И вдруг – «реминисценции», «синкретизм»!..
Вот Савин и услышал оценку своего труда. Дался Лунину этот проклятый «синкретизм»! Неужели ничего больше не мог он сказать?
Горечь, оставшуюся после этого разговора, не усластил даже огромный успех реферата в институте…
Савин много думал о своем новом знакомце. Кто он – писатель, не воплотившийся в слове, или одухотворенная натура, обойденная тем самым даром экономии, который Лунин считал сутью таланта? И он обрек себя на затворничество, чтобы денным и нощным трудом сложить слова в подобие настоящей прозы. Или его загадка в чем-то совсем ином, или же просто нет никакой загадки? Интеллигентское кокетничанье мыслью и словом? Но последнее Савин отвергал – не логически, а всем своим нутром. Он чувствовал свою повязанность с Луниным, но было ли то странным, необъяснимым сходством между ними или же односторонней его, Савина, зависимостью от мира чужой души, он не мог понять. Савин чувствовал, что не нужен Лунину, хотя тот и рад ему. Даже не то чтобы вовсе не нужен, просто легко заменим в наученном одиночеству сердце. Заменим не обязательно на другого человека – на книгу, на размышление, на воробьев или голубей, на кладбищенское шествие, на воспоминание, на радость прикосновения к «мировому духу». А ему Лунин был нужен, но с обычной заторможенностью он не мог отважиться на какие-то усилия для продолжения знакомства. Савину казалось, что он должен предстать перед Луниным в обновлении: душевном, умственном или творческом, что он должен что-то принести ему, как дети несут взрослым в кулаке бабочку, красивый камешек, цветок, травинку или блестящую медную пуговицу, обнаруженную в песке. Но не было ни бабочки, ни цветка, ни даже обманчивой блестинки ложной ценности. Была вечная возня с собой, сизифовы потуги творчества и посылки от бабушки.
Но однажды Савину показалось, что к Лунину можно пойти запросто, с бутылкой коньяка, – подумаешь, что он, не может раз в жизни разориться на коньяк! Купить еще крабов и шоколаду «Золотой ярлык»!.. Но и в хмельном тумане он спохватывался, что это не способ общаться с Луниным. Душевные разговоры под бутылочку – не стихия Лунина. Ни под уютный чаек. Недаром же он ни разу не предложил Савину чая. У него небось и чашки-то лишней нету. Ему не хочется, чтоб малости быта отвлекали его от главного…
И все-таки Савин нашел предлог для визита, он решил перепечатать все свои беллетристические произведения: начало романа, рассказы…
Он явился без звонка, чтобы подчеркнуть деловой характер своего посещения, и попал не вовремя. У Лунина находилась клиентка – полная женщина с грубым мужским лицом и темными усиками. Штабс-капитан в юбке и коротком жеребковом жакете. Между ней и Луниным происходила какая-то склока, и Савин, извинившись, хотел захлопнуть дверь, но Лунин остановил его:
– Заходите, заходите, я сейчас освобожусь!.. – И, повернувшись к штабс-капитану, сказал хотя и вежливо, но с отчетливым металлом в голосе: – Платите пять рублей, голубушка, и освободим друг друга.
– Я сужусь не в первый раз, знаю, что почем, – тихим, быстрым и злым голосом отозвалась усатая тетка. – За такое заявление любая машинистка больше двух рублей не возьмет.
– Любая машинистка не станет вас редактировать.
– Поэтому я и даю трешницу! – еще злее сказала тетка.
– Повторяю, работа стоит пять рублей.
Савину стало не по себе. Неужели это тот Лунин, который предложил ему подождать с оплатой довольно большой работы? Его ледяной, неумолимый тон стоил откровенной злобы усатой сутяжницы. Как не совестно ему становиться с ней на одну доску?! Господи, неужели для него так важны жалкие два рубля?
– Может, вы покажете мне ваш прейскурант? – ядовито сказала усатая.
– Я его помню наизусть, – холодно усмехнулся Лунин. – И если вас не устраивает, забирайте свое заявление. Перепечатывать его бессмысленно. Оно слишком глупо и в юридическом, и даже в житейском смысле. А зарабатывать на вашем невежестве я не желаю. На Арбате полно машинисток.
Щелкнула сумочка. Женщина положила на стол мятую пятерку. Жадным движением схватила листки.
– Не помните, – предупредил Лунин, смахнув пятерку в ящик стола.
Уже открыв дверь, женщина обернулась:
– Если будет еще инстанция, могу я к вам обратиться?
– С девяти до четырех. Ежедневно, кроме понедельника.
Савину даже жутковато стало – до того не окрашен интонацией был голос Лунина. Он ждал, что Лунин захочет как-то объяснить разыгравшуюся на его глазах неаппетитную сцену или хоть пошутит над собой, чтоб снять ощущение неловкости. Но Лунину и в голову не вспало что-либо объяснять, а тем более оправдываться. Это входило в систему его деловой жизни и никого не касалось, кроме него самого.
– Принесли работу? – сказал он своим обычным при встречах с Савиным радостным голосом.
Савин уже жалел, что затеял всю эту бодягу. Теперь он понимал, что сочинил для себя Лунина – современного Дон Кихота, бессребреника, доброго советчика страждущих и томящихся, отвлеченного чудака. А этот бессребреник и чудак оказался весьма крутенек в делах, прижимист и даже жесток. Правда, баба была препротивная: завзятая склочница, сутяжница и пройдоха. Может, с ней так и следовало? Лунин переписал ей деловую бумагу и требовал ту плату, какую всегда брал. А почему он должен уступать этой выжиге?.. Да, все так, все правильно – для любого дюжинного человека, для любой машинистки, кроме этой, живущей на шестом этаже…
Разговора у них не получилось. Только условились о сроках, и Савин сразу заспешил домой. Лунин его не удерживал.
Их следующая встреча произошла недели через две, когда Савин пошел за готовой работой. Был конец апреля, и вся природа, сохранившая жизнь в камне города, готовилась к весеннему расцвету. Набухли и уже пустили зеленую стрелку почки, каждое обнажение почвы прикрылось слабой травкой. Вымытые, кое-где распахнутые окна отблескивали синью, на подоконниках толпились голуби, еще не начавшие своего грубого любовного бормотания.
И в комнате Лунина окно было приоткрыто, и менее ощутим стойкий тленный дух. Экземпляры рукописи Савина, как и в первый раз, лежали на столе, заключенные в самодельные переплеты из скоросшивателей. Савину подумалось, что разговор опять не состоится, и в этом молчании весьма красноречиво скажется оценка Луниным его прозы. И тут он увидел две странички, лежавшие отдельно, и сразу по внешнему виду узнал свой рассказ, вернее, зарисовку, а еще вернее, вопль под названием «Поросенок Кузя». Он намучился с этими полутора страничками, выражавшими чувство столь подлинное и пронзительное, что даже не понять было, отчего оно само не нашло для себя слов, и помнил их наизусть:
«Мы играли в городки, когда из закутка выскочил поросенок Кузя. Впрочем, слово „поросенок“ плохо к нему подходит. Это солидных размеров боровок с хвостиком в четыре кольца, упитанный, розовый, гладкий.
Выскочив на свет божий из темного вонючего закутка, он несколько секунд стоял молча, задрав к небу пятачок, ошеломленный прелестью окружающего мира. Он мешал мне сделать удар. Мне никак не удавалось выбить последний городок „пушки“, завалившийся в ямку, и я с раздражением ждал, когда Кузя очистит место.
Солнечный луч позолотил ему рыло, он подскочил и щелкнул клыками, словно желая на вкус попробовать солнце.
– Пошел ты! – крикнул я ему, замахнувшись битой.
Кузя глянул на меня узким монгольским глазом, сверкнул добротой, веселой иронией и с гениальной простотой Колумба, поставившего яйцо на попа, решил задачу невыбиваемого городка. Он поддал его пятачком, выкатил из ямки, схватил в пасть и понесся по улице. Не поняв урока, я грубо заорал и швырнул в него битой.
Нисколько не обиженный, он выпустил городок, ухмыльнулся и, издавая басовые, как вздох, ноты, помчался дальше по саду.
По пути он нежно покусал за ноги вихрастого черного козленка, подкинул на воздух вислоухого щенка, выхватил плюмаж из хвоста белого петуха, выкупался в луже, вытерся о лопухи, перекувырнулся и полетел дальше, здоровый, веселый, всем друг и брат: и мне, злому человечку, и неуклюжему щенку, и козленку, траве, лопухам, воде, небу и солнцу.
Пока он носился по саду, приглашенный бабкой резник успел хорошенько наточить ножи. Боровка выпустили побегать, чтобы разогнать кровь, загустевшую в период откормки. Через несколько минут бешеный, взахлеб, визг известил о кончине Кузи.
А я подумал, насколько покойный был счастливее меня. Если б мне хоть раз… хоть раз в жизни Кузино счастье… вот такое – до одури, до задыха, до черт знает чего!.. Тогда нате горло – режьте…»
Лунин перехватил его взгляд.
– Как трудно вы живете с собой! – сказал он. – Никакой ад не сравнится с тем адом, который человек носит в себе самом. Но знаете, Леша, – впервые назвал он Савина по имени, – дальше будет легче. Юность – самая мучительная пора жизни человека.
– А считается самой счастливой.
– Это придумали старики от беспамятства. Самая счастливая пора – старость, но лишь до начала обратного движения в детство. Боже мой, как чудовищно прожил я свою молодость! В какой суете, каких заблуждениях!.. Нет, я не совершил ничего предосудительного, но я мнил себя поэтом. Эти бесконечные шатания по ночным улицам, потоки виршей, и своих, и чужих, бдения в Доме поэтов – слышали о таком? Сколько самообольщения, спеси, отчаяния, ложных озарений, пустых мук! Как может истерзать человека слабое дарованьице, когда на свете есть столько простых и серьезных вещей, ради которых стоит жить. И писать свою книгу. На обрывках, клочках бумаги, просто в себе – не имеет значения…
Савин, как всегда, пытался впрямую отнести к себе слова Лунина. Получалось не слишком обнадеживающе. Ему казалось, что Лунин как-то адаптирует свои мысли, приспосабливает их к его скудному пониманию, а он, в свою очередь, упрощает их до низкого ранга стимула, или препятствия, окончательно освобождая от первоначального, далеко не столь утилитарного смысла. Если бы Лунин говорил на своем внутреннем языке, Савин, возможно, и не все понял бы, но в нем началось бы медленное, затрудненное движение мысли к чему-то высшему.
– А вы долго писали вашего «Кузю»? – спросил вдруг Лунин.
– Долго.
– Ну, как долго?
– Даже не скажу. Писал, откладывал, опять возвращался, перепечатывал, рвал… А разве это так плохо, когда долго пишешь? – спросил он с наивным испугом. – Гёте писал «Фауста» всю жизнь.
– Верьте больше литературоведам!.. Так уж и всю жизнь! А когда же он написал «Годы странствий Вильгельма Мейстера», «Поэзию и правду», книгу об итальянских путешествиях, всю лирику, поэмы?.. «Фауста» он писал с огромными перерывами. Понимаете, он сам двигался вместе с этой поэмой, он как бы созревал для ее продолжения… Да, и «Фауст» толкал его дальше. Они, как два богатыря из немецких сказаний, поочередно тащили друг друга. Я не думаю, чтобы нечто подобное происходило у вас с «Поросенком Кузей». Писать не обязательно быстро, можно писать медленно, даже должно, если хотите. Но до какого-то предела, Всякое действие обладает определенной минимальной скоростью, ниже которой – остановка, паралич, смерть. Художественная натура – это еще не писатель. Должна включаться скорость, пусть небольшая… А впрочем, самое главное – причастность мировому духу, не правда ли? – Он улыбнулся. – Вы мне не разрешите оставить «Кузю», четвертый экземпляр?
Польщенный, хотя куда больше огорченный и негодующий, Савин разрешил. Он расплатился и унес под мышкой свои непризнанные труды, дав себе мысленно слово не встречаться больше с непробиваемым инвалидом.
Он пришел к нему в самом конце июня, перед отправкой на фронт. Уже с бритой прохладной головой, но еще в штатском. Просто вдруг оказалось, что ему некуда пойти, не с кем проститься. Его приятельница из Староконюшенного была озабочена отъездом другого человека. И так получилось, что у всех ребят, решивших уйти на войну, было с кем прощаться, а у него не было. И он вспомнил о Лунине. По правде, он о нем и не забывал. Какой-то внутренний разговор, вернее, спор с Луниным не прекращался в нем со дня их последней встречи. Он хотел изгнать Лунина из себя, а для этого нужно было обезоружить его и победить. Машинистка в гимнастерке не хотела, чтобы он был писателем, не верила, что он способен включить скорость, требовала от него невозможного: причастности мировому духу без литературы, обрекала его на безвестность, на тусклое внешнее существование. Он яростно отвергал такое будущее. И все-таки не удавалось осилить безмолвного противника. Как у бедного андерсеновского Кая, в глаз Савина попал осколочек кривого зеркала. Осколочек этот отнюдь не обнажил скрытое уродство в окружающем, он давал о себе знать, лишь когда Савин обращался к собственным сочинениям. Все прежде написанное и все, что он пытался писать сейчас, казалось ему выспренним, натужным и пустым. Играя с собой, он задавался таким вопросом: «А вдруг я преувеличиваю свои недостатки, вдруг другие люди найдут все это достойным печати, похвал и наград, – нужно ли мне это, хочу ли я такой славы?» И с грустной твердостью отвечал себе: «Нет!.. Ну, а чем тогда жить?» – спрашивал он себя и, не находя ответа, вновь начинал борьбу в потемках, как Иаков с тем Невидимым, что вывихнул ему бедро. С Савиным дело обстояло еще хуже: проклятый чертов затворник вывихнул ему мозги!
И после всех бранных слов он кинулся к нему как к единственно близкой душе. Он застал Лунина за машинкой. Оказалось, тот печатает всего лишь двумя указательными пальцами, изредка помогая себе средними, но довольно быстро. Удар у него был слишком жесткий, да и вообще сухая сила его движений рассчитана на какой-то более грубый и выносливый механизм, нежели пишущая машинка. Приближаясь к краю страницы, машинка издавала мощный пронзительный звон, под стать трамвайному. Лунин протягивал большую бледную руку и резко перегонял каретку.
Он кивком приветствовал вошедшего Савина, глазами попросил извинения, – губы его шевелились, беззвучно выговаривая какой-то текст, – в несколько энергических щелчков – допечатал и вынул страницу.
– Ну, здравствуйте, – сказал он, – давненько мы не виделись… Как странно, пришла война, большая и страшная, что-то навсегда кончилось, а я завален работой. Люди как будто решили доссориться, досутяжничать, додраться из-за всяких малостей. Ну конечно, есть дела, уже порожденные войной, – это понятно. Но остальное? Зачем все это? Из желания делать перед собой вид, будто ничего не изменилось и жизнь идет своим чередом? Попытка схорониться от беды за чепухой мнимых забот?!
– Я уезжаю, Борис Семенович. Пришел попрощаться…
– Как! – Лицо Лунина странно скосилось.
Савин злорадно отметил про себя ненаблюдательность Лунина, лишь сейчас обнаружившего его нулевую стрижку. Художник должен сразу замечать такие вещи. А может, он связал эту стрижку с летом, а не с войной?
– Зачем… зачем вам ехать? – говорил Лунин. – Закончите сперва институт. На вас этой войны все равно хватит.
– А война будет долгой?
– Долгой. Никак не короче Первой мировой. – Он сказал это не с напором убежденности, а с тихой грустью точного знания.
– Так какой же смысл отсиживаться? – улыбнулся Савин.
– Я понимаю вас. – Лицо Лунина оставалось все таким же скошенным. – Вы не хотите, чтобы за вас гибли другие…
Савин поднялся, протянул руку, Лунин взял костыли и тоже встал. Савину сдавило горло. Лунин показался ему таким старым и таким непрочным на стебле своей длинной, худой ноги! Они обменялись рукопожатием. Лунин задержал руку Савина в своей. Каким-то странным, не присущим ему смятым голосом он сказал:
– Вы очень хороший молодой человек… И вы умеете низать слова… Правда! И если даже у вас не окажется таланта, вы будете литературным критиком. Ну, дай вам Бог!..
В Москву Савин попал лишь в феврале 1943 года. После ранения и госпиталя ему полагался небольшой отпуск. Он съездил к бабке в Конюшково, уцелевшее несмотря на то, что война дважды прокатилась по нему колесом. А затем махнул в Москву. В ту пору московская комендатура строго расправлялась с военными людьми, болтающимися без дела в столице. Но Савин здраво рассудил, что дальше фронта не пошлют, а ему туда и нужно было, он не цеплялся за оставшиеся пустые дни отпуска. Пехотинец Савин побывал в аду и вынес оттуда странное спокойствие. Если бы ему предложили остаться в Москве и снова сесть на студенческую скамью, он отказался бы, не испытав даже минутного колебания. Ведь это значило бы, что его место на войне будет заполнено другим человеком, а там так страшно, что нельзя соглашаться на заместителя. Не строя никаких иллюзий, не думая о будущем, Савин хотел позволить себе единственную роскошь – перед возвращением на фронт повидать Лунина и отговориться за полтора года молчания. Он знал, что теперь сможет говорить. Застенчивость, неловкость, скованность мучительно неуверенного в себе молодого человека – все это осталось за порогом, куда нет возврата. На войне он отвечал не только за себя, но и за несколько десятков парней, именовавшихся стрелковым взводом, и это было так серьезно, что пришлось навести порядок в самом себе. О переменах, происшедших в нем, можно было судить хотя бы по тому, как он владел сейчас своим телом. Предметы, населяющие мир, больше не бежали его рук, как испуганные птицы. Хоть это и глупо, и ребячливо, но его радовало, что он войдет к Лунину не прежним нелепым увальнем.
Уезжая в Москву, он отоварил свой продаттестат, и командирская сумка была до отказа набита доппайком: две банки американской колбасы, плитка шоколада, сахар, кубики какао, табак и четвертинка спирта. Лунин не пил и не курил, но табак и водка были самыми большими меновыми ценностями в тылу.
Знакомый лифт, еще более вихляющийся и дребезжащий, чем прежде, повлек Савина по ветхой, сумрачной штольне.
Серая февральская хмурость погасила цветные стекла витражей.
Савин долго звонил у входной двери. Наконец ему открыла старуха, жившая стена в стену с Луниным. Она всегда выглядывала в прихожую, когда Савин приходил. Тот кланялся ей, но не получал даже слабого привета с угрюмого лица.
– Здравия желаю! – сказал Савин и пошел к двери Лунина.
– Куда? – неожиданно звучным голосом остановила его старуха. – Не видишь, что ль, замок висит? Вот люди, не спросятся, знай себе прут!
– Он что – эвакуировался?
– Эвакуировался – на тот свет.
– Вот как… – И ненужно спросил: – Когда?
– Еще осенью… А комната до сих пор пустует.
Старуха направилась к себе, Савин машинально последовал за ней.
Посреди комнаты топилась печь-буржуйка, и большеголовый мальчик лет восьми подкладывал в нее бумагу. Самодельный дымоход был выведен в форточку, но дым где-то утекал, и сразу защипало глаза. Савин и сам не знал, зачем пришел сюда. Лунина нет, остальное не имеет значения.
– А от чего он умер? – снова ненужно спросил он.
– А кто его знает? От сердца, поди.
– Долго болел?
– В одночасье скрутило. А ты ему кем приходишься? – подозрительно спросила старуха.
– Никем. Работу приносил.
Савин увидел знакомый шрифт машинки на листках, которыми мальчик питал печь. Мальчик брал листки из коричневой коленкоровой папки, комкал слабыми руками и совал в красный зев печки. Безотчетно Савин нагнулся, пошевелил листки, покрутил папку и увидел наклеенный на переплет четырехугольничек плотной бумаги: «Борис Лунин. Неслучайные заметы».
– Стой! – побледнев, сказал Савин мальчику, собиравшемуся скормить печке очередную порцию топлива. – Это нужно! У вас еще остались его рукописи? – спросил он старуху.
– Какие рукописи? – не поняла та и вроде струхнула.
– Ну, вот такие листки…
– Нет, мы их стопили, милок, – сказала старуха нарочито жалостным голосом. – Холодно, дом почти что и не отапливается. Мы и свои-то книжки сожгли, и стульца, и табуреточки, чего же такую лохматуру беречь.
– А много ее было? – спросил Савин.
– Порядочно, однако…
– Шесть папок! – гордо сказал мальчик.
– Неужто шесть? – удивилась старуха. – Я думала, меньше. Очень нас это выручило.
– Знаете что, – сказал Савин и вынул из сумки колбасные консервы. – Отдайте мне эту папку, а вам – вот…
– Спасибо, милок! – Старуха забрала колбасу. – Кабы раньше знать, что такая ценность… Нешто б стали жечь… Экая незадача…
– Да, незадача… – повторил Савин, глядя на низенькую почерневшую печку, в которой сожгли Лунина.
Он взял уцелевшие листки, сложил вдвое и спрятал в планшет…
…Мы столкнулись с Савиным прошлым летом возле Калининского проспекта, именуемого москвичами Новым Арбатом. Он искал нужный ему дом, а я – журнал «Наш современник», недавно переехавший на улицу Писемского. Тщетно приставал я к прохожим – все, как полагается, были нездешними, никто не знал такой улицы. В конце концов я начал подозревать, что улица Писемского была в девичестве Борисоглебским переулком, но это мне мало помогло, поскольку Новый Арбат расчленил переулок и я не знал, как к нему подступиться.
Если быть точным, мы не «столкнулись» с Савиным, а несколько раз выходили друг на друга в плетении арбатских переулков. Вначале я и внимания не обратил на человека в опрятном старомодном пиджаке, надетом на гимнастерку, и в брюках, заправленных в сапоги; потом мне приметалось его сильное, задумчивое, красноватое от солнца и ветра лицо немосковского жителя, а когда он меня окликнул, я сразу вспомнил, что это бывший ифлиец Алеша Савин. Мы встречались до войны, он несколько раз приходил на занятия литературного кружка при «Молодой гвардии», которым умно и весело руководил покойный Александр Митрофанов.
Мы поздоровались. Савин сказал, что хотел взглянуть на один старый дом, но сейчас все так изменилось, что ему уже не хочется искать этот дом, потому что память его не пробуждается в новом и чуждом пейзаже. Я тоже вдруг охладел к цели своих поисков, и как-то так получилось, что мы оказались за столиком кафе, совсем нового кафе, где много стекла и металла, дневного белого света, холодного и резкого, как в прозекторской, молодых крахмальных подавальщиц, держащихся табунком и делающих вид, что они не имеют никакого отношения к посетителям. Впрочем, так оно отчасти и есть, ибо заказывать нечего. И если ты не пьешь портвейна и ванильного ликера, то должен ограничиться развесным молочным мороженым и приторным кофе со сгущенным молоком.
Мне с самого начала стало ясно, что Савин принадлежит к числу людей, не замечающих, что они едят и пьют. Спиртного он вообще не употреблял: «Не люблю – жалко времени». Мы заказали кофе, он сделал глоток, отодвинул стакан и забыл о нем.
– Наша встреча с тобой – это перст судьбы, – сказал он улыбаясь. – Ты можешь не торопиться в свой журнал и выслушать меня? Я не буду просить тебя читать, а тем более устраивать мои рукописи. Прежде всего в силу отсутствия таковых. Я библиотекарь, к тому же сельский, но не пугайся, я не стану приглашать тебя на встречу с читателями. Я только хочу рассказать, почему я здесь очутился.
И он рассказал мне все, что изложено выше.
– Слушай, – сказал я, когда он замолк. – Я не верю, что ты не пишешь. Так не бывает, от этой болезни не выздоравливают.
– Отчего же? При хорошем лечении… Лунин мне открыл, а война подтвердила, что я не художник. Я нашел свое настоящее дело. Понимаешь, это замечательное занятие – приобщать людей к чтению. Я редко испытываю отчаяние и выхожу из него без кладбищенских инъекций. И я пишу ту единственную свою книгу, о которой говорил Лунин, но пока даже не на бумаге. Теперь о главном – у Моруа есть прекрасная фраза: «Мертвые уже не мертвые, если живые благоговейно воскрешают их». Мне ужасно думать, что Лунин не воскрешен мною…
– По-моему, ты как раз это делаешь. Ты, прости за откровенность, продолжаешь его жизнь.
– Он имеет право не на такое, а на самостоятельное бессмертие, – серьезно сказал Савин. – Он был воистину творческой личностью. На беду, остались лишь фрагменты, разрозненные записи, какая-то часть неразобранного и неорганизованного материала, быть может, даже отходы его работы. Все остальное погибло… Я наврал, что ничего не хочу от тебя. Хочу. Многого! Очень многого. Чуда, воскрешения Лазаря! Хочу, чтобы мир стал богаче на одного человека. Я дам тебе эти обгорелые листочки, и ты должен что-то сделать… Чтобы Лунин уже не был мертвым…