Текст книги "Ты будешь жить"
Автор книги: Юрий Нагибин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 32 страниц)
Машинистка живет на шестом этаже
Савин не мог понять, где находится нужный ему дом. Он не был тут с войны, а сейчас эта часть города изменилась до неузнаваемости. Вообще-то ему приходилось бывать наездами в Москве, но всегда оказывалось столько дел, что на паломничество к памятным местам не хватало времени. И вот сейчас его потянуло взглянуть на старый дом, к тому же выдался свободный час, почему бы и не окунуться в прошлое.
Но сколько ни выхаживал он Арбат, Серебряный и другие переулки, он не мог обнаружить даже подступов к дому. Единственное, что он сразу нашел, так это угловой дом по Серебряному, где прежде висело объявление с адресом машинистки, который он запамятовал. Он никогда не помнил ни адресов, ни имен-отчеств, ничего точного. При этом у него была великолепная память на стихи и прозу, а также имена литературных героев, он мог без запинки назвать третьестепенных персонажей Достоевского или Диккенса.
Он шел тогда по Серебряному вверх, сворачивал налево, нет – направо… Зачем обманывать себя, он же понятия не имеет, куда сворачивал. Зато он отчетливо помнил дом, доходный восьмиэтажный серый дом начала века, с большим, плавным, медленным лифтом в глубине обширного, мрачно-величественного подъезда. Лестничный пролет являл готическую высь, витражи стрельчатых окон бросали мрачноватые красные, синие и желтые блики в бархатный сумрак, а в незримой выси, казалось, обитали летучие мыши и грифы – электрическая природа лифта ничуть не мешала сказочности.
У высоких парадных дверей с козырьком цепного навеса было прибито еще одно объявление: «Машинистка живет на шестом этаже» – и номер квартиры, который он, конечно, теперь тоже не помнил.
Жизнь нередко удивляла Савина, но такого прямого и непосредственного – в лоб – удивления, какое постигло его при первом посещении машинистки, он не испытывал никогда. Он был студентом-третьекурсником ИФЛИ, заведения давно не существующего, как и многого другого, создававшего лицо довоенной Москвы. Учился он на литфаке и мечтал о писательском будущем. Жил в громадном, шумном, плохо освещенном сокольническом общежитии, но часто бывал на Арбате, в Староконюшенном переулке, у своей сокурсницы, с которой его связывала деловая дружба: они вместе готовились к экзаменам, ходили в студенческую библиотеку, находившуюся в здании, позднее отошедшем ресторану «Прага». Возвращаясь как-то от своей приятельницы, он и наткнулся на объявление машинистки. А ему нужно было перепечатать курсовую работу «Пушкин и Байрон». С некоторых пор у ифлийцев завелся такой обычай – подавать работы перепечатанными на машинке, да еще в коленкоровой папке с тесемками. Для ребят, живших, на стипендию, это было весьма накладно. Приходилось неделю экономить на буфете, или срочно подыскивать какую-нибудь халтуру, или отправляться на Павелецкий вокзал, где носильщиков всегда не хватало, а грузы были велики и объемисты.
Савин мог считаться богачом по сравнению со многими другими студентами. Потеряв родителей в раннем возрасте, он вырос в доме бабки, в деревне под Орлом, и бабка регулярно присылала ему продовольственные посылки. Она не только подкармливала внука, но и одевала, а летом помогала ему купить путевку на море или на волжский пароход. К чести Савина, он не раз пытался освободиться от трогательной и мучительной заботы, но тщетно. «Если мне не для кого будет жить, я лучше помру», – серьезно и печально говорила бабка.
Даже в смутную пору юности Савин многое видел в себе – отчетливо, будто со стороны: свою крестьянскую прижимистость – не скупость, не жадность, а именно прижимистость, нежелание расстаться с копейкой, недоверчивость к малознакомым людям – отсюда всегдашняя мучительная скованность. Но он умел преодолевать себя. В общежитии всегда делился и салом, и окороком с соседями по комнате, а в институте принимал участие во всех общественных мероприятиях и даже, умирая от смущения, выходил походкой паралитика на сцену любительского театра. Он дружил с нервной и ломучей, противопоказанной ему всей своей сутью девушкой из Староконюшенного, чтобы день за днем одолевать проклятую, доходящую до трусости застенчивость, которая всякий раз охватывала его на пороге ее дома, многолюдного и шумного.
В институте Савин пользовался некоторой популярностью из-за одной-единственной фразы в ненапечатанной, но читанной вслух на семинаре статье о молодых ленинградских «философских» лириках. Процитировав стихи Тютчева, он с силой воскликнул: «На колени, невские болтуны!» Его считали честолюбивым, упорным, скуповатым и трудным человеком, то есть тем, чем он и был на самом деле, несмотря на весь подвиг каждодневных усилий. В тесноте институтского существования трудно уберечь себя в тайне. При этом многие были убеждены, что Савин непременно добьется чего-то в жизни, станет видным литературным деятелем. Было что-то убедительное в его круглой крепкой голове с внимательными, вечно размышляющими серыми глазами, упрятанными под твердую лобную кость.
Уже направившись к машинистке, Савин все еще колебался. Дело было не в деньгах, вернее, не столько в деньгах, сколько в докучной необходимости вступать в отношения с новым, незнакомым человеком, с усталой, одуревшей от трескотни пишущей машинки женщиной. Она представлялась худой, издерганной, с тонкими подагрическими руками и блестящими от подавленного раздражения глазами. Она, конечно, перепечатала на своем веку несчетное количество рукописей, в том числе студенческих, в подавляющем большинстве бездарных, скучных и малоумных, и привыкла по первому же абзацу угадывать ожидающую автора неудачу, провал, крушение надежд… И он будет чувствовать ее презрение, ну если и не презрение, то брезгливую жалость. Да и пока он доберется до нее, его ждет множество испытаний. Надо войти в дом, в коммунальную квартиру, под недружелюбными взглядами соседей машинистки, которых наверняка раздражают ее частые посетители; надо будет представиться, назвать себя, а там может оказаться какой-нибудь ученый, или, того хуже, писатель, или журналист, и стыдно говорить, что ты притащился со студенческой работой, даже не дипломной; и, наконец, самое мучительное – разговор об оплате. Наверное, существует определенная такса, но он не позаботился узнать о ней, кроме того, оплата, видимо, зависит и от того, с чего перепечатывают, в каком количестве экземпляров: отдельно надо платить за бумагу, копирку и сколько-то оставить в задаток. Нет, все слишком сложно…
Савин пришел к этому выводу, промахав чуть не весь Серебряный переулок. Был конец холодного, черного марта. Пушечно рушилась наледь из водосточных труб и стеклянной хрупью разлеталась по тротуару. С карнизов текло, жгуче-студеные капли поразительно метко попадали за воротник бобриковой куртки. Он так и не удосужился купить кашне. Правда, зима выдалась мягкая, «кроткая», как говорят у них в Конюшкове. А вот весна началась жестко и нерадостно: без сини и света, темно, облачно и душно; загрязненный городской воздух, насыщенный влагой, превратился в какую-то слизь. Он облипал щеки, склеивал глаза, от него першило в горле, груди не хватало дыхания. С наступлением сумерек понизу мело холодным ветром. Никак не удавалось обсушиться, согреться, почиститься. Бобриковая курточка, всасывающая влагу словно губка, оставалась сырой, провисев на батарее всю ночь. Брюки по обшлагам твердели мокрой коркой.
Калош он не носил, и как ни вытирай резиновые подметки о половик, с ног все равно потечет. Он наследит и нагваздает у этой машинистки и будет терзаться видом своих мокрых следов на полу и лужиц, натекших с брюк. Она же будет делать вид, что ничего не замечает, и проклинать его про себя на чем свет стоит.
А вдруг все окажется по-иному? Ему откроет молодая, милая одинокая женщина, такая же одинокая, как он сам. С тихими глазами, доброй улыбкой, нежными руками. А на тонких, прозрачных пальцах – защитные кожаные колпачки, и легкие волосы повязаны косынкой, чтобы не падали на лицо, когда она склоняет голову над машинкой. Мысли привычно побежали по знакомой пленительной дорожке…
Громадная сосуля в грязной снеговой шубе сорвалась с крыши и, разбившись вдребезги, хлестнула его осколками по ногам. Будь что будет, он пойдет к машинистке, даже не ради рукописи. Просто ему опротивела улица, захотелось войти в дом, в тепло и сушь, в уютный свет настольной лампы и спокойно, как таблетку от головной боли, проглотить разочарование от встречи со старой воблой.
Он быстро пошел вперед и вскоре с натугой отпахивал тяжеленную, дубовую, с массивной медной ручкой парадную дверь, возле которой висело объявление, что машинистка живет на шестом этаже. Насладившись готическим видом подъезда, он вошел в лифт – кабину с обитым вишневым плюшем сиденьем. Кабина подрагивала, колыхалась в широкой клети, стенки слегка вибрировали. Мимо проносились стрельчатые окна с цветными витражами, словно сигналили диковинные светофоры. Он посмотрел на себя в узкое продолговатое зеркало, вделанное в одну из стенок, неприятно столкнулся с ответным взглядом сизо-багрового, тяжелочелюстного лица и не сразу узнал себя. Нет уж, пусть лучше машинистка не будет молодой, одинокой женщиной с тихим взглядом и нежными руками!..
Лифт содрогнулся, лязгнул, хрястнул и стал. Затем, будто переступил с ноги на ногу, чуть осел и снова хрястнул костьми. Савин отодвинул защелку, толкнул тяжелую дверцу и оказался на темной площадке. Окна с витражами находились в междуэтажьях. На двери против лифта белела бумажка, он разобрал начертанное тушью слово «машинистка». Список жильцов под звонком был вовсе неразличим, да, впрочем, он и не знал фамилии машинистки. И тут привыкшие к сумраку глаза разобрали под словом «машинистка» мелкую подпись: «один звонок». Он ткнул пальцем в кнопку звонка и не услышал его задверного верещания. А может, оно и было, но такое коротенькое и слабое, что сюда не донеслось. Во всяком случае, надо выждать какое-то время перед новой попыткой, а то, не ровен час, получится два звонка.
Он так и сделал. Отсчитав про себя три раза по шестьдесят, он позвонил вторично, задержав палец на вогнутой кнопке. И снова настало ожидание. «Да ее просто нет дома!» – радостно вспыхнуло в нем, и тут за дверью послышался мерный постук, затем звяк сброшенной цепочки, мягкий, с прищелком шорох английского замка, замкнутого на два поворота, дверной вырез заполнился высоченной фигурой на костылях, и тихий голос произнес:
– Прошу вас.
Савин вошел в тускло освещенную прихожую большой коммунальной квартиры. Отсюда разбегалось несколько коридоров, в одном из них мелькнуло недовольное лицо старухи в халате, ее голова была обвязана махровым полотенцем.
– Шляются всякие!.. – громко сказала она и скрылась в той стороне, откуда гремело и пахло кухней.
– Мне к машинистке, – пробормотал Савин.
– Пожалуйста, – отозвался человек на костылях, указав на ближнюю дверь.
Савин двинулся туда, но рослый инвалид, успев замкнуть дверь на все запоры, в два могучих броска костылей опередил его и распахнул перед ним дверь. Савин вошел в узкую, длинную комнату с высоким потолком. Против двери находилось зашторенное окно, слева от него, возле тумбочки с зеленой лампой, стояла узенькая кушетка, накрытая серым солдатским одеялом. Справа к стене притулился фанерный канцелярский столик, на нем – зачехленная машинка. Еще было два стула – один перед столом, другой сбоку, а на стене висела полочка с десятком книг. Спартанская обстановка комнаты по неуюту напоминала сокольническое общежитие.
– Простите, – пробормотал Савин, шмыгнув засочившимся носом, – мне нужна машинистка.
– Я машинистка, – спокойно и любезно произнес человек на костылях.
Савин диковато глянул на инвалида. Даже при чудовищном напряжении фантазии нельзя было поверить, что это омужичившаяся участница гражданской войны, комиссарша, коротко стриженная, в боевой, пропахшей порохом и дымом степных костров гимнастерке, ватных брюках и грубом сапоге на уцелевшей ноге. Нет, человек, высящийся над ним, без всякого сомнения, был мужчиной лет пятидесяти, с тонким интеллигентным лицом, светлыми, в рыжину, волосами, сильно поредевшими на темени и чуть вьющимися на висках и затылке, с впалой грудью и жилистыми руками, цепко сжимающими перекладины костылей. У него были большие бледно-голубые глаза в красноватом обводе то ли от бессонницы, то ли от постоянного напряжения.
– Садитесь, – сказал человек. – Что вам надо перепечатать?
Савин опустился на стул против пишущей машинки.
– Простите, не сюда. Это мое место.
Поспешно пересев, Савин ударился коленкой об угол стола. Похоже, инвалид намерен упорствовать в своем жутковатом притворстве.
– Да вы не удивляйтесь, – сказал, улыбнувшись, человек. – Я действительно зарабатываю на жизнь машинкой. – Он ловко послал свое длинное тело на стул и, освободившись от костылей, прислонил их к столу.
– Но зачем вы называете себя «машинисткой»? – почти жалобно произнес Савин.
– Ах, вы о моих вывесках?.. А как еще прикажете себя называть? Машинистом?
Человек снова улыбнулся, хорошо так, полно, спокойно и весело. И убирал он улыбку с лица неспешно, словно жалел с ней расстаться.
Это ободрило Савина, он овладел собой, но все-таки не испытывал доверия к обстоятельствам, в которых очутился. Уж слишком тревожно сложен был образ человека в гимнастерке. Где он потерял ногу? На войне или просто несчастный случай? Гимнастерка, сапог, ватные брюки толкали мысль к войне, человек как бы подсказывал приходящим причину своего несчастья. Но почему он не носит протез? Если бы он потерял ногу юношей в мировую или в гражданскую войну, то непременно имел бы протез. Впрочем, гражданская война отпадает, он никак не вписывается в нее. К протезу обычно не могут привыкнуть люди, лишившиеся ноги в немолодые годы. Да, тут легче представить себе несчастный случай, происшедший сравнительно недавно. Но почему занимается он таким жалким, недостойным мужчины делом? Ведь была же у него профессия до несчастья. Сколько угодно безногих работают инженерами, учителями, бухгалтерами, чертежниками, да кем угодно…
– Так где же ваш труд? – послышался мягко-нетерпеливый голос.
– Да, да…
Савин открыл портфельчик и достал рукопись. Протягивая ее человеку, он вдруг почувствовал, что простуженный нос наполняется влагой, а в правой ноздре будто виноградина вспухает. Рука его дернулась к карману – о ужас, он забыл носовой платок! С превеликой осторожностью он втянул в себя простудное вещество.
– «А. Савин», – прочел человек, – «Пушкин и Байрон». Вас как зовут – Александр?
– Алексей… Леша. – И он почувствовал, что виноградина опять набухает в ноздре.
– Лунин, – назвал себя человек. – Борис Семенович. – Вынул из ящика чистый, аккуратно свернутый носовой платок и протянул Савину. – Вы простужены. Держите. Монету можете не давать, я не суеверен.
Громадное облегчение, испытанное Савиным, притупилось чувством стыда. Он взял носовой платок и с ожесточением высморкался.
– Хотите принять кальцекс?
– Спасибо. Сейчас это бессмысленно, мне же опять на улицу. А дома у меня есть…
– Вы в общежитии живете? – спросил Лунин.
– Да, – удивленно ответил Савин. – Как вы узнали?
– У вас какой-то неухоженный вид. Вы не обижайтесь. Я старый человек, на меня обижаться не стоит.
– Ну что вы! – искренне сказал Савин. – Какая там обида! Меня просто удивило, что вы сразу угадали. Я так не умею… – Он замолчал, смущенный тем, что выдал свое не нашедшее утоления любопытство к сидящему перед ним человеку.
– Вам все непонятно про меня – это вы имели в виду? – спокойно сказал Лунин. – Я потерял ногу лет двенадцать назад – спонтанная гангрена. Причем болела у меня левая нога, а лишился я правой. Это значит, что другая нога тоже под угрозой. Вот почему я нигде не служу, сижу дома и печатаю на машинке. Я боюсь перетрудить ногу.
– И вы никогда не выходите? – испуганно спросил Савин.
– Очень редко. Разве что на переосвидетельствование. Я ведь имею инвалидность.
– А что же там проверяют?
– Не отросла ли нога, – спокойно пояснил Лунин. – Мне положена пенсия полтораста рублей в месяц. Вдруг я восстановил свою конечность, как ящерица – оборванный хвост, и зря беру государственные деньги.
– Черт знает что!.. – беспомощно сказал Савин.
– Чепуха! Я рад поводу выбраться на улицу. А так – одолевают лень и страх. И весь Божий мир для меня – в окне. Это не так уж мало. Тут и небо со всеми оттенками, и облака, и деревья – напротив растут старые вязы и молодые липы. А ведь я сугубо городской человек, книжный, мне этого хватает.
Савин косо глянул на тощую книжную полочку, и Лунин с присущей ему проницательностью понял его взгляд.
– Совсем молодым человеком я попал в дом к одному сельскому учителю. Он давно сбился с круга, но делал вид, будто причастен мировому духу. И когда речь зашла о скуке деревенской жизни, он сказал: «Нас, интеллектуалов, спасает одно: у нас же книги!..» – и широким, почти царственным жестом показал на книжную полку, где ютилась всякая затрепанная дребедень: «Сад пыток» Мирбо, романчики Локка, «Брынский лес» Загоскина, самоучитель игры на гитаре, немецко-русский словарь и «Хельдензаген фон Зимрок». Я до сих пор помню этот жалкий набор. У меня другие книги. Посмотрите, если вас интересует.
Слегка смущенный, Савин встал и, едва не свалив прислоненные к столу костыли, прошел к полке. Однотомники Пушкина и Тютчева, дневники Льва Толстого, «Мысли» Паскаля, «Былое и думы» Герцена, «Опавшие листья» Розанова и Библия. Дальше смотреть он не стал, испугавшись сыщицкого оттенка в этом осмотре. Книги все были старые, неумело переплетенные в коричневый коленкор.
– Тут собрано то, что вы любите? – спросил он. Лунин, листавший его рукопись, поднял голову:
– Вернее сказать, тут осталось то, что я люблю. Когда-то у меня было довольно много книг, но я предоставил им разойтись по друзьям и знакомым. Я не давал на руки лишь то, что мне действительно было необходимо. Правда, случалось, что необходимое сегодня утрачивало цену завтра, и в конце концов я остался с тем, что вы видите. С этим я уже не расстанусь до конца дней. В молодости можно быть расточительным в чтении, как и во всем другом, в старости надо ограничиваться лишь вечным. Мы перевариваем уйму чтива, а многое ли входит в наше вещество, становится частью нас самих? Да с десяток книг, не больше. А если тебе кажется, что их больше, значит, ты так и не соединился ни с одной из них. Скажите, вы читали Пушкина?
Савин залился краской.
– А как же… раз я…
– Ну да, «Пушкин и Байрон»… Вижу. «Синкретизм литературных жанров, столь характерный для романтизма», – так ведь?
«Зачем спрашивать? Ведь он же дословно цитирует меня», – чувствуя румянец тяжестью на лице, подумал Савин.
– Речь не о том, – продолжал Лунин. – Я о настоящем, живом, прекрасном Пушкине, не униженном ни сравнениями, ни анализом. Вот его-то вы читали? Не стесняйтесь ответить «нет», вы окажетесь в большой и хорошей компании, включающей даже иных пушкинистов. Правда, никто в этом не признается. Ведь любого из нас с детства пичкают Пушкиным. Дома – «Сказка о царе Салтане», в школе – «Евгений Онегин», а потом оперы Чайковского, глинковские романсы на слова Пушкина. И все искренне убеждены, что читали Пушкина. На самом же деле читали его совсем немногие.
– Я среди этих немногих, – криво улыбнулся Савин.
– Слава Богу! – обрадовался Лунин. – Вы когда-нибудь думали о том, как повезло России, что гений нации воплотился в такое необыкновенное и совершенное существо, как Пушкин? Совершенный талант, совершенный ум, совершенная доброта, храбрость, благородство, сострадание к падшим. И при этом какое остроумие, легкость, дерзость, мужская доблесть, способность ко всяческим очаровательным безобразиям и необыкновенная физическая сила в таком крошечном человеке. Вы видели его жилет в музее-квартире на Мойке?
– Я не был в Ленинграде, – сказал Савин.
– У него была талия как у девушки. Жилет изящный, модный, но такой маленький, деликатный!.. Когда я в первый раз увидел его, то заплакал. Меня потрясло, что Пушкина физически было так мало, а всякой сволочи, ну, хотя бы убившего его Дантеса, – так много. И тогда решил: пробраться в Париж, найти кого-нибудь из потомков Дантеса, вызвать на дуэль и убить. Ну, все это чепуха!.. Хотя не совсем чепуха. Пушкин – единственный великий писатель, которого любишь как своего, родного кровью, дыханием, за которого – я не раз ловил себя на этом – не перестаешь бояться, как будто ему еще может что-нибудь угрожать. А как невероятно опередил он свое время и поэтически, и умственно, и душевно! Все его современники рядом с ним кажутся детьми, к тому же косноязычными. Вас никогда не удивляло, как умен Пушкин, и не только в своих размышлениях, статьях, письмах, а в лирике? Он все знал про человеческое сердце. Помните его грозные стихи: «Ненастный день потух…»?
– Н-нет… – Савин наморщил лоб. – Мне нужен текст… Тогда я, наверное, вспомню.
– Несомненно! – улыбнулся Лунин. – Напомню вам последние строки:
Никто ее любви небесной не достоин.
Не правда ль: ты одна… ты плачешь… я спокоен;
Но если…
Боже мой, как это прекрасно и страшно: «Но если…» – и ничего больше! Многоточие. И за этим все, на что способна оскорбленная, обманутая страсть африканца… За этим судьба, постигшая Пушкина… Вы почитайте, обязательно почитайте Пушкина, – упрашивал Лунин автора исследования «Пушкин и Байрон». – Это куда увлекательнее и полезнее всех копаний анатомов литературных трупов. Ведь Пушкин не труп, он живой, живой, дыши им – не надышишься… А работу вашу я перепечатаю к сроку. Вам она когда нужна?
– Неделя не слишком мало? – робко спросил Савин.
– Ну что вы, если б я так работал, то давно бы умер с голоду, хотя ем очень мало. Позвоните мне через три дня, думаю, все будет готово. Вы в ИФЛИ учитесь?
– Да, – снова удивился Савин. – Откуда вы узнали?
– Мне часто приходилось печатать для ваших коллег. У вас все пишут, но никто ничего не читает.
На том и кончился первый визит Савина. Он покинул Лунина заинтересованный, слегка обиженный, сбитый с толку и зверски недовольный собой. Впрочем, последнее чувство Савин выносил из всех соприкосновений с людьми, будь то профессор-экзаменатор, преподаватель, ведущий семинар, просто товарищ по институту, библиотекарша, парикмахер или трамвайный кондуктор. Почти всегда Савину было в чем себя упрекнуть: в соглашательстве, невежестве, несообразительности, неумении отстоять свои взгляды, робости или просто неуклюжести. Но пожалуй, сегодня он провинился во всех грехах сразу. Единственным человеком, при котором он всегда чувствовал себя умным, красивым, просвещенным и ладным, была его бабушка. Но это не вознаграждало Савина за бесконечные провалы. Порой он задумывался над тем, действительно ли так уж приметны окружающим все его скрытые и явные промахи, замешательство в мыслях и поступках… Он пытался уговорить себя, что все это не стоит выеденного яйца, что люди рассеянны и неприметливы друг к другу, что лишь его несчастная манера делать, по выражению бабушки, «без мухи слона» заставляет придавать значение чепухе. Но в иные минуты он исполнялся уверенности, что окружающие видят, примечают и оценивают решительно все, что некое всевидящее око рассматривает тебя ежемгновенно, словно в микроскоп, и ты сам не замечаешь за собой даже малой доли того, что видно этому оку. От подобных мыслей становилось жутко.
Пожалуй, нигде еще Савин не проваливался так безнадежно, как в гробовидной комнате странного инвалида, и все же он не чувствовал того жгучего стыда, на который готов был настроиться. И вовсе не потому, что человек на костылях настолько не принадлежал к нормальному жизненному обиходу, что с ним можно было не считаться. Нет, он чувствовал, что его, Савина, растерянность, неуклюжесть, невежество, даже виноградина, столь некстати созревшая в ноздре, не вызвали у Лунина ни насмешки, ни презрения, ни брезгливости. Что он оставался симпатичен Лунину. Было ли то состраданием к нелепой молодости? Или же запертого в четырех стенах инвалида радовало всякое проявление жизни, будь то дерущиеся на подоконнике из-за крошек воробьи или студент-ифлиец с курсовой работой о Байроне и Пушкине? Любой посланец из большого мира был желанен погребенному заживо. Нет, пожалуй, это неправда, не любой. Далеко не любой. По всему чувствовалось, что Лунин так же разборчив в людях, как и в книгах. Нет, такой человек не может быть всеяден. Он широк и приимчив, но в нем преобладает избирательное начало. Значит, он нашел в Савине что-то стоящее. Но ведь в нем находили что-то и другие люди, хотя бы его подруга из Староконюшенного, некоторые профессора и сокурсники. «Нет, это не одно и то же, – подумал он тут же. – Ценности, которые обнаруживали во мне институтские люди, пожалуй, ничего не стоят в бледно-голубых, с красным обметом, глазах Лунина. Достаточно вспомнить его мягкую и беспощадную насмешку над стилем сочинения. Но верно, я показался ему не безнадежным. Он проницателен. Он привык близко наблюдать людей. Я тоже кое-что понял про него. Он, конечно, не просто машинистка. Он наверняка помогает приходящим людям. Кому-то составит заявление, напишет письмо, возможно, и отредактирует какую-нибудь работу, вообще оказывается куда ближе к делам и душам своих клиентов, нежели простая машинистка».
«А что, если я все это придумываю? – спросил он себя уныло. – Беллетризирую, по обыкновению, простую и грубую жизнь. Он может понимать и оценивать людей, вовсе не беря на себя заботы подпольного адвоката, советчика и редактора. Во всяком случае, я чувствовал его приязнь и в этом-то не обманываюсь. И я не стану никому говорить о нем, оставлю для себя нашу встречу. А все-таки сколько интересного и неожиданного скрывается за окнами с желтыми и зелеными абажурами!» – думал он, озирая осветившиеся этажи домов.
На следующий день Савин поймал себя на том, что раз-другой иронически улыбнулся, слушая лекцию любимого институтского златоуста, на котором сходились все противоречивые вкусы, ибо он единогласно был признан «умницей». Это улыбался проникший в него Лунин, сам Савин готов был по-прежнему восхищаться ловкой подделкой под оригинальное мышление…
Но вечером тревожная мысль о судьбе реферата заставила Савина иначе отнестись к вчерашнему знакомству. Он связывал со своей работой некоторые честолюбивые надежды. Его подруга из Староконюшенного, очень строгая и требовательная к себе и особенно к другим, считала, что работу можно опубликовать. А руководитель семинара сказал, что такой труд оказал бы честь и диссертанту. А Лунину – на этот счет не было сомнений – трактат не понравился. Но кто такой Лунин и почему надо считаться с ним? Будь у него две ноги и служба, он являл бы собой рядового городского интеллигента-говоруна, каких в Москве легион. Но тревожный и необычный облик: рост, худоба – он похож на тень в полнолуние, – костыли, гимнастерка, сапог; наконец, его Убежище, лишенное признаков быта, – там нет ни чашки, ни тарелки, словно он и не питается вовсе, бабья профессия, которой он придается без всякого смущения, наделяют его довольно банальные рассуждения той значительностью, какой в них на самом деле нет. Ведь это старо как мир – смеяться над пушкинистами и литературоведами. И великий снобизм – отобрать из сокровищницы человеческого духа несколько будто бы вечных книг, пренебрегая всем остальным. «На каком основании, Борис Семенович Лунин, вы позволяете себе судить других, выносить оценки и приговоры? Чем вы сами-то осчастливили человечество? Да ничем! Так уж лучше оставьте в покое тех, кто пытается что-то сделать!..» Словом, он разделался с Луниным по всем правилам яростной самозащиты малых душ.
Он не позвонил Лунину на третий день, как было условлено, позвонил на четвертый, и то лишь потому, что в посылке, которую снова прислала бабушка, оказалась банка засахаренного липового меда, а он слышал, что пожилые люди приписывают меду чудодейственные свойства. Надо было отнести эту банку инвалиду; он, Савин, никогда не любил меда.
– Ну куда же вы пропали? – своим радостным голосом сказал Лунин. – Ваша работа давно готова.
– Я могу к вам сейчас приехать?
Лунин ответил, что как раз сейчас он идет на переосвидетельствование, и неожиданно предложил заехать за ним на Ваганьковское кладбище. Савин подумал, что это неудачная шутка, но Лунин говорил серьезно. Он будет ждать от половины третьего до трех возле центральной аллеи и просил не опаздывать – сейчас еще рано темнеет. Савин сказал, что будет вовремя.
Повесив трубку, он вдруг удивился, почему его так огорошило предложение Лунина. Можно подумать, что тот приглашал его на собственные похороны. Одинокий человек, он ходит на кладбище, на могилы своих близких, и вообще было бы куда невероятнее, если б Лунин пригласил его в Парк культуры или в ресторан.
Савин не бывал на Ваганьковском кладбище и поначалу забрел в его армянскую часть. Он шел по аллее мимо богатых безвкусных надгробий, удивляясь обилию армянских имен и отсутствию русской простоты в убранстве могил. Наконец он догадался спросить встречного деда, куда он попал, и таким образом обнаружил свою ошибку. Дед объяснил, что русское кладбище находится за воротами, через дорогу. «Вишь церковь? Во, туда и топай!»
Савин угодил к выносу. Хоронили какую-то старуху. Гроб несли на плечах шестеро пожилых мужчин в черных драповых пальто, и чувствовалось, что ноша им тяжела, хотя в открытом гробу покоилась совсем изношенная, невесомая плоть. Мужчины держали свои кепки и ушанки в свободной руке, и мартовский ветер вздымал слабые волосы на их лысеющих головах. Еще десятка два людей шли за гробом. Среди старух и стариков выделялись две молодые миловидные женщины. Одна из них держала за руку румяного, тепло и плотно одетого мальчика, который то и дело оборачивался и смотрел на бредущего чуть в стороне хмурого лилипута. Никто не плакал. Уже намерзшиеся в неотапливаемой церкви, люди зябко ежились, но все-таки не убыстряли шага. Савину показалось неловким идти впереди шествия, и он поплелся сзади.
День выдался посветлее и поприветливее всех последних дней, и, кабы не ветер, было бы совсем хорошо. Всю влагу на земле и на деревьях прихватило морозцем, порозовевшие ветки вербника и позеленевшие – осин оказались в льдистых чехольчиках. Под ногами похрустывал тонкий ледок, серый снег искрился. На самых тоненьких веточках ледок оплавлялся, и легкая капель наполняла шорохом кладбищенский парк.
Процессия вышла на перекрест двух аллей и свернула направо. А слева Савин увидел Лунина, сидящего на скамейке. На нем было старое, многажды крашенное и все истрескавшееся коричневое кожаное пальто, мохнатая кепка с большим козырьком и толстый шерстяной шарф. Свою единственную ногу он тепло обул в валенок с блестящей новой калошей. Он сидел, чуть подавшись вперед и обхватив острое колено большими бледными руками, показавшимися Савину очень красивыми. Костыли были прислонены к скамейке. Худое, большещекое лицо Лунина было оживленным и каким-то родственным всему окружающему.