355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Нагибин » Ты будешь жить » Текст книги (страница 19)
Ты будешь жить
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 04:53

Текст книги "Ты будешь жить"


Автор книги: Юрий Нагибин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 32 страниц)

И опять он ощутил какую-то странную неправду в своих рассуждениях.

– Пожевать чего-нибудь не найдется? – шутливо сказал он, желая как-то развеять необъяснимый холод встречи. – Я стал прожорлив, как удав.

– Ох ты! – Мать вымученно улыбнулась. – Мы такой обед сварганили! – И вдруг она расплакалась, прямо-таки брызнула мелкими слезами из поблекших зеленоватых глаз.

– Что с тобой? – спросил Костров, скрывая за озабоченностью досаду.

– Да ничего… Ты пойми… ведь счастье-то какое!.. «Мать тоже лжет, – отметил он про себя. – Интересно, будет ли лгать жена?..»

Было лишь начало двенадцатого, когда они пошли спать. Что-то не получилось, хотя внешне все выглядело как положено. И обед удался, и были взволнованные телефонные звонки друзей матери и его друзей, и никто не задавал бестактных вопросов, все были нежны и деликатны, но его это мало трогало, он не чувствовал контакта с людьми. Они решили никого не приглашать, провести этот необыкновенный вечер своей семьей, но разошлись неожиданно рано, потому что им не о чем стало говорить. Жена, молчаливая по натуре, была как за семью замками, а мать при всей нарочитой словоохотливости не могла одна поддерживать разговор. Если б сын хоть о чем-то спросил, проявил хоть малый интерес к их жизни, но он помалкивал и лишь изредка рассеянно улыбался. И вдруг, как-то разом устав, рухнув душой, мать замолчала, потом вздохнула долго, тяжело и будто про себя пробормотала: «Все не важно, главное, что ты вернулся», – и ушла в свою комнату.

Вернулся ли – в этом Костров как раз и не был уверен. Вернуться в полном смысле слова он мог лишь в болезнь, но болезни не было, и оттого он не постигал окружающей среды как привычья, как формы своего существования.

– Мне лечь на раскладушке? – спросила жена.

– Почему? – засмеялся Костров. – Неужели ты настолько отвыкла от меня?..

Он вдруг осекся в непонятном смущении. На миг ему почудилось, что он ляпнул какую-то непристойность. Он сам настолько отвык от жены, что уже не ощущал ее «плотью единой». Краем глаза он видел, как жена расстегивала пуговицы перлоновой кофточки, освобождалась от нее движением полных плеч и вешала на спинку стула. Он одобрил мягкий рисунок ее шеи и плеч. Потом она потянула через голову твидовую юбку: плотная ткань медленно освобождала тело. Кострова охватило волнение. Голова жены застряла в ткани, зацепившейся за подбородок, шпильки и гребень. «Красивая женщина, – думал Костров, – мне повезло».

– Отвернись!.. Что ты уставился? – крикнула жена.

Костров поспешно отвел взгляд и только потом сообразил, что подобной стыдливости не было в их отношениях прежде: жена спокойно появлялась перед ним обнаженной. Значит, и жена испытывает к нему отчужденность. Его удивило, что он думает о ней как бы со стороны. Любил ли он свою жену? Вернее всего, и тут им распорядилась болезнь. Ему не терпелось воспользоваться просветом в кромешной ночи, и он сделал женой первую же приглянувшуюся девушку. Конечно, это не было любовью. Ну, а она любила его?..

Костров скользнул под одеяло. Приятно было ощущать тугую прохладу подкрахмаленных простынь. А потом тахта прогнулась, и крупное женское тело простерлось рядом с ним. И его оглушила неимоверная, неиспытанная, стыдная, животная тяга к этому телу. Он повернулся и яростно рванул женщину к себе.

Потом она плакала. Почему они все время плачут?.. Она стала вдруг разговорчивой, чего за ней раньше не водилось, особенно в постели. Ей никогда еще не было так хорошо, так полно с ним, но отчего-то не по себе, словно совершилось что-то запретное, словно она обокрала кого-то. Она касалась его лица мокрыми дрожащими кончиками пальцев, убеждая себя, что это он, единственный человек в мире, обязанный защищать ее, спасать от всех напастей. Но он уже ничем не мог ответить ей, до дна опустошенный, усталый и равнодушный. Буря, сменившая его прежнюю слабую нежность, не оставляла сил для вежливого притворства. Она осторожно прикорнула у него под подбородком. И он догадался, что вопреки слезам и смятенности она не была несчастна сейчас. И доверчивая ее поза, и жар утомленного тела, и ровное, глубокое дыхание были знаками исчерпанного и радостного переживания.

А он лежал с открытыми глазами, даже не пытаясь уснуть. За окном было городское ночное, озаренное небо, и звезды, едва различимые в электрических испарениях фонарей и реклам, еще дальше унеслись от земли. И Кострову казалось, что истинная жизнь его находится где-то у самых дальних звезд.

Утром он долго вглядывался в спящее лицо жены, обыкновенное и таинственное лицо, глянцевитое от сонной влаги. Оно могло бы кое-что открыть ему, хотя бы подсказать, намекнуть, но лицо было непроницаемо, как чистый лист ватмана, только что наколотый на чертежную доску.

Она почувствовала сквозь сон его слишком пристальный взгляд и тихонечко, недовольно застонала. Он снова отвернулся к окну. Там в пепельно-розоватой мути занималось утро. Как и в каждом полуфабрикате, в этой мути почти невозможно было проглянуть образ того, чем она должна стать. Лишенный ассоциаций час был бесполезен Кострову. Оставаться ему в одиночестве до полного пробуждения дня…

…Костров не понимал себя и своего места в жизни, ему возвращенной. Порой он думал, что его по ошибке вернули не туда. Он не мог часа лишнего оставаться дома. И не только потому, что его новое, здоровое, великолепное сердце требовало нагрузок (оно заставляло его без конца шататься по городу, оно выводило его за окраины, в бурые апрельские поля и голые набухающие рощи), но и потому, что в доме он чувствовал себя самозванцем. Конечно, ни о какой подготовке в институт и речи не было, но его не упрекали в безделье. Мать и жена относились к нему как к чужой хрупкой драгоценности, данной им на хранение. Мать старалась не выходить из обихода бытовых необходимостей, жена, постигшая суть ночи, не пыталась разорвать магический круг неясностей.

Странно он жил. Взлеты бурной физиологической радости – от прогулок, тренировок, посещения бассейна – сменялись жалкой потерянностью. Он не находил себя ни дома среди близких, ни в гостях среди так называемых друзей. Кажется, что люди живут в огромном мире, в беспредельности, именуемой человечеством. Это обман: наша жизнь – представление с весьма ограниченным количеством действующих лиц, остальные – толпа, кордебалет, хор – что-то аморфное, почти условное, не вписывающееся в наше сознание «лица необщим выраженьем». Те люди, что сейчас окружали Кострова, были в его жизни и много лет назад, большинство возникло в дни детства и юности. Каждый нес в себе частицу прошлого, столь же безразличного Кострову, как и настоящее. Порой, особенно ночью, в предсонье или полуяви пробуждения, его пронизывала счастливая вера, что главные, необходимые люди еще появятся, что он просто забыл о них в кошмаре болезни и умирания. Но потом он спохватывался, что все спутники его жизни налицо, если не считать тех, кто давно канул в вечность: отца, умершего от болезни сердца, когда Кострову и пяти лет не было, товарищей по санаториям, умерших от того же в разное время.

Он искал. Так искали люди, а то и целые народы землю обетованную. А какова эта земля – текут ли по ней молочные реки в кисельных берегах, или заглушили ее плевелы, как брошенное кладбище, не важно, это твоя земля, единственная, во всех других ты чужеземец.

Он брал на мушку всех встречных людей, деревья, заборы, афиши, витрины, скамейки и урны на бульварах, фонари, лошадей, воробьев, копошащихся в пахучем дыму навоза, мохнатые кули вороньих гнезд, надутых важностью голубей. Отправляясь на стадион или в бассейн, он не шел дважды одним и тем же путем: непременно прихватывал новую улицу, переулок, проходной двор, хоть сквозное парадное, пусть для этого приходилось давать крюк. Он жадно вглядывался в лица домов и дворов, прислушиваясь к себе: не отзовется ли бессознательное узнавание сжатием сердца, толчком взволнованной крови.

Он ненавидел свое старое, умершее сердце, источник всех его страданий и мук, оно представлялось ему гнилым, червивым грибом – шлептухом, но оно вмещало в себя ту нежную, тонкую память о нем самом, которую ему нужно было накопить вновь, чтобы пришло полное исцеление.

Кое о чем он уже догадывался. Так, теперь ему казалось, что и в первом своем существовании он не любил жену. Любил ли он мать? Он не находил ответа. Похоже, что человек с таким заболеванием, какое было у него, вообще не способен к настоящей любви, слишком велик вечный, не знающий передышки страх за себя. Впрочем, быть может, в иных людях страх неизбежной и близкой кончины не гасит любви к жизни чужой, но он, Костров, явно не принадлежал к числу этих избранников. Все-таки не мог же он жить только страхом и отчуждением? Наверное, и у него случались вспышки бескорыстной радости, хоть мгновения счастья и добра, когда он забывал о болезни и что-то любил вне самого себя. Вот он и искал сейчас эти мгновения, запечатленные в образах предметного мира, надеясь через них воссоздать душу живу, обрести способность к любви и слезам.

И эти ослепительные вспышки радости, даже счастья, порой случались непредвиденно, необъяснимо, врасплох. Они возникали из самых неожиданных и странных источников: раз то была припорошенная апрельской крупкой старая голубятня в маленьком дворике неподалеку от светлицы Ксении Годуновой в Чертопольском переулке. Обычная голубятня – деревянный ящик, забранный частой проржавевшей сеткой. Как ни терзал он мозг, он не мог постигнуть значения голубятни в своем «предбытии». Он понимал, что испытываемая им радость есть прежде всего радость самого безотчетного узнавания, вовсе не обязательно, чтобы голубятня некогда была для него источником наслаждения. Будь он дворовым мальчишкой, символ голубятни читался бы без труда; но он, ватное дитя, никогда не гонял голубей.

Быть может, тут произошла ошибка: голубятня самозванно, по-соседски, так сказать, присвоила себе роль символа, а истинный смысл вовсе не в ней, а в тереме Ксении Годуновой? Быть может, его некогда волновал печальный и нежный образ несчастной дочери Годунова, ни в чем не повинной перед Богом и людьми, но взращенной вблизи преступления и потому обреченной на жестокое возмездие? Нет, у него не было сколь-нибудь отчетливого отношения к дочери Годунова. А что, если сам Чертопольский переулок, поманивший его голубятней, играл какую-то роль в жизни его души? Нет, он не бывал здесь прежде…

В дальнейшем он убедился, что и прямые, и окольные пути угадывания не годятся. Он сотни раз наблюдал воробьев в полете, приземлении, в азартной ссоре из-за корма и вдруг однажды невесть с чего испытал почти болезненный укол счастья при виде воробья. Что управляло переживанием: место, время дня, освещение? Он не находил ответа.

Как-то раз после тренировки он шел длинным коридором стадиона в душевую, накинув на плечи махровый халат. Навстречу прошли четыре девушки с чемоданчиками в руках. Его взгляд рассеянно скользнул по незнакомкам и чуть задержался на круглом, веснушчатом лице одной из них, с тяжелыми серыми глазами. Она отнюдь не была самой привлекательной в стайке и выделялась лишь хмурым, каким-то «запертым» выражением.

Стайка прошумела мимо него, обдав легким смехом, щебетом голосов, чистым, нежным девичьим ароматом, а ему вдруг захотелось еще раз увидеть девушку с тяжелыми, хмурыми глазами. Но парадная дверка уже захлопнулась за ними, а он был в одном халате. Через несколько минут, стоя под душем, он опять вспомнил о сероглазой девушке и застонал от боли. Чувство невозвратимой утраты стремительно и душно захватывало его. И, сопутствуя ему и усугубляя боль, возникали и лопались около сердца мыльные пузырьки счастья. Что ему эта сероглазая, хмурая, ничем не примечательная девушка с чемоданчиком? Какие сложные или простые связи сочетали их в прошлом? Хотя стоит ли всякий раз тревожить прошлое? А если это мгновенная вспышка влюбленности? Но отчего же влюбленность, едва возникнув, облеклась в глухую тоску и безнадежность потери? Мгновенная влюбленность – легкое чувство, тень радости и тень печали. А ему будто кол забили в душу.

Злясь на себя, он раскрутил кран с холодной водой. Будто ледяной компресс лег на темя, окоченелость поползла с шеи на плечи, спину и дальше по всему телу, но тоска сердечная не давала себя отвлечь, она была автономна по отношению к остальному его существу.

Теперь его безотчетные поиски обрели цель: нужно было найти сероглазую девушку. Она поможет ему размотать клубок. Но это оказалось делом безнадежным. Через зимний стадион проходили тысячи людей, здесь занимались десятки разных секций, а он не знал даже, была ли девушка спортсменкой. С таким же успехом она могла быть врачом, массажисткой, медсестрой, студенткой-практиканткой или просто болельщицей. Серые хмурые глаза – для него это было веской приметой, но все остальные, к кому он обращался, лишь разводили руками с недоуменно-насмешливым видом.

Чем дольше он ее искал, тем прочнее становилась уверенность, что сероглазая девушка не условный знак каких-то минувших переживаний: в неясной давности он встречался с ней, знал ее по имени, она что-то значила в его жизни…

Возникла страшноватая мысль: коль он признает за своим бывшим сердцем право памяти, то и ныне бьющееся у него в груди сердце обладает подобной же суверенной памятью. Чепуха, бред, мифология, как говорил лечащий врач. Теперь Костров начал понимать смысл его туманных опасений. Да нет же, сердце не всевластно и, «согласившись» жить в чужом организме, обязано признавать все его законы.

Существовал один способ покончить с «мифологией»: полюбить близких, ощутить доверие к друзьям – тогда погаснут бесцельные в своем мучительстве мнимые образы былого и начнется серьезное внешнее существование, кончится проклятый душевный лунатизм.

Он стал домоседом, он окружил вниманием мать и жену, он все время напоминал себе, как они его любят, сколько заботы, терпения, такта, прощения нисходит к нему от них. И как скупо платит он им за все их добро. Он стал жить их интересами, подробно расспрашивал мать о фабричных делах, дарил им мимозы и подснежники, помогал по дому и, наконец, для полного счастья, начал готовиться в вуз. Он был потрясен, когда однажды случайно подслушал разговор матери со старой ее приятельницей. Мать почему-то решила, что его нет дома, и говорила тем громким голосом, каким пожилые и плохо слышащие люди обычно говорят по телефону.

– Его словно подменили… Я ничего не понимаю, но иногда мне кажется, будто нам вернули робота. Он знает все слова и все правила поведения, но внутри у него холодное железо. Нет, нет, мне не на что жаловаться, он никогда не был так внимателен и заботлив, как сейчас. Но за этим пустота, я не чувствую его, не узнаю своей крови…

Дальше он не слушал, он был ошеломлен не столько словами матери, открывшими ему схожесть их восприятия друг друга, сколько холодным тоном ее. Она говорила о нем как о постороннем человеке, скорее раздражавшем ее, нежели печалившем. Он ничего не сказал матери, не изменил своего поведения, но ощущение бездомности стало невыносимым.

…Костров возвращался на метро из библиотеки. На станции «Площадь Свердлова» из соседнего вагона вышла пожилая женщина в круглой меховой шапочке и пальто с таким же воротником. Волосы цвета соли с перцем были собраны в пучок и аккуратно лежали на поношенном, с рыжеватым отливом котиковом воротнике. Ему вспомнилось возвращение из больницы: когда они ехали в такси, он глядел в затылок матери и видел такой же серый пучок на потертом меховом воротнике. Стоя возле дверей, Костров рассеянно скользил по лицам входящих и выходящих, но пожилая женщина снова невесть почему притянула его взгляд. Он с непонятным любопытством смотрел на ее красноватое, склеротическое заурядное лицо, усталые глаза в морщинистых веках, родинку в уголке бледного, печального рта. Лицо ее не было ни красивым, ни добрым, но что-то в нем поразило Кострова. Это усталое, поношенное, невеселое, жестковатое лицо, с чрезмерной откровенностью несущее бремя лет, невзгод, потерь и разочарований, выхватило Кострова из привычности, закружило и понесло куда-то, словно вихрь – перекати-поле. И было страшное падение в бездонную глубину, в мрак и влажную тесноту предбытия, а затем нестерпимый свет, от которого не скроешься за створками век, и вкус сладкого молока на губах, и то дурманно-блаженное чувство, как на качелях или гигантских шагах, как в лучшие минуты раннего детства, когда изгнаны ночные страхи, дневные обиды и великая защищенность, великая надежность гарантированы близостью самого необходимого и всемогущего существа во Вселенной. И все это уместилось в одном коротеньком слове, непроизвольно и жалко сорвавшемся с губ Кострова, когда он ринулся наперерез толпе из вагона:

– Мама!..

Женщина услышала этот странный детский крик, изданный грубым мужским голосом. Голос не был ей знаком, и зов, конечно, относился не к ней, но все же она обернулась с тем привычным болезненным выражением, каким отзывалась на всякое напоминание о пропавшем без вести сыне. Она увидела молодого человека с потным, ошалелым, видимо, нетрезвым лицом, рвущегося из вагона сквозь толщу напирающих людей. И хотя она ни на секунду не поддалась обману, но то, что этот незнакомец был почти однолеток ее погибшего сына, и то, что он колобродит, исходит вульгарной силой жизни, когда тело ее мальчика истлело невесть где, наполнило ее возмущением.

– Да вы что, пьяный?.. – крикнула она с отвращением.

Кострова окружила плотная толпа. Кто-то уже звал милиционера, и тот двинулся от будки дежурного тяжкой поступью командора к пульсирующей у края платформы толпе. Костров ничего не замечал. Он видел лишь: пожилая женщина сейчас скроется с глаз – и закричал в отчаянии:

– Куда же ты?..

Женщина остановилась, словно ее ударили кулаком в грудь. Она не постигала случившегося и не пыталась постигнуть, не ведала, что ждет ее – спасение или гибель. Она узнала боль сердца своего сына и кинулась на зов.

Немота

Поначалу мне казалось, что я согласился на эту поездку бездумно. Впервые за очень многие годы я не писал несколько месяцев кряду. Пожалуй, с той самой поры, когда меня, семнадцатилетнего, постигла эта странная напасть, у меня не бывало столь долгого перерыва. Я писал, учась в школе и в медицинском институте, на войне и в госпитале после контузии, в поездках и на курортах, на охоте и на рыбалке. Хотя от вечного недовольства собой, от изнурительного сознания безнадежной отдаленности великих образцов я столько раз мечтал о том, чтоб перестать писать, не навсегда, разумеется, а на какое-то, быть может, и долгое, время. А после этого перерыва я стану писать меньше и лучше, лишь самое выношенное, отстоявшееся. Но я перестал писать не по сознательному решению, нет, это вышло само собой, без моего волевого участия. И когда мне предложили диковатую поездку в Молдавию с концертными выступлениями в Кишиневе и Тирасполе, я не колебался. Меня не смутило и то, что выступать мне придется в паре с профессиональной артисткой эстрады, исполнительницей устных рассказов собственного сочинения, и, естественно, я буду безнадежно проигрывать рядом с ней; что нам предстоит работать из вечера в вечер чуть не целую неделю, а это без привычки нелегко, и, наконец, что мне придется бубнить все время одно и то же, поскольку здесь исключена импровизация, скрашивающая обычные литературные вечера. Ничто меня не пугало и не заботило. Да и почему бы мне не заполнить пустоту внутри себя молдавскими впечатлениями? Там бывал Пушкин, там он написал «Черную шаль», «К Овидию», послания Давыдову, Чаадаеву; в Кишиневе, кажется, сохранился домик, в котором он жил, да хорошо полюбоваться и Днестром, попить домашнего вина в каса маре, так вроде называют красную горницу. Я и не заметил, как мое согласие обернулось посадкой в пузатый «Ан» на Внуковском аэродроме.

Столь же безмятежно состоялась в Кишиневе моя встреча с представителем филармонии.

– А где же ваша напарница? – спросил он. – Вы разве не вместе?..

– Она едет поездом.

– Почему?

– Не знаю.

– Может, она не переносит самолета?

– Право, не знаю.

Он как-то странно глянул на меня, и мы пошли к стоянке машин. Филармония прислала за мной громадный, видавший виды автобус, годный для перевозки целых концертных бригад, симфонических и духовых инструментов, включая грозные трубы-геликоны. Представитель сказал извиняющимся голосом:

– Не было другого транспорта. У нас много гастролеров.

Он что-то бубнил над моим ухом, то ли по поводу предстоящих выступлений, то ли о расстилающихся вокруг красотах, – за грохотом, звяком и лязгом старого пустого автобуса я не слышал ни слова. К тому же мне захотелось описать в уме внешность нашего водителя. Меня вдруг испугало, что я забуду его, как забываю сейчас всех встречающихся мне людей, как уже забыл самолетных спутников, как наверняка забуду представителя филармонии.

Водитель был юн, черен и смугл – настоящий молдаванин. Я пытался составить словесный портрет парня и не смог, у меня не оказалось образного материала, чтоб нарисовать излом его черных бровей, синеватые провалы щек под острыми скулами, узкий, темный язвительный рот. Я как-то сразу устал от всех этих усилий, меня даже в сон потянуло. Бог с ним, с водителем, пусть живет, как жил, не выраженный в словах!

Зачем обволакивать словами все, что попадает в круг зрения? И откуда возникла во мне эта дурацкая привычка? Я не мог вспомнить, когда точно это началось, но хорошо помню, что еще школьником, совершая свои обычные маршруты в окрестностях Чистых прудов, все время описывал про себя дома, деревья, трубы, тротуары, решетки, тумбы, возникающие на моем пути, лошадей, телеги, автомобили, дворников, их метлы и бляхи на груди, новых и примелькавшихся прохожих, вроде одного паренька с ярко-синими глазами и ныряющей походкой, напоминающей полет трясогузки. Это описание на ходу ничуть не утомляло меня, напротив – доставляло огромную радость, тем более что все маломальские удачи, попадания в цель намертво ложились в память и порой использовались в рассказах. Но, занимаясь беспрерывным воображаемым писанием, я не задавался практическими целями, а если так получалось, то непроизвольно.

Правда, в последние годы я нередко испытывал усталость и раздражение от безостановочного проборматывания окружающего. Собираешь ли грибы, ловишь ли рыбу, плывешь ли в челноке по весеннему водополью, таишься ли в скрадне с подсадной или топаешь по болоту за легашами, едешь ли по делам или ждешь на улице приятеля, чтобы посидеть с ним за кружкой пива, – все время лепишь слова, как пельмени, и проклинаешь чью-то ненасытность, не дающую тебе ни секунды передыху.

А тут, пожалуйста, можно совершить перелет Москва – Кишинев, перенестись из зимы в лето, стать пассажиром «отца всех автобусов», мчащегося по стройной аллее нежно изготовившихся к цветенью деревьев, сидеть за спиной юного смуглого красавца и не откликнуться всему этому ни единым словом, даже малой напряженностью того внутреннего устройства, что рождает слова!

Ладно, будем считать, что я получил заслуженный отдых, и надо хорошо им воспользоваться – едва ли он окажется длительным.

Солнце из-за деревьев бросало в автобус пучки светлого жара, а тень каждого дерева пересчитывала нашу гуськом сидящую троицу, отщелкивала, словно костяшки счетов, шофера, меня, представителя филармонии. Я хотел было узнать у моих спутников, как называются эти деревья, но вовремя спохватился. Зачем обременять память очередной ненужностью?

Мир и так стал чудовищно дробным, каждая малость в нем обрела свое наименование, а деление все продолжается. И когда ты попадаешь в новую даль, на тебя обрушиваются тамошние наименования, подавляя твою и без того обремененную память, и что же будет, если не прекратится это дробление вещей, явлений, понятий, пребывающих в мире?

Вселение в гостиницу всегда представлялось мне одним из самых волнующих ритуалов человечьего обихода. И дело не только в том, что получение номера – это маленькое чудо, улыбка жизни, подарок судьбы; но с новым жильем, пусть временным, ты обретаешь новые привычки, настроения, заботы, радости и огорчения; ты вступаешь в сложные отношения с незнакомыми людьми: администраторами, коридорными, уборщицами, соседями по этажу. Ты будешь заискивать перед дежурным администратором, чтобы он не переселил тебя в номер без ванны в связи с приездом хора Мичиганского университета или футбольной команды, ты будешь упиваться столь редко дающимся тебе одиночеством, полной свободой, мечтать, словно в твоем возрасте еще возможны сладостные неожиданности.

Но сейчас я не испытывал ни малейшего волнения. Я почему-то был уверен в получении номера и ничего не ждал от него, кроме минимума удобств. Я не собирался ни работать, ни мечтать, ни встречаться с людьми, ни даже очаровывать коридорных и горничных, чтоб номер убирали в удобное для меня время.

Пока выписывали квитанцию, я слонялся по вестибюлю, ни о чем не думая, ни к чему не приглядываясь; поворошил газеты с нерусским шрифтом на стойке у киоскера, хотел купить журнал «За рулем», но у меня не оказалось мелочи, а у киоскера сдачи…

Я поднялся на лифте, протянул квиток коридорной, получил ключ, тяжело заполнивший ладонь, погрузился в сумрак коридора, щелкнул замком и вышел в свет своего прекрасного номера.

За окном, глубоко внизу, были маленькие домики под черепицей, дворы, тронутые зеленой молодой травкой, абрикосовые, уже зацветающие деревья, мусорные ямы, глиняные щербатые заборы, женщины, дети, старики в овечьих шапках; дальше, к горизонту, разворачивались холмистые поля, посреди них серо пылилась площадка цементного завода. Я долго глядел в эту скучную и чем-то грустную даль, затем передний план пейзажа населился старухой с мешком за спиной. Она приблизилась к глинобитной ограде и форсировала ее, словно пехотинец бруствер; сперва метнула за ограду мешок, затем пала на нее животом, вскинула ноги и перевалилась на другую сторону. Все это было проделано с ходу, без колебаний и хоть малой задержки. Мне так понравилась решительная старуха, что захотелось, вопреки обыкновению последних месяцев, «уложить» в себя все виденное из окна: простор от двориков до цементного завода со старухой в качестве фигуры, не просто оживляющей, но дарующей жизнь пейзажу. Я начал складывать слова, и сразу мозг охватила тупая усталость. Я знал, что потеряю все это, если не закапканю словами, но голова стала как оловянная. Ладно, сказал я себе, впереди еще много времени, дворы и крыши останутся, и холмы, и цементный завод пребудут на своем месте, и еще какая-нибудь старуха, или старик в овечьей шапке, или другое доброе человеческое существо явит чудо своей неповторимой жизни за этим окном. И мои силки сработают…

Я прилег на кровать. Сначала я отчетливо ощущал, будто зарываюсь в сон, как в стог сена. Я головой и плечами расталкивал вещество сна, отгребал руками, чтоб залезть поглубже в самую укромность, куда не доходят никакие послания яви, даже в образе сновидений.

И удивительно, до чего же быстро вынырнул я из этих глубин. Мой сон длился минут пятнадцать – двадцать. Но я полностью восстановил силы, потраченные на попытку описать старуху на фоне окраины.

Было начало третьего. Я принял душ, вернее, ошпарился кипятком, яростно плевавшим из обоих кранов – горячего и холодного, побрился, оделся и пошел в город.

Не сделав и полсотни шагов по главной улице, прямой, нарядной, зеленеющей набухшими почками и первыми стрелками клейких листиков, я наткнулся на старого знакомца. Впрочем, этот старый знакомец весьма молод, ему и сорока нет. Я знал его еще школьником, неуклюжим прыщеватым подростком, обещавшим стать красавцем, когда отвалится шелуха незрелости, окрепнет костяк, придет владение своим телом. Так оно и оказалось: помню, он мелькнул раз-другой легким, сияющим, золотоволосым ангелом, но свет быстро погас, крылья облезли, и хотя он сохранил приятность черт и стройность, казался человеком, до полушки истратившим юношеский запас, способность к свершениям. Сам он не понимал этого, был весь в поисках, в движении, менял республики и города в надежде найти себе наилучшее применение, руководствуясь не корыстью, а искренним заблуждением в оценке своих возможностей. И, глядя сейчас на странное, неуловимое лицо бывшего юноши-ангела, я вдруг испытал трепет рождающихся для определения ускользающей сущности слов. Но снова тяжелая, темно-багровая – я знал ее цвет – волна нахлынула на мозг, и мой знакомец ускользнул неназванным…

Уже не помню, как я оказался на одной из боковых улочек, перед опрятной греческой церковью, ставшей музеем молдавских вин.

– Сеанс через сорок минут, – предупредила кассирша, по-кукушечьи выглянув из окошка кассы.

Здесь проводилась дегустация вин, сопровождаемая лекцией. Только успел я купить билетик, как ввалилась группа туристов из Москвы, и винное начальство решило устроить для них внеочередной сеанс. Мне удалось проскользнуть вместе с земляками в лекционный подвал, богато отделанный деревом, с деревянными столами, лавками и налакированными декоративными бочками. На столах уже были приготовлены подносики с рюмочками, вмещавшими по двадцать пять граммов искрящейся жидкости. Нам предстояло ознакомиться с десятью марками сухих, полусухих и крепленых молдавских вин.

Лекция началась. Средних лет, с классически правильным лицом женщина, похожая на классную даму – столько в ней было достоинства, чопорности, важности на грани надменности, сознания своего превосходства над робеющей аудиторией, – звучным, хорошо поставленным голосом предостерегла нас от бездны алкоголизма. Четко противопоставив ожидающее нас исследование позору пьянства, она изложила общие законы употребления столовых вин, затем перешла к характеристике каберне, с которого начинается знакомство с молдавской лозой.

Я настолько обессловесился, что ее заученные фразы казались мне чудом образного мышления, а несложные определения – верхом художественности. Когда же она сказала о «грибном привкусе» хереса и желто-зеленоватая жидкость в самом деле оставила во рту аромат только что сорванного боровика, я чуть не заплакал от нежности к выражающему мир слову. «Вы почувствуете лесную землянику в десертной „Лидии“», – сказала лекторша, и впрямь, глоток наградил ощущением раздавленных языком о нёбо ягод. Но слаще хмельной влаги были мне называющие ее слова…

Я неспешно, в блаженной неге, которую вечно воспевал, но едва ли ведал Пушкин, ибо слишком рано и круто забрало его творчество, дошел до гостиницы, вознесся на свой этаж, ступил в номер и обалдел от пустой тишины. Наверное, такое вот чувство пустоты, оторванности от всего в мире, не только от близких людей, но и от всякого шума жизни, охватывает космонавта, проходящего в сурдокамере испытание на одиночество.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю