Текст книги "По пути в бессмертие"
Автор книги: Юрий Нагибин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 35 страниц)
– Нас отовсюду выгнали. Но я был в Абиссинии, в Югославии и в вашем Донбассе. Скажу честно: у меня не было другой добычи, кроме прононса, ну, и немногих слов. Вы не сердитесь, что я присвоил ваши слова?
– Нисколько.
– Мне кажется, это вас раздражает. Давайте перейдем на английский. Вы согласны? Прекрасно! – Он заговорил по-английски. – Этот язык достался мне, когда из вечного, хотя и незадачливого, оккупанта я превратился в оккупированного. Кстати, это куда приятнее…
– Почему вы все время воевали?
Официант поставил перед нами двухлитровый кувшин с красным вином и два глиняных стакана. Бродяга взял кувшин одной рукой за толстое горло, другой – под днище и, проливая – так дрожали у него руки, – наполнил стаканы. Только теперь увидел я, насколько он разрушен. Он поднес стакан к губам, вино плескалось, словно в стакане разыгралась буря, прицелился и встречным движением – головы к стакану – поймал жидкость ртом, совсем немного пролив на подбородок и рубашку.
– Я еще студентом и что-то ляпнул в компании. На меня донесли, я оказался за решеткой. Тогда с этим было просто. Узник из меня явно не получался, я страдал боязнью замкнутого пространства. Как раз в это время обнаружилось, что Муссолини не Помпей Великий, мы безнадежно завязли в Абиссинии. При некоторых связях, которые у меня имелись, можно было обменять камеру на просторы пустыни. После нашей позорной победы я служил в Аддис-Абебе, потом вернулся в Рим. Но я уже стал незаменим как воин: чуть что, меня немедленно призывали под знамена. Я человек нежный, люблю искусство, книги, ненавижу барабан, трубу, шагистику, выстрелы и особенно лай команды. Мне стало скучно, я начал пить и опустился. Потом мировая война. Я мечтал о плене, но брали всех, кроме меня. Я вернулся домой ни на что не годным и, как ни странно, старым. Меня это потрясло. Всю жизнь я был недоучившимся студентом, и вот без молодости, созревания и зрелости сразу стал стариком. – Он вдруг схватил кувшин за ручку и рывком наклонил над стаканом. Выпив, он спокойно налил из полегчавшего кувшина в оба стакана. – Придется раскошелиться еще на кувшин, – сказал он, – вы получаете две истории вместо одной.
– Согласен. Но пока что я выслушал лишь вашу историю, да и то не до конца.
– До конца. Все остальное здесь, – он щелкнул ногтем по стакану. – В «кубке забвения Рипа ван Винкля», если вы помните Вашингтона Ирвинга.
– Неужели это слабенькое вино дает забвение?
– Еще как!..
– Сколько же его надо?..
– С каждым годом все меньше. Но к сожалению, еще порядочно. Беда в том, что алкоголь не действует на меня усыпляюще. Завидую иным пьяницам: выпил два больших коньяка или литр кианти и дрыхнет чуть не целые сутки.
Подошел официант с новым кувшином. Я и не заметил, когда бродяга успел подать ему знак. Официант разлил оставшееся у нас вино по стаканам, промокнул грязной тряпкой бумажную скатерть, вздохнул, как всегда вздыхают итальянские официанты, когда им приходится делать это лишнее, по их мнению, движение, и унес пустой кувшин.
– Знаете, я вовсе не преувеличиваю своей беды, – почти горделиво сказал бродяга, теперь он уже не опорожнял стакан духом, а тянул вино маленькими глотками. – И так слишком много народу занимается искусством. Ну, было бы на одного пустомелю больше. Хороший пьяница полезнее для общества, чем любой искусствовед. Он поддерживает виноделие и торговлю – два древнейших и почтеннейших занятия на земле, он не переводит бумагу, не вклинивается между художником и публикой, не задуряет слабым людям мозги, он безвреден. То, чем я с вами поделюсь, отнюдь не искусствоведение, а догадка, прозрение, называйте как хотите, умозаключение точное, как в быту. Когда вы долго подглядываете за своими соседями, вы начинаете что-то понимать в их жизни… Я долго подглядывал за Леонардо да Винчи, что-то в нем меня не устраивало. Вы что-нибудь читали о Леонардо?
– Читал, и довольно много.
– Вазари, конечно, читали?
– Да.
– Он бывает иногда точен. Помните, как он описывает сеанс с Джокондой? «…Так как мадонна Лиза была очень красива, то во время писания портрета он держал людей, которые играли на лире или пели, и тут постоянны были шуты, поддерживающие в ней веселость и умалявшие меланхолию, которую обычно сообщает живопись выполняемым портретам. У Леонардо же в этом произведении улыбка дана столь приятной, что кажется, будто ты созерцаешь скорее божественное, нежели человеческое существо…» Теперь немного доверия и воображения. Вы, конечно, были в Ватикане и видели станцы Рафаэля. И вам, полагаю, известно, что Платону на фреске «Афинская школа» он придал черты Леонардо да Винчи? Поистине «дивным и божественным», как говорил Вазари, был Леонардо, сын Пьетро из Винчи. В ту пору творцы прекрасного были сильны, как молотобойцы или портовые грузчики. Я не говорю о громиле Бенвенуто, но изнеженный Рафаэль был сильным, выносливым и поразительно трудоспособным человеком. Силен как бык был маленький, сутулый, жильный Микеланджело. Но сильнее всех был Леонардо. О его мощи ходили легенды. Он гнул подковы, ломал в пальцах дублоны, забавы ради завязывал узлом кочергу. Он был воплощением величавой мужественности, первый во всем: в творчестве, образованности, всеохватности дарований, доброте, царственном обаянии, и монна Лиза влюбилась в него, да и не могла не влюбиться. Она была женщиной нежной, затаенной и страстной, а мессир, ее муж, одним из скучнейших флорентийских обывателей. Она являлась в дом Леонардо, он шел ей навстречу в длинной одежде, отороченной мехом, на груди золотая цепь. Он кланялся ей низко и чуть растерянно, приветствуя чудо человека, заключенное в ней, и вел в мастерскую. То и дело перед Джокондой склонялись в глубоком поклоне красивые молодые люди в бархатных беретах. Это были художники из свиты Леонардо, которых современники непочтительно прозвали «леонардесками». Можно учиться у Рафаэля, подражать ему и все же быть Джулио Романо, можно благоговеть перед Микеланджело и стать Челлини, но нельзя было безнаказанно подражать Леонардо, как впоследствии Рембрандту, гибельное, словно кислота, обаяние учителя съедало ученика. Эти красивые, немного женственные и вовсе не лишенные дара молодые люди оказались в вечном расслабляющем плену Леонардовой улыбки, Леопардовых лунных слов. Лишь один из учеников, не принадлежавший, правда, к Леонардовому подворью, отмеченный современниками многозначительным прозвищем Содома, встал вровень с большими мастерами Ренессанса. Леонардо говорил молодым людям какие-то ласковые слова, называя их: «Джованни, Марко, Андреа, Чезаре», – и молодые люди, напоминавшие послушников, смущаясь под внимательным и чуть насмешливым взглядом монны Лизы, исчезали.
Они переступали порог мастерской, и Леонардо говорил:
– Вы опять печальны, мадонна?
Он делал знак рукой, и скрытые за ширмой музыканты начинали играть, легкая, радостная, чуть жеманная мелодия касалась слуха Джоконды. Она смотрела на художника, сверхчеловека, божественного Леонардо, и на губах ее начинала зарождаться улыбка. Этот могучий ум, опередивший на сотни лет свое время, этот высокий дух, вместивший в себя все мироздание, не мог постигнуть простого и близкого явления женщины, находящейся перед ним. Улыбка Джоконды начиналась легким подрагиванием в уголках губ, и ей легче было стать плачем. Леонардо не ведал своей сути, своего рода, он был девственником в окружении девственников, идеально влюбленных в учителя.
Монна Лиза занимала свое обычное место, складывала руки покорным жестом. Леонардо в задумчивости брал золотой – деньги, которых ему вечно не хватало, валялись где попало, – и коротким движением сгибал пополам, словно лепесток розы, пальцы у него были длинные, тонкие, едва ли не тоньше, чем у монны Лизы, с миндалевидными ногтями.
– Вы несчастливы, мадонна? – говорил он с проницательно наивным видом и хлопал в ладоши.
Тотчас из маленькой двери выбегал отвратительный горбатый карлик в двухцветном костюме, в колпаке с ослиными ушами, с множеством бубенчиков и начинал кривляться перед Джокондой. Довольный Леонардо чуть щурил золотые, как мед, глаза. И тут на губах монны Лизы появлялась усмешка, именно усмешка, а не улыбка, над мужчиной, который таким жалким образом думает осчастливить женщину. Вспомните ее улыбку, луврскую, а не воспроизведенную на этикетках парфюмерных изделий, не расслащенную его учениками и не его же, совсем другую, светло-печальную улыбку склонившихся над младенцем Христом мадонн. Вы увидите в улыбке Джоконды горечь, насмешку, жалость на грани прощения, но самого прощения нет. Это улыбка разочарования глубоко порядочной женщины, готовой всей душой, всем естеством, всем внутренним сознанием справедливости преступить запретный порог, но обнаружившей, что за порогом этим пустота.
В какое-то мгновение в голосе моего собеседника пробился усталый пафос, но кончил он без всякого воодушевления и осушил стакан.
– Это звучит особенно правдоподобно, если подтвердится догадка исследователей Леонардо, что на знаменитом портрете изображена вовсе не почтенная матрона, а известная куртизанка.
Впервые бродяга разозлился.
– Я слышал об этом! Тухлая чепуха, бред оригинальничающих недоумков! От монны Лизы за версту несет порядочностью. Куртизанкой может быть, если хотите, леонардовский Иоанн Креститель, женственное существо, у которого единственный мужской признак – посох!..
– Мне больше по душе иное объяснение тайны Джоконды, – сказал я. – Каждому смотрящему на нее она улыбается по-своему. Поэтому люди и не могут сговориться, что же выражает ее улыбка.
– Как хотите, – сухо сказал бродяга. – Но вино я все-таки допью…
Луковый суп
Я немного знал Глушкова по Москве. Мы иногда встречались в Доме кино. Я знал, что у него большое смуглое лицо и что он чуточку сродни Собакевичу: здороваясь, непременно отдавит тебе ногу. Но я не знал, что у него есть свояченица, живущая в Париже, и что она готова сопровождать нас в прогулке по ночному городу.
Он рассказал мне о Нине Ивановне, так звали свояченицу, пока мы ждали ее на улице Монмартр, неподалеку от нашего отеля. Сложные пути судьбы привели ее в Париж и сделали французской гражданкой. Молодой военный врач, Нина Ивановна вместе с полевым госпиталем попала в руки немцев в самом начале войны. В лагере Дахау она познакомилась с французским коммунистом, сотрудником «Юманите» Жаком П. За год до окончания войны им удалось бежать, перейти французскую границу и присоединиться к маки. Они стали мужем и женой. После войны Жак вернулся в «Юманите», а Нина Ивановна получила место хирурга в маленькой больнице, в рабочем пригороде Ранси. Несколько месяцев назад она овдовела…
Я ждал продолжения истории, но тут витрина с радиотоварами намертво приковала внимание Глушкова.
– Вася, – послышался вдруг женский голос, и вслед за тем к тротуару причалил мышастый «ситроен». Из него, оправляя клетчатую юбку, вышла пожилая, лет под пятьдесят, женщина с бледным худощавым лицом и крашеными желтыми волосами. За толстыми стеклами очков ее зеленые глаза казались выпуклыми, как у рыбы телескопа. Они поцеловались, и Глушков представил меня Нине Ивановне.
– Поехали скорее, – сказала Нина Ивановна, – у меня что-то неладно с мотором.
Мы втиснулись в жестяную коробочку «ситроена», Нина Ивановна потянула на себя рычажок стартера и вырвала его из щитка вместе с куском тонкой проволоки.
– Всё! – проговорила она потерянным голосом. – Придется заводить ручкой.
Беда была не столь уж велика, и меня удивила перемена, мгновенно происшедшая с Ниной Ивановной. И то, как лихо она подкатила, и как энергично выбралась из машины, и как по-мужски ответила – на рукопожатие, – все производило впечатление большой душевной собранности. А сейчас она разом сникла, жалко растерялась, даже плечи ее устало опустились. Когда же Глушков, раз-другой крутнув ручку, завел машину, она снова приободрилась, но что-то было ею утеряно.
Мы мчались по залитому огнями ночному Парижу, а когда оказались на Елисейских полях, то словно вышли в открытое море; буйство огней стало грандиозным, огни уходили высоко в небо, ярчайший свет заливал глубину вытянувшихся вдоль тротуаров кафе, и улица не имела границ. Но, как и утром, при первом знакомстве с городом, все это было равно ожиданию, равно готовому представлению и оттого радовало, не поражая, не лишая спокойствия.
Мы долго колесили по Парижу, и бесконечный город взял свое. Он ударял в душу то затихшей набережной Сены с запертыми, грустными ящиками букинистов; то улицей «Кошки, удящей рыбу», такой узенькой, что жильцы могли здороваться через улицу за руку из окна в окно; то смутной громадой собора Парижской Богоматери, не освещенного сегодня прожекторами, не литературного, не исторического, а просто большого и печального; то крошечным бистро с двумя столиками и старым усталым человеком над кружкой пива; то фонарем в глянцевой зелени платана; то желтыми просветами спущенных жалюзи на длинной темной Амстердамской улице; то одинокой скамейкой, на которой двое…
Позже Нина Ивановна предложила нам полюбоваться рынком, знаменитым «чревом Парижа», благо время уже перевалило за полночь. Весь завоз осуществляется в ночные часы, днем на рынке смотреть нечего, тут нет розничной продажи, владельцы продуктовых лавок, ресторанов и бистро покупают продукты оптом.
– Я знаю там один кабачок, где замечательно готовят луковый суп, – сказала Нина Ивановна.
Но пробраться к кабачку оказалось делом нелегким. Мы метались по нешироким темноватым улицам и всякий раз натыкались на препятствие либо в виде полицейского в белых перчатках с крагами, либо в виде дорожного знака, запрещающего въезд, либо в виде огромного рефрижератора или десятитонного грузовика, перегородившего дорогу. Квартал, занятый рынком, странно выпадал из остального города. Хоть бы он находился на окраине, так нет, в самом центре, в окружении залитых огнями, сверкающих, по-ночному беспечных бульваров. Погруженный в полумрак, битком набитый громадными, похожими на фронтовые машинами, напоенный напряженной работой, с отверстыми зевами подвалов, лабазов, погребов, в крепких, перемежающихся запахах всевозможной снеди, он жил ни на что не похожей, таинственной жизнью. И вскоре стало казаться, что полицейские, дорожные знаки и грузовики, мешающие нам проехать, – лишь бедные символы какой-то высшей, мистической силы, не желающей пускать нас в средоточие своей тайны.
Нина Ивановна разволновалась. Она все испуганнее шарахалась от очередного препятствия и гнала машину по одной из свободных улиц прочь из квартала рынка. Окунувшись в свет и словно почерпнув в нем бодрость, она вновь заезжала во владения рынка, но уже с другой стороны, и вновь натыкалась на преграду и, не пытаясь отыскать лазейку, шла на новый заход.
– Будь с нами Жак, мы бы давно сидели в кабачке, – сказала она жалобно. – Он завораживал полицейских и мог проехать где угодно.
Мне кажется, не только для нас, но и для нее явилось полной неожиданностью, когда после очередного заезда мы вдруг оказались у дверей кабачка.
Сразу напротив двери находилась стойка бара, вокруг которой толпились мясники в белых халатах, так черно и так ало, так густо перемазанных кровью, словно они не просто перегружали из машин в холодильники привезенные с бойни туши быков, телят, свиней и баранов, а сами убивали их тут же на улице в яростной борьбе. Иные сжимали в руке длинные острые ножи, похожие на пики, с запекшейся в желобах кровью. Они непринужденно подставляли острия ножей глазам других посетителей, тянувшихся из-за их спин к стойке. И хотя порой такому неосторожному копьеносцу доставался веский тумак, делалось это без злобы. Все немножко играли. Я еще днем обратил внимание на эту особенность Парижа. Все тут немножко играют самих себя. Художники Монмартра играют богему; влюбленные в скверах и парках играют влюбленных, сила и теснота их объятий порождены не только страстью, но и некоторым расчетом на внешний эффект; даже проститутки, при всей серьезности своего ремесла, немного играют проституток, отсюда их подчеркнутая фотогеничность; ну а полицейские, кондукторы, бармены и официанты – те играют в открытую, играют свою расторопность, ладность, чисто галльскую веселость. Привычка быть на виду у всего мира, привычка вечно находиться под обстрелом жадно любопытных глаз бесчисленных туристов выработала в парижанах эту легкую утрированность поведения, которую они и сами не замечают и которая обеспечивает им внутреннюю свободу. Иначе их жизнь была бы очень тяжела. Куда легче идти навстречу ожидаемому и давать полную волю своей живописности, чем напряженно хранить скромную важность экспонатов. А впрочем, как знать, может, это тоже утомительно.
Мясники играли в добрых и беспощадных парней, опьяненных кровью и коньяком. Панибратствуя со смертью, вовсе не ими причиненной, они распространяли свою отчаянную бесцеремонность на всех окружающих: на толстого, усталого и ловкого бармена, на его подручную, рыжеватую блондинку с челкой, – она играла девушку за стойкой Манэ; на хозяина ресторана, седоволосого, моложавого, статного, – он подражал одному актеру, всегда играющему рестораторов, и оттого нисколько не робел перед мясниками; не извиняясь, даже не оборачиваясь, задевали окровавленными полами халатов красивую одежду и меха роскошных дам в жемчугах и черные костюмы их изысканных спутников. Это, кстати, тоже входило в игру: в ресторане смешивались в странном и демократическом единстве окровавленные парни и элегантные завсегдатаи ночных клубов, приезжающие сюда глубокой ночью освежиться устрицами и луковым супом. Богатую публику волновало соприкосновение с дном, мясники наслаждались коротким обманом республиканского равенства. Дамы уносили на платьях следы крови, делая вид, будто и впрямь подвергались опасности, а мясники упивались своей мнимой грозностью. Никто не фальшивил в этой игре, и все были довольны.
Между тем у нашего столика, ближнего к выходу, давно уже переминался нетерпеливый от избытка расторопности молодой официант.
– Ну, что мы закажем? – спросила Нина Ивановна.
– Луковый суп, – проговорил я неуверенно.
– Это понятно. А еще что? – Зеленые глаза беспомощно смотрели из-за стекол очков.
Но откуда мы знали, что принято здесь заказывать!
– Ладно! – сказала она храбро. – Вижу, что сегодня мне придется быть мужчиной. Что бы заказал Жак? Устриц, белого вина, луковый суп, сыр камамбер и салат из апельсинов. Пойдет?
Официант спросил, сколько подать устриц.
– Три дюжины! – выпалила она хрипловатым голосом гуляки и доброго малого. – Вина? Три бутылки «Кларета». Не забудь содовой, приятель!.. Эй, гарсон! – Она щелкнула пальцами, и метнувшийся было прочь официант мгновенно вырос перед нами… – Сигареты «Частерфильд». И поживей, мой мальчик!..
За окнами ресторана ночная улица жила громадной, тесной, не умещающейся в своих пределах жизнью. Рвались хриплые сигналы машин, звенели предостерегающие, повелевающие, бранящиеся голоса; то и дело на витрину кабачка угрожающе надвигалась темная масса грузовика, разворачивающегося в тесноте улиц, казалось, сейчас зазвенят стекла и, сминая толпу, грузовик подкатит к стойке и хрипло спросит пива. Дверь поминутно хлопала. Окровавленные, будто с переднего края, входили все новые мясники, а те, что уже промочили горло, с пиками наперевес устремлялись на позиции. Порой появлялись дамы в мехах, сопровождаемые пепельно-серыми от неведомой усталости мужчинами, и носился челноком мальчишка, открывающий устриц перед входом в кабачок. Он вбегал с блюдом, выложенным водорослями, распахнутыми устрицами, кусочками льда и половинками лимонов, обдавая посетителей свежим морским запахом. Назад он мчался с блюдом, отблескивающим перламутровой наготой опустошенных раковин. Но вот мальчишка оборвал свой бег возле нашего столика, и море объяло нас крепким йодистым запахом, холодом и свежестью, блюдо тяжело скользнуло на шаткий столик. Тут же появился официант с вином, хлебом, содовой водой и вмиг разлил вино по бокалам.
Я никогда не видел таких больших устриц: продолговатые, они напоминали восьмерку, стенки раковин, до краев налитые морем, толсты и морщинисты. Когда выжмешь в устрицу лимон, немного морской воды проливается на тарелку.
– Я боялась, что спутаю, – сказала Нина Ивановна, – но это как раз тот сорт, который любил Жак.
Двумя гребками ложки она выскребла устрицу и выпила из раковины, как из чашки, морской воды с лимонным соком. Мы с Глушковым тоже взялись за устриц, их было так много, что казалось, нам с ними никогда не справиться.
– Жак удивительно знал толк в еде. Когда мы ужинали дома, он готовил сам, провизию выбирал тоже сам. Но последнее время он все водил меня по ресторанам и требовал, чтобы я заказывала.
– Пищит!.. – смешливо сказал Глушков, глотая устрицу.
Мы выпили вина. Нина Ивановна стала расспрашивать о Москве. Энергично выскребая ложечкой устриц, Глушков поведал ей о своих успехах: он получил новую квартиру, приобрел «Москвич», его жена – сестра Нины Ивановны – работает в «Детском календаре» художником.
– У Ленки открылись художественные способности? – воскликнула Нина Ивановна. – Молодец! Выпьем за нее.
Мы выпили за художественные способности жены Глушкова.
– Приезжай к нам летом, – сказал Глушков, – мы укатим на юг и оставим тебе ключи от квартиры.
– Я думаю о том, чтобы совсем вернуться в Союз, – тихо сказала Нина Ивановна. – Меня многое связывает с Францией, но когда я называла ее второй родиной, то обманывала себя: моей родиной был Жак, его не стало, и я оказалась без родины.
– «Человек без родины – соловей без песни!» – с полным ртом продекламировал Глушков.
– Гарсон! – хрипловатым мальчишеским голосом крикнула Нина Ивановна. Теперь я понимал, кого она копирует, вступая в переговоры с внешним миром, и уже не удивлялся превращению грустно-рассеянной пожилой женщины в доброго малого. – Вы забыли сигареты.
Официант мгновенно выложил на столик жемчужно-белую пачку.
– Прошу вас, – сказала Нина Ивановна. – Жак курил только эти сигареты.
Она говорила на чисто русском языке, но слово «сигареты» произносила с французским прононсом.
Огромное блюдо, еще недавно такое нарядное, праздничное, сейчас стало безобразной мусорной свалкой: на нем высилась гора пустых раковин вперемешку с кожурой выжатых лимонов. Нина Ивановна рассеянным движением воткнула в вершину устричной горы дымящийся окурок сигареты. Она вздрогнула, как вздрагивает внезапно разбуженный человек.
– Нелепая привычка! – и добавила со слабой улыбкой: – Жак называл это оживлением вулкана.
Подскользнул официант и убрал действующий вулкан. Затем, двумя взмахами салфетки освежив стол, он с некоторой торжественностью поставил перед каждым из нас обгорелый глиняный горшочек, затянутый поверху твердой розовато-желтой коркой. Это и был знаменитый луковый суп.
Пробив сырно-мучную корку, ложка ушла в таинственную глубину горшка. Я извлек ее назад, полную густой золотистой жидкости, горячей, крепкой, острой…
Я посмотрел на Глушкова, он улыбнулся мне понимающей, красивой улыбкой. Наслаждение от вкусной пищи, которое он сейчас испытывал, перейдя из области грубоматериальной в эстетическую, одухотворило его тяжелые черты.
– Как хорошо, по-мужски вы едите, – сказала нам обоим Нина Ивановна. – За ваше здоровье!
Мы выпили, и в ход пошла вторая бутылка.
– Скажите, – робко, доверчиво и как-то жалковато спросила меня Нина Ивановна, – у меня покраснел кончик носа?
Я поглядел на ее тонкий, довольно длинный нос с голубым, отполированным дужкой очков переносьем: под крупитчатой, неумело наложенной пудрой проступала легкая краснота, но я не посмел подтвердить этого.
– Ну вот! – сказала она огорченно. – А Жак всегда утверждал, что после третьей рюмки у меня краснеет кончик носа. Его это почему-то трогало… Как странно, умер Жак, а мне кажется, что умерли все мужчины, – быстрым движением она поднесла рюмку к губам и выпила. – Это, наверное, потому, что я уже ни для кого не женщина… Иногда мне кажется, будто я заново родилась, старый, безобразный, усталый младенец. Знаете, иногда ребенок рождается с зубами, но это не значит, что он сразу примется есть мясо, нет, он все равно сосет материнское молоко. Вот и я новорожденный с зубами: откуда-то у меня умение оперировать, водить машину, варить кофе, читать. Но я не знаю тысячи обычных вещей: сколько стоит билет в кино и палочка «эскимо», где и как платить за холодильник, купленный в рассрочку, что делать, если глохнет мотор, сколько давать на чай… Все это знал Жак, я только сейчас поняла, как бесконечно много он знал. Жак боялся, что Франция будет для меня трудна, он все взял на себя. Уже смертельно больной, он знал, что умирает, но сумел скрыть это даже от меня, врача, он хотел приучить меня к жизни, но было поздно… Фу, какой крепкий суп… – Она резко выхватила из сумочки носовой платок и прижала к глазам.
– Крепкий? – повторил Глушков и с сожалением отодвинул пустой горшочек. – А я и не почувствовал.
За сыром и десертом мы обсуждали последние парижские события: демонстрацию государственных служащих на Гревской площади, требовавших прибавки жалованья; самоубийство молоденькой работницы, бросившейся с площадки Эйфелевой башни; арест похитителей Эрика Пежо, маленького сына главы знаменитой автомобильной фирмы. Запах камамбера придавал нашим приблизительным разговорам – Нина Ивановна имела такое же смутное представление о всех этих новостях, как и мы, – особый аромат парижской жизни.
Когда мы вышли из ресторана, в узких улицах, так тесно забитых грузовиками и фурами, как переправа на Березине повозками и пушками отступающих наполеоновских войск, еще держался сумрак, бледно просквоженный усталыми фонарями, а небо было по-рассветному белесым, с легкой голубизной.
Нина Ивановна с трудом вывела свой «ситроен» из зажима двух роскошных, будто расплющенных машин, и мы двинулись прочь из «чрева Парижа», давя устилающие асфальт листья цветной и кочанной капусты, сухую луковичную шелуху, пучки латука, просыпавшегося из корзин при переноске; порой нас подбрасывало вверх – когда под колесо попадала золотая голова апельсина, или яблоко, или грейпфрутовая бомба. Снова мы пронизали спектр запахов от нежно-фруктовых до душных, рыбных, и вырвались в чистую каштановую свежесть набережной Сены.
У подъезда отеля мы попрощались.
– Мы так и не поговорили о Жаке, – сказал Глушков, задерживая руку Нины Ивановны в своей. – Но ничего, через две недели мы вернемся из Марокко, и ты мне все хорошенько расскажешь.
– Да… – странным голосом произнесла Нина Ивановна. – А я хотела извиниться перед тобой и твоим другом, что весь вечер надоедала вам Жаком.
– Что? – выкатил глаза Глушков, – Я даже не знаю, отчего он умер и когда. Что я расскажу Лене?
– Расскажи, что он умер от рака легких двадцать седьмого января… – И «ситроен» сорвался с места.
Париж