Текст книги "Ольга Орг"
Автор книги: Юрий Слезкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
Она не противилась. Она неподвижно лежала и смотрела на него. Он припал к ней губами. Долго не отрывался, жадно целуя.
И, почти задушив ее в своих объятиях, пьянея, но все еще боясь за свою свободу и не решаясь, он спросил сдавленным голосом:
– Скажи, ты ведь не девушка?
О, как она смеялась, как она смеялась этому зверю прямо в лицо, совсем холодная и спокойная. Она захлебывалась от хохота.
Недоумевающий, он выпустил ее и сидел смешной с взъерошенными волосами, с галстуком набок, со стеклянными, глупыми глазами.
Она спокойно застегнула кофточку, оделась и ушла.
Когда она рассказала об этом подругам, они не могли понять ее и, кажется, не поверили.
– Ведь он же любил тебя! – говорили они, а Маня Пожарова так та прямо сказала:
– Ты или врешь, или ты просто бесстрастная дура!
Эта Маня Пожарова всегда хвасталась, что она очень страстная и что поцелуи Жоржика ее сводят с ума.
Нет, поцелуи «красавца-актера» были только смешны Ольге и даже не вызвали в ней того страха и стыда, которые охватывали ее теперь всякий раз, когда ее целовал Владек.
VIII
Погруженная в воспоминания, Ольга забыла время. Белые хлопья снега осыпали ее спину и шляпку, но она ничего не видела, кроме длинных золотых лучей, которые тянулись к ней сквозь сощуренные веки.
Но, опомнившись, она заспешила домой, потому что обеденное время уже давно миновало.
Она шла по улицам и не переставая улыбалась. Она не мечтала о будущем, но у нее было что-то свое, что должно свершиться.
Жизнь снова вернулась к ней со своими радостями и шумом, но она смотрела на нее иначе.
Дома ее встретила горничная шепотом: «Господа уже покушали, а барышне оставлен прибор, но барин очень сердится».
Ольга хотела поделиться с матерью своей радостью (она только не знала как); теперь же в ней заговорило болезненное самолюбие. Она подняла голову и сухо повела посветлевшими глазами.
Раньше она сама пеняла на себя за то, что забыла про обед, а теперь, в ожидании нагоняя, уже казалась себе правой и оскорбилась.
Когда ей подавала горничная второе блюдо, в столовую вошел отец.
«Начинается»,– подумала Ольга и, опустив глаза в тарелку, с упорством стала разрезать плохо подогретый кусок ростбифа.
Виталий Августович, не глядя на дочь, мягко ступая подбитыми зайцем матерчатыми туфлями, прошел из дверей своего кабинета в противоположный конец столовой, где стоял буфет. Достав из буфета рюмку, он налил из графина воды, накапал туда из принесенного с собой пузырька несколько бурых капель лекарства и только тогда, все еще держа в руке рюмку и не выпивая ее, оборотился к Ольге.
– Ты, кажется, хочешь совсем уморить нас,– сказал он сухим, но еще сдержанным голосом.– Мало того, что ты не считаешь долгом сообщать нам, где ты пропадаешь целыми днями, ты еще позволяешь себе не уважать дом, в котором живешь… Ты превращаешь его в кабак, где можно есть когда угодно. Но, милая моя, это уж слишком!
Он умолк на мгновение, глядя на дочь, которая упорно и невозмутимо продолжала есть.
– К несчастию, теперь поздно заниматься твоим воспитанием,– продолжал старик, все более волнуясь,– мои дела не позволяли мне думать об этом раньше, а твоя мать…
– Оставь, пожалуйста, в покое маму,– тихо, но внятно проговорила Ольга.
– Что?
Не подымая головы, девушка повторила:
– Оставь в покое маму!
Синие жилы налились на плоских лысых висках Виталия Августовича. Расплескивая лекарство, он поставил рюмку на стол и подбежал к неподвижно сидящей дочери. Все его маленькое, худое тело тряслось; пенсне упало и повисло на шнурке вдоль старенького серого пиджака.
– И ты, и ты смеешь мне говорить это? – кричал он, не помня себя и подпрыгивая.– Гнусная девчонка, отбившаяся от дома, смеет мне, отцу, запрещать говорить… Она, черствая эгоистка, никогда не думавшая ни о больной своей матери, ни обо мне?.. Она смеет защищать свою мать, которую уважают больше ее! Это еще новости! Вот вам ваш гимназический сброд, ваши милые подруги!
Ольга поднялась со стула и, бросив на стол салфетку, пошла к дверям.
Ее молчание, ее хладнокровие еще более горячили отца. Виталий Августович кинулся за нею и схватил ее за руку.
Побледневшая Ольга вырвала руку.
– Не смейте меня трогать.
– Что? Что?.. Стой, когда с тобой говорят! Да стой же!
Но Ольга не повиновалась. Она чувствовала, что еще одно слово, и она, не помня себя, кинется на отца. Несмотря на обиду, она жалела отца, которого любила меньше матери, но столь же снисходительно. Она давно привыкла относиться к ним обоим так, как будто они были младше нее и нуждались в снисхождении.
Виталий Августович снова догнал дочь и схватил ее за локоть. От волнения он не рассчитал своей силы и разорвал рукав Ольгиной кофточки.
Ольга вздрогнула, вся кровь прилила к ее голове, и она, изогнувшись, толкнула отца.
Старик нелепо вскинул руки и упал. Голова его ударилась об пол. Ольге показалось, что он потерял сознание.
Сразу охладевшая, пришедшая в себя, девушка стояла над ним, не зная, что делать.
На шум пришел Аркадий. Он спал после обеда, и правая щека его еще горела, измятая жесткой подушкой дивана.
– Опять скандал,– протянул он, зевая и не замечая лежащего отца.– Маму разбудите! Черт тебя носит. Я же говорил не опоздать!
Ольга молча показала ему на отца.
– Воды дай скорее!
И склонилась над стариком, силясь приподнять его голову.
Виталий Августович открыл один глаз, глянул на дочь и тихо, но раздельно проговорил:
– Убирайся вон! Слышишь, сейчас же убирайся вон из моего дома.
IX
Город спал, и над ним, там, где-то за дальними домами, лихорадочно взмывало туманное зарево.
Еще из театра не разъезжались, так как пьеса не кончилась. Темный ряд извозчиков, охраняемый городовым, был неподвижен. Только изредка то в одном конце его, то в другом фыркала или кашляла застоявшаяся лошадь.
Из артистического подъезда вышли Ольга, Владислав Ширвинский, Раиса Андрушкевич, гимназическая подруга Ольги, студенты барон Оттон фон Диркс с Антошей Богушем и гимназист восьмого класса Вася Трунов. Все они смеялись и были веселы.
Ольга смеялась больше всех. Она уже забыла о давешней сцене с отцом. Как никогда раньше, она чувствовала себя взвинченной, способной на шалость, готовой прыгать от детской радости. Явное ухаживание мужчин еще более ее веселило. Она дразнила их весь вечер своею таинственностью. Ей нравилось, что у нее есть тайна, в которую хотят проникнуть.
Обыкновенно молчаливая и таинственная Раиса, любившая казаться немного тронутой и этим известная в гимназии, сегодня держалась в стороне и не мешала. Она была простужена и боялась за свой голос, и точно недурной, который она берегла, думая поступить на будущий год в консерваторию.
Ее поддерживал за локоть барон – высокий, худой и бледный, начисто выбритый, с грустно поникшей головой. Она шептала придушенным голосом, закрываясь муфтой.
– Ах, тише, тише!
Вася Трунов, маленький и вертлявый, с ужимками заправского танцора, каким он и был, подбежал к Ольге с пылающими щеками, с бьющимся сердцем; от него пахло вином, и глаза его неверно блестели. Он вырвал руку Ольги из руки сопровождавшего ее Владека и закружил девушку в бешеном вальсе.
– Оставьте, сумасшедший,– смеялась она,– здесь не вечеринка.
И, выскользнув из объятий гимназиста, чувствуя еще, как кружится голова и бьется в виске кровь, она сказала, обводя всех увлажнившимся взглядом:
– Господа, вы должны радоваться со мною… Нет, правда! Я так счастлива, так счастлива!
Девушка зажмурилась и протянула вперед руки.
– Сегодня мой самый счастливый день. Сегодня двадцать второе. Ты знаешь, Рая, что это для меня!.. И я нашла его, я нашла его сегодня!
Ольга снова открыла глаза, улыбающаяся и доверчивая. Она любила всех в это мгновение, все были ее друзьями и должны понять ее.
– Имя, имя этого счастливца?! – дурашливо закричал Богуш.
Ольга подняла кверху углы своих губ. Она улыбалась.
– Имя?.. У него нет имени, у него нет родины – он прекрасный Эрос!
Девушка засмеялась. Ее самое забавляла ее торжественность.
– Ну что же, будем прощаться?
Раиса Андрушкевич с бароном Диркс сели в одни сани, Трунов с Богушем – в другие.
Вася был совсем пьян. Он еле двигался, сразу ослабев. Все его безусое ребяческое лицо побледнело, глаза угасли, обычная живость оставила его. Только полные губы, еще неясно очерченные, почти непорочные по своей свежести, алели взволнованною кровью.
Он смотрел влюбленными глазами на Ольгу и тихо улыбался. Ему хотелось сказать ей что-нибудь особенно нежное. Он хотел, чтобы она догадалась о его обожании к ней, о его восторженной влюбленности, он умилен был самим собою. Тихо позвал ее:
– Оля!..
Девушка обернулась на его зов. Она все время, не переставая, улыбалась. Выпитое до этого за кулисами у Дарского вино немного кружило ей голову, но было так легко, так радостно.
– Что, Вася?
– Подойдите ко мне, я не могу…
Гимназист виновато улыбнулся.
Она подошла к нему вплотную. Он сидел в санях, ухватившись руками за полость, и восхищенно смотрел на нее, на ее сбившиеся, запорошенные инеем волосы.
Фонарь бросал ему в лицо бледные лучи света, проводя глубокие тени под глазами.
– Какой вы хорошенький, Вася,– сказала Ольга.
Она впервые пристально вглядывалась в него. Ее и поразил, и испугал, и вместе с тем обрадовал его немигающий влюбленный взгляд.
– Вы смеетесь,– укоризненно промолвил он,– как всегда, Оля… А я помню наше пари… Вы обещали поцеловать меня, если я целый месяц не заговорю с вами… Месяц прошел.
Он говорил тихо, но так, что Богуш, сидевший рядом, мог его услышать.
– Я молчал, Оля…– повторил гимназист, не отводя от нее глаз.
Ольга засмеялась. Она уже готова была отдать обещанный поцелуй, но, нагнувшись к Васе, увидала его глаза, вдруг ставшие огромными, безумными, страдальчески-напряженными, и в испуге отшатнулась.
– Нет, нет, Вася, не надо… прощайте.
Она отбежала от саней к тротуару, туда, где ждал ее спокойный и самоуверенный Ширвинский, и, приняв его руку и не оглядываясь, быстро пошла по тротуару в темнеющую улицу.
X
Они шли быстро. Звон бубенцов отъезжавших затихал. Шуршащая снежная тишина объяла их. Черные ряды домов размыкались перед ними.
Ольга с наслаждением вдыхала холодную мглу; холод разгонял неприятное ощущение, оставленное Васиным взглядом. Девственный и грешный в одно и то же время, он пугал своей необычностью, своей властной правдивостью. Он отдавался и требовал. Нет, его нельзя было вынести. Становилось больно и обидно за него, за себя.
Ширвинский шел рядом – высокий, спокойный, самоуверенный.
Его резкий, немного хищный в нижней своей части профиль с упрямо вверх торчащими усиками даже теперь ясно видела перед собой Ольга, когда подымала глаза.
Он шел молча, зная, что она смотрит на него, и ничуть не волновался. Спокойно курил папиросу и о чем-то безмятежно думал.
– Владек,– окликнула Ольга.
– Что, моя девочка? – отвечал тот невозмутимо.
– Я не хочу спать. Пройдемся по бульвару.
– Охотно, милая…
– Я обижусь, Владек!..
Ширвинский слегка улыбнулся. Он сразу понял самолюбивую девушку и знал, на каких играть струнах.
– В чем дело, многоуважаемая?
Ольга топнула ногой и сейчас же рассмеялась.
– Нет, вы невозможны. Извольте говорить со мною по-человечески.
– Охотно… Но не прикажете ли вы молить вас о поцелуе, как милый Вася?
Девушка задорно вскинула голову.
– А хотя бы и так!
Ширвинский опять усмехнулся, искоса поглядывая на нее.
– Мне этого не нужно,– спокойно отвечал он.– Вы это сами сделаете, без моей просьбы…
– Что?
Он повернулся к ней, усмехающийся и самоуверенный, все так же пряча свои руки в карманы широкого мехового пальто.
Ольга молчала, не зная, обидеться ей или рассмеяться.
Они остановились на самом краю обрыва, над рекой, теперь скованной льдом. Кругом в белых саванах стояли застывшие деревья бульвара. Высоко в небе жарко тлели звезды. А под ногами хрустел снег.
Торжественность зимней ночи передавалась людям.
В нерешительности оглянувшись, Ольга уже не могла оторвать взгляда своего от окружающего. Она забыла о Ширвинском. Она не помнила его дерзости.
С того берега раздался железный стук уходящего поезда. По сталью и серебром блистающей реке, по прихотливым ее извивам прошел встревоженный гул, и вместе с ним, с этим ропотом замерзшего воздуха, долетело до Ольги воспоминание.
Она увидала пытающие, внимательные глаза незнакомца. Не страстные, не равнодушные, не грешные и не наивные, а проникающие в душу, быть может, и без воли, только потому, что, глядючи на них, забываешь себя.
– Да что же это, наконец? – прошептала тихо Ольга, и радуясь, и не понимая.
Она подошла к самому краю обрыва, совсем над кручей, вытянулась на тонких длинных ногах, невольно откинувшись плечами назад и заглядываясь на светлую полосу накатанной и блестящей под луной тропинки. Она уже хотела броситься туда, вниз, неудержимо влекомая силой притяжения, жаждой унестись, уплыть, растаять в серебряном блеске ночи. И вдруг почувствовала себя поднятой с земли, сжатой в чьих-то руках.
Какой легкой была эта ноша. Ширвинский почти не чувствовал ее тяжести, неся ее по бульвару мимо белых деревьев. Он приник к ее губам, всасывая, вбирая их в себя. Он был опьянен восторгом этой тоненькой золотоволосой девушки, торжественностью этой безмолвствующей застывшей ночи. Она отвечала ему такими же долгими, бешеными поцелуями, и он не знал, что только случайно ворует их у другого.
На морозе ее тонкие губы трескались, и вместе с ее горячим, захлебывающимся дыханием он всасывал алую ее кровь.
– Мой Эрос, мой Эрос,– между поцелуями повторяла Ольга.– Мой светлый бог!..
XI
До сих пор у Орг сохранился обычай каждый сочельник зажигать елку. Ксения Игнатьевна, мать Ольги, ни за что не согласилась бы изменить раз заведенный порядок. Ей осталась одна эта маленькая радость после того, как незаметно для нее дети ушли из-под ее крыла.
Не выходя из спальни, она задолго до сочельника посылала горничную по магазинам с длинными записками, в которых стоял ряд названий необходимых для елки вещей.
Окруженная листами золотой, серебряной, красной, зеленой бумаги, свертками картона и баночками с клеем и красками, вооруженная ножницами или кистью, больная женщина в темном свободном платье и с скорбными глазами на бледном нервном лице целыми днями мастерила бонбоньерки {11} , причудливые цепи, замысловатые звезды и в этом занятии находила покой.
Она снова жила мыслями о своих маленьких детях, она видела их счастливые лица, она слышала их звонкий смех. Иногда, держа перед собой какой-нибудь забавный домик, склеенный собственными руками, она плакала обильными слезами волнения и счастья. Она смотрела на эту игрушку, и перед ней воскресал целый мир восторженных радостей, фантастических мечтаний. Ее больное сердце требовало любви, оно только и билось для любви, хотя бы к этим ярким безделкам.
Ксения Игнатьевна уже более пяти лет страдала острым сердечным неврозом, который, с каждым годом становясь острее, делал ее жизнь невыносимой для нее и тяжкой для окружающих. Месяцами она не жила в своей семье, уезжая лечиться за границу, или же в минуты острой тоски и неведомого беспокойства переезжала на другую квартиру, где одна, не подпуская к себе даже детей своих, ходила по пустым комнатам, терзаемая неуходящей печалью, тем более страшной, что причины ее она не могла найти и не знала. В минуты же отдыха, душевного равновесия она вспоминала о детях, и тогда это был какой-то ураган восторженных поцелуев и баловства.
Лишенная по выходе замуж того довольства, которым была окружена в девичестве (она родилась и выросла в богатой семье, выйдя за Орг против желания родителей), и вспоминая, усталая, о своем детстве как о счастье, Ксения Игнатьевна решила во что бы то ни стало, ценою всяческих усилий окружить и своих детей таким же «счастьем».
Муж ее хорошо продвигался по службе, так как влиятельные родственники жены не оставляли их издали своими милостями, но все же в доме не было богатства. И вот, урезывавшая себя до того во всем, с упреком смотревшая на чрезмерные траты мужа, Ксения Игнатьевна, сделавшись матерью, стала расточительна, как может быть расточительна женщина, решившая посвятить себя благу своего кумира.
С каким-то нервическим беспокойством, что вот-вот она упустит время, Ксения Игнатьевна набрасывалась на все, что могло пленять или украсить ее детей.
Она не хотела знать меры, не хотела знать невозможного. Она готова была убить, ограбить, лишь бы удовлетворить свое материнское безумие.
Целыми днями она жила мечтами о том, что бы еще купить или сделать своим детям.
Игрушки, куклы в пышных нарядах, целые миниатюрные приданые, яркие веселые платья и нежные, благородные кружева,– все это богатство, ненужное и фантастическое, приносилось в жертву ее кумирам.
Она покупала цветы, наполняла комнаты запахом духов и радовалась как дитя, когда дочь или сын угадывали запахи.
Она называла их «мой принц», «моя принцесса». Она любовалась их хорошенькими лицами и заставляла их любоваться собою. Их воля была для нее законом.
Не любящая труд, принужденная обстоятельствами к работе, она охраняла от труда своих детей, «которым придется много-много работать после, а потому пусть теперь насладятся всею радостью праздности».
Она только учила их молиться. Ее трогало, когда сын и дочь, оба в длинных ночных с кружевцами рубашечках, сложив молитвенно руки и став на колени, повторяли вслед за нею наивными голосами слова молитв.
В углу висел большой киот с образами в серебряных и золотых ризах, освещенных уютным светом лампадки; золотые детские головки подымались к этим образам и казались ангельскими, в теплом воздухе белой детской пахло душистой амброй.
О, она готова была плакать в такие минуты от счастья, от материнской гордости и жертвенной любви. Пусть они делали долги, пусть муж бранился и пил еще больше, пусть нужно было писать униженные письма отцу с просьбами пособить,– все это было ничто в сравнении с ее счастьем материнской самоотверженности.
XII
Конечно, не Аркадия могла тешить елка. Он давно забыл тихие радости, он как-то не замечал их, проходил мимо. Его душа давно уже была вне дома. Он проклинал каждый раз те часы, которые ему волей-неволей приходилось проводить среди своих. Он давно привык смотреть на отчий дом как на угол, в котором бываешь, когда некуда деться. Мать он жалел, но не понимал ее и подсмеивался над нею, почтительно относясь к ней только для того, чтобы расположить в свою пользу; он всегда нуждался в деньгах, которыми, урезывая себя в хозяйстве, мать его непрестанно снабжала. Почтение к отцу Аркадий утратил с тех пор, как стал с ним вместе на дружеской ноге посещать шантаны {12} .
Кроме того, он считал отца виновником своего исключения из гимназии. Достаточно способный, но ленивый, он мог бы с грехом пополам дотянуть до выпускного экзамена. Но на беду заступился за него перед классным наставником не в меру вспыливший Виталий Августович. Скандал замяли, но Аркадия попросили покинуть гимназию со свидетельством об окончании четырех классов.
Юноша пытался после того готовиться к экзаменам на аттестат зрелости, но тут явились новые соблазны, и занятия откладывались в долгий ящик. В прошлом году он решил пойти в вольноопределяющиеся {13} , рассчитывая впоследствии выйти в офицеры. Гусаром в красных чикчирах он оставался до сих пор. За ним числилось всего пять месяцев службы, так как большею частью он находился в отпуску.
Этого красивого, с мягкими кошачьими движениями, с холеными, в перстнях, руками, всегда напудренного, надушенного и томного юношу-гусара, со всеми ухватками порочной женщины, конечно, не мог пленять наивный тихий рождественский праздник.
Для Ольги же это были странные по своей мучительности дни.
Уже с того мгновения, как до нее доносился терпкий смолистый запах елки, вносимой дворниками в большую гостиную, а ее уха касался сухой шелест колких ветвей,– ее сердце начинало ныть в тоскливом предчувствии, и неприятный холод чего-то потерянного, ушедшего безвозвратно, касался ее души. Ей хотелось бежать куда-нибудь далеко от этих ощущений, но ее помимо воли неудержимо тянуло к этому вечнозеленому, мертвому дереву, убранному и разукрашенному, как если бы кто-нибудь вздумал убрать скелет с его вечной беззубой улыбкой в подвенечный наряд и вложить в его сжатые костлявые руки восковую свечу.
Она приходила в гостиную, садилась в темный угол и оттуда, не мигая, глядела на елку.
Она бы не могла сказать, какие мысли являлись к ней в эти минуты. Одно тупое чувство страха и тоски владело ею.
Может быть, это были заглушенные воспоминания о прошлом, в котором она могла вызывать по желанию лукавое счастье; или ей представлялось ее настоящее, когда она, озираясь, уже не находила в себе сил завоевать это счастье, такое далекое, но не знала, как же обойтись без него.
Или это была бессознательная душевная тоска, которая томит всякого при виде того, что когда-то радовало, а теперь утратило свое обаяние?
Как знать!
Когда зажигалась елка, после кутьи, подаваемой со звездою, все шли в гостиную.
Виталий Августович, посмеиваясь, смотрел на дерево, выкуривал свою сигару и пел немецкую песенку «О Tannenbaum…» {14} . Аркадий с презрительным видом обрывал мармелад и, проглатывая его, думал о том, как бы улизнуть скорее. Старая бабушка, мать хозяина, которой в обыкновенную пору не было видно, выходила с своим вязаньем и с любопытством ждала подарка. Она одна, кажется, из всех членов семьи, из милости живущая у своего сына и нелюбимая им за свою старость и ненужность, верила в какой-то семейный очаг и общую объединенность. Для нее это был семейный праздник, такой, каким он должен быть у всех порядочных людей.
Ксения Игнатьевна, взвинченная, нарядная, раздавала подарки хозяину, бабушке, сыну и дочери. Прислуга, празднично разодетая, тогда же получала свою часть. Гостей в этот вечер не принимали.
XIII
Мужчины сегодня очень скоро исчезли, и остались в большой гостиной, где тихо потрескивала догорающими свечами высокая, осыпанная ватой и блестками елка, три женщины: бабушка, мать и дочь. Три женщины – три поколения.
Старуха дремала над своим вязаньем, Ксения Игнатьевна играла Шопена.
Ольга сидела, забившись в угол, смотрела на огни елки и слушала. Потом, не выдержав, просила:
– Мама, да перестань же!
Ксения Игнатьевна нервно оборвала игру, остановив на дочери свой лихорадочный взгляд. Она всматривалась в знакомые черты дорогого ей лица и не могла понять, отчего такими чужими казались они ей.
Этот спокойный белый лоб, этот тонкий, с глубоко вырезанными ноздрями нос, эти холодные, переменчивые глаза, этот рот, таинственно и загадочно приподнятый острыми углами кверху,– все это молодое лицо в нимбе темно-русых волос разве принадлежало ее дочери, маленькой куколке Оле?
Что-то враждебное было в этом лице, что-то затаенное, что-то свое, только свое, тайное.
– Что с тобою, Оля? – спросила мать.
– Ах, да ничего, мама. На меня действует твоя игра. Я не могу, не могу!
Она встала с кресла и прошлась по комнате, закинув за шею руки и прикусив губу. Она старалась не думать ни о чем, но вместе с обычной рождественской тоской ее охватывала безнадежность. Перед ней стоял ее незнакомец, мелькнувший в темном проходе вагона и уплывший далеко, в снежные поля. Где он? Кто он?
Как хотелось бы ей узнать хотя бы его имя, только имя, которое можно было бы повторять и тем приблизить его к себе. Она пробовала улыбнуться над собою, ее поражало, что она, всегда такая холодная, неожиданно для себя начала грезить о любви этого человека.
Нет, ей мало его имени. Ей нужно снова увидать его, слышать его голос, дотронуться до его руки, заглянуть в его душу.
Сперва она слепо верила в какое-то чудо, она даже сказала Лене, что он ее любит. Но после, когда, почувствовав себя в объятиях Ширвинского, она, обезумев, отвечала ему на его поцелуи, когда она на мгновение оживила свою грезу и вдруг осталась одна и поняла, что его нет с нею, что его, может быть, никогда не будет, ее охватило тупое отчаяние.
Она могла кричать, плакать, искать по свету и никогда не найти его. Да полно, был ли он на самом деле, не пригрезился ли он ей?
Нет,– увы! – это не была греза, которую может сменить другая, это была действительность, никогда не повторяемая.
Еще так недавно ей казалось, что он с нею, она жила его образом, но теперь, с бешеными поцелуями Владека, она поняла, что его нет. Его не будет.
Повторяя мысленно эти слова: «его нет и не будет», Ольга чувствовала, как постепенно деревенеет ее душа. После острой тоски это холодное спокойствие казалось благостным. Она стискивала зубы и повторяла еще: «его не будет, его никогда не будет… и пусть, пусть…»
Что же, будем как другие! Довольно фантазий. Ты хочешь поцелуев,– целуйся; хочешь богатства,– продай себя как можно дороже. Все это вздор. Не тебе же плакать! Ведь тебе приятны были поцелуи Мравина-Севского? А Ширвинский, который пугает тебя и манит своею страстью, своим упорством? А Вася, этот мальчик со своими грешными глазами? Ведь они все тянутся к тебе, ведь они все, каждый по-своему, манят тебя, грезят о тебе… Зачем же тебе тот, неведомый?.. Любовь? А кто сказал тебе, что их чувство не любовь, что ты их не любишь? Когда вот от поцелуев актера ты счастлива, от объятий Ширвинского у тебя кровь приливает к вискам?..
Ольга остановилась перед матерью.
– Мама, скажи мне, ведь я очень хорошенькая?
– Что за вопрос!
– Да нет, скажи мне правду.
Ксения Игнатьевна протянула к дочери руки.
– Ведь ты знаешь, что ты для меня прекрасна…
– Только для тебя?
– А ты кому бы хотела еще нравиться?
Мать привлекла тоненькую талию девушки к себе и с нежностью заглядывала в ее серые, теперь надменно блестевшие глаза.
Ольга вздернула плечами.
– Я ведь знаю, что я многим нравлюсь… но это вздор. Ты скажи, на что мне рассчитывать?
– Я не понимаю, Ольга, о чем ты?
– Ах, Боже мой… какая ты наивная, мама. Я не хотела бы продешевить себя…
Она спокойно смотрела в лицо матери.
Ксения Игнатьевна с испугом отшатнулась от нее.
– Что за цинизм? Опомнись. Откуда эти мысли? Или скажи, что ты пошутила, успокой меня, слышишь! Ну, молчи, не говори лучше, не говори. И это ты, моя принцесса! Ты, которую я так обожала! Где у тебя душа, где совесть? Я отдала тебе все, я окружала тебя заботой, лаской, я научила тебя молиться… Ты была такой чистой, такой тихой… Да нет, нет, этого не может быть… Посмотри, посмотри же на меня, дай мне свои глаза… Ну, вот так – они меня не обманут. Скажи, ты ведь такая же, как была? Да…
Ольга опустилась на колени перед матерью.
Ксения Игнатьевна держала ее голову в своих похолодевших руках. Одна щека ее и веко нервически подергивались.
– Успокойся, мама. Я не хотела огорчить тебя.
– Ну да, я знала же это… довольно того, что твой брат…
Ольга перебила ее:
– Мой брат не хуже и не лучше других. Он таков, каков есть, но он, к счастью, мужчина. И потом я вовсе не беру своих слов обратно. Я спросила тебя совсем серьезно. Видишь ли, я считаю, что ты исковеркала свою жизнь…
– Что?
– Да, да, мамочка… ты не волнуйся, ты слушай… Я знаю, что ты была очень и очень хорошенькой, ты и теперь у меня красивая…
Ольга провела своей тоненькой ладонью по бледной щеке и волосам матери.
– Не перебивай меня. Ты отдала эту красоту, свою молодость моему отцу и вот какой теперь стала…
– Ольга! Ты же знаешь, как я любила его.
– Ну да, знаю. Ты хотела быть счастливой и была ею только мгновение. Я не такая – мне нужно много счастья.
– Этого хочет всякая. Полюбишь, выйдешь замуж…
Ольга засмеялась, припав щекой к коленям матери.
– Мамочка, мамочка, какая ты глупая.
Она смеялась все больше. Ей стало жаль свою мать, потом себя. Слезы навернулись на ее глазах.
Ксения Игнатьевна нагнулась над нею. Непонимающая, сбитая с толку, испуганная, она силилась проникнуть в эту ставшую теперь чужой душу. У нее самой подступали к горлу нервические спазмы.
– Скажи, радость моя, ты любишь кого-нибудь?
Ей казалось, что она нащупывает что-то в окружавших ее потемках.
– Ах, не знаю, не знаю, ничего не знаю…
Ольга плакала. Окаменелость оставила ее.
– Назови мне его,– просила ее мать.– Ведь это так понятно… назови его…
Ольга вдруг подняла голову. Она посмотрела на мать широко открытыми строгими глазами, полными слез:
– А что ты мне скажешь, мама, если я тебе отвечу, что не знаю его имени. Совсем, совсем не знаю, кто он.
– Значит, его нет?
Она молчала. Глаза ее высохли, но в груди что-то жгло. Мать уронила свою голову на лицо дочери. Она шептала молитву.
Бабушка мирно спала над своим вязаньем. Кое-где на елке вспыхивали догорающие свечи.
XIV
В этот вечер Ольга рано пошла к себе в комнатку. Она разделась, поставила на ночной столик свечу и начала писать свой дневник, который вела урывками на клочках бумаги и в разных тетрадях. Написала несколько строк и задумалась.
Слишком сложно было у ней на душе, и она не могла всего передать, что чувствовала.
Наконец она задула огонь и затихла, подобрав под себя ноги и спрягав ладони между худых колен.
Но заснуть ей не удалось. Только-только ее мысли стали принимать живые формы, как дверь в ее комнату скрипнула, и вошел Аркадий.
– Ты не спишь еще? – спросил он, чиркая спичками и зажигая свечу.
– Нет, а что такое?
Ольга снова села на кровати, готовая слушать. Брат примостился около нее.
Они часто так говорили по ночам. Девушка не стеснялась брата.
На нем были красные чикчиры и белая рубашка, крепко надушенная. В зубах дымилась наполовину выкуренная сигара.
– Ну, рассказывай,– торопила сестра. Она ждала, что Аркадий станет говорить о себе, о своих победах; он всегда делал это, когда оставался с нею наедине, совсем забывая, что она все-таки девушка.
– Ну, слушай,– начал он.– Сегодня мне нужно серьезно посоветоваться с тобою.
– В чем дело?
– Ты, конечно, знаешь о моих отношениях к Варе…
– Еще бы, они известны всем,– засмеялась Ольга.
Аркадий поморщился.
– Надеюсь, ты мне не чужая и с тобой мне можно быть откровенным?
– Ну, хорошо, хорошо, что же дальше?
– А дальше то, что Варя беременна!
– Беременна? – почти вскрикнула Ольга, испуганно глядя на брага.
– Ты не кричи,– остановил ее Аркадий.– Вот в том-то и штука. Я сам не знал этого до сегодняшнего вечера. Только сейчас она мне призналась.
Аркадий встал с кровати и заходил взволнованно по комнате.
– Что же вы думаете делать? – все еще подавленная за свою подругу, которую она очень любила, сказала Ольга.
– Что мы думаем делать? Ты ее спроси, что она хочет делать,– досадливо сжимая кулаки, пробормотал Аркадий, снова останавливаясь перед сестрой.– Это всегда так. Вы вот это называете насилием, а выходит, что мы потом за все отвечаем! Скажите на милость, откуда эти идеи у глупой девчонки? Влюбилась, как кошка, кроткая, тихая, воды не замутит, а потом – не угодно ли…