Текст книги "В белую ночь у костра"
Автор книги: Юрий Коринец
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
Поэт среди нас
И опять мы блаженствовали на плоту, который нам возвратила река. Небо очистилось, высоко над нами засверкало солнце, сопровождая нас к морю, залитые светом берега бежали назад – тёмные застывшие ели, и трепещущие берёзы, и кудрявые сосны, и камни между ними, – вдоль самой воды сверкала ярко-зелёная трава и голубели густые заросли бледных незабудок.
Река тоже была голубой, она уже просветлела, очистилась и весело несла нас вперёд.
Наши «универмаги» и мешки с сёмгой,– тщательно упакованные, висели на подгребицах, а мы опять были в трусах. Я лежал на плоту рядом с Чангом. Порфирий и дядя стояли у подгребиц на вёслах.
Тучки ненастные
Мимо промчалися,
Со-олнышко сно-о-ва
Над нами взошло-о! —
пел дядя.
Он пел, взмахивая левой рукой с зажатой в ней трубкой. Правая рука дяди лежала на ручке весла.
– Поёшь, как Шаляпин, – сказал я, щурясь на солнце.
Я лежал на спине в середине плота. Я впитывал всеми клеточками солнечное тепло. Я так соскучился по солнцу!
Дядя всё ещё тянул последнюю ноту, подняв вверх дымящую трубку, – «о-о-о!» – у дяди был глубокий бас! И слух у него был отличный: «абсолютный слух», как говорят музыканты. Пел дядя прекрасно!
– Это ария Лыкова из «Царской невесты», – сказал дядя. – Хорошая ария…
– И очень к месту, – сказал я.
– Не хочешь ли ты постоять у весла?
– Я хочу загорать, – сказал я. – Я всё ещё никак не согреюсь после крушения и после того проклятого ливня. Я промок насквозь.
– Это называется: промок до нитки.
– Я глубже промок: до самого желудка! – сказал я.
– Глубже, чем до нитки, промокнуть нельзя! – сказал дядя.
– Почему? – воскликнул я. – Я промок до желудка! Я нахлебался ледяной воды, когда было крушение, а потом ещё дождь пошёл, я и не просыхал. «До нитки» – значит, одежда намокла, а сам ты сухой… А я промок насквозь!
– Это твой вариант объяснения, – сказал дядя. – А вот мой вариант… Дело в том, что в каждом человеке есть ниточка, очень важная!
– Где – в человеке? – спросил я.
– В глубине, – сказал дядя. – Она всегда натянута, как струна на скрипке. Бывают, конечно, люди вообще без струны, но это пустые люди. Когда струна натянута и звенит – человек в форме. А если она промокнет, раскиснет – она уже не звенит, и человек тогда тоже киснет. И всё у него валится из рук…
– Я помню, когда я пил после крушения чай, у меня кружка валилась из рук…
– Вот в том-то и дело! – улыбнулся дядя.
– А как это понимать – со струной, – спросил я, – в прямом смысле или в переносном?
– Как хочешь, – сказал дядя.
Я задумался. Ветерок щекотал мне кожу, касаясь её невидимыми прохладными пальцами, а когда он отлетал, солнце начинало меня прожаривать. Горячие лучи проникали в меня всё глубже – до самой моей главной ниточки. Я чувствовал, как ниточка всё натягивается и натягивается – вот-вот зазвенит! Между брёвнами подо мной чмокала вода, оттуда тянуло прохладой, запахом мокрого дерева, плот чуть-чуть покачивало, как колыбель, и это было приятно.
– Всё это похоже на притчу, – сказал я полусонно.
Дядя промолчал.
И вдруг меня осенило! Меня озарила гениальная мысль! То ли струна во мне зазвенела, то ли просто нашло вдохновение – я даже присел на плоту.
– А что сказал по этому поводу «один человек»? – важно спросил я, хитро глядя на дядю. – Не написал ли этот «один человек», твой древний поэт, стихи по поводу этой ниточки? А?
– Циник ты! – растерянно сказал дядя.
Я видел, что дядя смущён. Значит, я не ошибся!
– Это ты писал все стихи! – сказал я, пружинисто вкочив на ноги и протянув вперёд правую руку с повёрнутой вверх ладонью и указующими на дядю перстами.– Ну? Ты? Отвечай!
Я стоял в позе Пилата с картины художника Гё «Что есть истина?». Это я потом понял, что я стоял в этой позе, а тогда я просто стоял в этой позе, возбуждённый до крайности.
Я видел, как покраснел дядя.
– Ты писал! Ты писал! Ты писал! – кричал я, подпрыгивая на брёвнах. – И «Стихи о Поражении» и «Сороконожку»! Всё ты! Глядите – поэт нашёлся! Порфирий, у нас поэт нашёлся!
– Ну что же! – ответил Порфирий. – Раз может дак! Раз у него талант! Я вот не могу. И ты не можешь…
– Я тоже могу, – возразил я.
– Ну и напиши! – сказал дядя.
– И напишу! – сказал я. – Сейчас вот возьму и напишу!
– Так прямо сейчас! – хрипло рассмеялся Порфирий.
– Прямо сейчас! – крикнул я.
Меня злость взяла. Подумаешь тоже! Только он может, а я не могу. Написал же я недавно анаграмму «Универмаг «Белая ночь»! И стихи напишу!
– Дайте мне бумагу, – сказал я.
– Возьми в моём рюкзаке в правом кармане, – сказал дядя.
Я взял в кармане рюкзака дядину толстую записную книжку и карандаш, сел на краю плота, опустив ноги в холодную речку, и задумался…
О чём написать? Только не спешить! С одной стороны, надо спешить, а с другой стороны, спешить нельзя, а то плохо получится. Надо сдерживать свой пыл. Пусть пыл останется в сердце, а ум будет холодным и беспощадным, тогда напишется быстро.
Я смотрел на проносившийся мимо берег – как в кино! – и думал. Спину обжигало жаркое солнце, а ноги – ледяная река, и это было хорошо! Я очень хорошо мыслил, мне помогали река и солнце: река сдерживала мой пыл, а солнце его разжигало! Между прочим, советую всем поэтам писать именно так: опускать ноги в холодную воду со льдом, когда они садятся за стол. Тогда они будут лучше писать, во всяком случае меньше напишут чепухи: вода охладит их пыл.
Конечно, если этот пыл у них есть и если в них есть струна и эта струна звенит…
Сидя так на краю плота, я стал писать удивительно быстро, болтая в воде ногами. Я еле поспевал за карандашом! На бумагу ложились строчка за строчкой, фраза за фразой, и рифмы приходили сами собой.
Минут через пятнадцать я встал на плоту – ноги мои совсем посинели, а сердце горячо билось, – встал в середине плота лицом к дяде и громко сказал:
– ЧЕЛОВЕЧЕК НА НИТКЕ! СТИХИ!
Я помолчал мгновение, как в таких случаях дядя, и начал:
Есть нить во мне одна —
Натянута она!
И всё мне удаётся,
Пока она звенит,
Покуда не порвётся —
Я буду знаменит!
Но как-то я хлебнул
Сырой воды в избытке,
Я чуть не утонул
И весь промок до нитки.
Как только нить раскисла,
Я сразу сам раскис —
И голова повисла,
И ноги отнялись!
Возьму ли кружку чаю —
Валится всё из рук.
Весь день лежу, скучаю,
Я сам себе не друг.
Я нить сушу на печке —
Пока не зазвенит!
И снова, человечки,
Я стану знаменит!
– Ну как?
– Блестяще! – крикнул дядя.
– Талант! – сказал Порфирий с удивлением.
– Я ещё нарисовал иллюстрацию, – сказал я, протягивая дяде записную книжку.
Дядя взял в руки записную книжку, к нему подошёл Порфирий, и они стали разглядывать мой рисунок.
– Это есть такие игрушки – деревянные человечки на ниточке, – сказал я. – Когда их дёргаешь за ниточку, они танцуют… а если ниточка порвётся, они не танцуют! Всё дело в ниточке!
– Дай-ка мне, Порфирий, иголку с ниткой и лавровый лист, – сказал дядя.
Дядя был серьёзен. И Порфирий. Я тоже был серьёзен: я понимал, что это значит!
Я снова сел на плот, обняв Чанга за шею.
– Вот мы с тобой и заслужили высшую награду! – шепнул я ему на ухо.
Чанг с уважением лизнул меня в нос.
Плот плыл сам по себе, никто за ним не следил. Хорошо, что река разлилась в этом месте широким плёсом, плот плыл вдоль правого берега, плыл медленно и торжественно. И было тихо – река приглушённо шумела позади. Стало слышно, как щебечут на берегу птицы и вздыхают под ветром деревья. И вдруг до моего обоняния донёсся неясный запах угольной гари и железа – запах поезда! Или мне это показалось?
– Странно… пахнет поездом! – сказал я.
– Ничего странного, – сказал Порфирий, не оборачиваясь. – Поезд и есть. И плыть недолго, скоро будем на месте…
Порфирий и дядя стояли спиной ко мне, на корме возле рюкзаков: они там приготавливали нечто важное – этвас, – но я-то знал, что они приготавливали!
– А когда мы будем на месте? – спросил я.
– Завтра, – сказал Порфирий. – Если скорополучно пойдём, то на лазори там будем…
– Как – на лазори?
– На рассвете, – сказал дядя, тоже не оборачиваясь. – Всю ночь будем плыть.
Я опять втянул воздух ноздрями: запах поезда улетучился. Я подумал о маме: в Кандалакше нас должны были ждать её письма. Я оглянулся вокруг уже с чувством некоего расставания…
– Ну, садись, – сказал дядя, повернувшись ко мне.
И Порфирий повернулся ко мне. В руках у дяди был лавровый венок.
– Чанг! – позвал дядя.
Чанг подошёл и встал рядом с дядей. Все. они выстроились передо мной: в середине дядя с венком в протянутых руках, слева от дяди Чанг, а справа Порфирий с поднятым в правой руке дядиным наганом. Я сидел перед ними на плоту, скрестив по-восточному ноги.
– В честь победителя – салют! – громко и торжественно сказал дядя.
Порфирий стал палить в воздух.
Эхо многократно загрохотало над рекой, отскакивая от берегов, пока дядя возлагал мне на голову венок.
Эхо всё грохотало, и Порфирий всё палил, а дядя опять отступил назад, и тогда я встал и поклонился всем до земли – до брёвен то есть… Чанг встал на задние лапы и обнял меня…
Плот между тем, пройдя по краю плёса, выходил на середину реки. Течение убыстрилось. Дядя с Порфирием опять стали на вёсла. Я стоял с лавровым венком на голове рядом с дядей, облокотясь на подгребицу. Берега опять побежали назад всё быстрее и быстрее.
– Стихи ты написал прекрасно! – сказал дядя, помолчав. – Но почему ты написал «Я нить сушу на печке»? Ты же сушил её не на печке, а на плоту, на солнце!
– Для рифмы, – сказал я. – «На печке» рифмуется с «человечки». А разве это важно?
– Вообще-то важно, – сказал дядя. – Если ты хотел сказать «на солнце», ты и должен был так сказать, должен был найти соответствующую рифму. Рифма не должна быть помехой, она не должна уводить в сторону. Наоборот! Настоящему поэту рифмы всегда помогают… Но в данном случае это, пожалуй, неважно, потому что мысль всё равно выражена точно – главная мысль стихотворения… понимаешь? Ведь ты мог сушиться и на печке!
– В том-то и дело! Почему я так и написал! – сказал я небрежно.
– Ну, тогда ещё раз молодец, – сказал дядя. – Два – ноль в твою пользу.
– А я ещё кое-что знаю, – сказал я, хитро прищурившись.
Дядя посмотрел на меня вопросительно. И Порфирий тоже.
– Я знаю, что Потапыч – это ты сам!
Я думал, что дядя растеряется. Но он почему-то не растерялся. Он просто рассмеялся.
– Три – ноль, – сказал дядя и развёл руками. – Что я могу ещё сказать? Шерлок Холмс ты, раскрыватель псевдонимов!
Я был доволен.
– Одно мне только не совсем ясно, – продолжал я, – где ты точен, а где немного… ну, фантазируешь, что ли…
– Да это я и сам не знаю, – сказал дядя. – Когда начинаешь рассказывать, знаешь всё точно, ну, а потом, в процессе рассказа, уже сам забываешь, где фантазируешь. Главное – быть правдивым в сущности, в высшем смысле…
– Это как стихи писать?
– Совершенно верно, – кивнул дядя.
Медведь в карауле
Плот всё бежал и бежал, река хлюпала под брёвнами и ревела возле камней, которые мы обходили, солнце опускалось всё ниже и ниже, а мы всё катились и катились к морю.
Дело близилось к ночи, мы оделись, потому что стало прохладно.
– Ты бы лёг да вздремнул, – сказал дядя. – Я постелю тебе палатку.
– Не спится, – сказал я. – Разные мысли лезут в голову…
– О чём? – спросил дядя.
– Да самые разные! О том, что мы скоро уедем. И о Потапыче. Рассказал бы чего-нибудь. Какую-нибудь новеллу…
– У меня тоже чемоданное настроение, – сказал дядя. – А когда у меня чемоданное настроение, я не могу сосредоточиться.
– Может, вы расскажете? – обратился я к Порфирию.
– Куда уж мне рассказывать после Ивановича! – просипел Порфирий. – После Ивановича лучше помалкивать!
– Ну, не говори, – улыбнулся дядя. – Ты прекрасно рассказываешь. Как ты нам рассказал о Михайле! Правда, Миша?
– Правда, – сказал я.
– О своём дак рассказываю, – отозвался Порфирий. – Каждый о своём умеет рассказывать…
– А что было дальше с твоим Потапычем… то есть с тобой? – спросил я дядю.
– Бежал за границу.
– И что ты там делал?
– Учился, – сказал дядя. – И работал с немецкими товарищами. С немецкими коммунистами. А в тысяча девятьсот четырнадцатом году началась мировая война, и я стал гражданским военнопленным.
– Как – гражданским военнопленным?
– Я учился в Берлинском университете, – сказал дядя, – будучи русским подданным. Когда началась война, всех штатских русских объявили гражданскими военнопленными. Они не имели права никуда выезжать без ведома немецких властей и должны были каждую неделю отмечаться в полиции… Меня там встречали словами «руссишес швайн»»: «А! Руссишес швайн! Гутен таг!»
– Это значит «русская свинья»?
– Совершенно верно!
– А почему они так говорили?
– А потому что это были такие же сволочи, как и наши русские жандармы!
– И долго так продолжалось?
– До семнадцатого года: в семнадцатом году наконец победила Октябрьская революция! И я вернулся домой, в Россию. Но это уже была другая Россия – Советская! И повесть эта уже другая. И другие новеллы. Когда-нибудь я тебе всё расскажу…
– У тебя ещё много было приключений?
– Хватало! – сказал дядя.
Он достал свою трубку, набил её табаком и раскурил, зажав под мышкой ручку весла.
– Знаешь, что запомнилось мне на всю жизнь, когда я приехал в Петроград семнадцатого года? Моё первое впечатление?
– Что? – спросил я.
– Белый снег и красные флаги! Горы белого снега на улицах, которые никто не убирал! И красные флаги! Повсюду! Это было тогда удивительно!.. Помнишь синие тетрадки? – спросил он, помолчав.
– Которые лежат у тебя в шкафу, перевязанные бечёвкой?
– Когда мы вернёмся, я тебе их дам почитать. Это мои дневники. Там ты прочтёшь обо всём.
– О Потапыче?
– И о Потапыче, и о Порфирии, и обо мне! Обо всём нашем тесном мире!
Дядя опять замолчал, попыхивая трубкой и глядя вперёд.
Плот бежал по самой середине реки, течение было ровное, и подводных камней почти не было; чувствовалось приближение устья; река стала широкой и мощной, она величественно заворачивала посреди густого леса, и мы быстро неслись по широкой серебристой речной дуге, тоже заворачивая налево, за тёмный лесной мыс, поросший елями; мы почти не управляли плотом, мы просто стояли, опёршись о подгребицы, на которых неподвижно лежали длинные вёсла, уходившие в воду с кормы и с носа; я стоял у носового весла, а дядя – у кормового; Порфирий и Чанг стояли рядом со мной; я смотрел вперёд, следя за рекой, и вдруг я увидел на фоне реки, на берегу перед мысом, Михайлу! Он стоял возле самой воды!
Коренастый чёрный медведь стоял во весь рост на задних лапах, а правую переднюю лапу он приложил к уху и смотрел на нас! Он отдавал нам честь!
– Михаила! – закричал я. – Смотрите – вон Михайла!
Порфирий и дядя посмотрели налево и замерли. И Михайла замер: он стоял не шевелясь, как часовой в карауле, приложив правую лапу к голове.
– Глянь-ка дак! – удивлённо сказал Порфирий. – Ведмедь тебе честь отдаёт, Иванович!
– Ур-р-ра! – закричал я. – Ур-р-ра! Привет Михайле Потапычу!
Я замахал рукой, посылая медведю привет.
Дядя и Порфирий тоже замахали руками, Порфирий даже вынул носовой платочек и махал платочком. И Чанг заметил Михайлу – он зарычал, шерсть на его загривке встала дыбом. Чанг всё время рычал, и глаза у него стали бешеными, он провожал медведя глазами, и мы тоже провожали медведя глазами – плот уже проходил мимо Михайлы, – и вдруг мы увидели, как медведь тоже взмахнул лапой, отняв её от головы, и в этот момент он скрылся за мысом…
– Это он с нами прощался, – сказал дядя. – Дальше он за нами не побежит…
– Он прощался с тобой, – задумчиво просипел Порфирий. – И чего он с тобой прощался? Странно…
? – Может, он просто чесал в затылке? – сказал дядя.
– Непонятно, – сказал Порфирий.
Я ничего не сказал, но мне это тоже было непонятно. «Какие-то чудеса!» – подумал я. Я ещё и сейчас думаю, что это были какие-то чудеса. Но даже сейчас, через тридцать с лишним лет, я всё помню как тогда, помню совершенно точно, как будто это только что пронеслось мимо, это чудесное видение – медведь, отдающий дяде честь, – и ничего не могу понять…
…В Кандалакшу мы приплыли ночью. Посёлок раскинулся на правом берегу реки, уходя вдаль, к станции, деревянными домиками, бараками, тротуарами и мостовыми – всё было деревянное! Только на горке белела каменная церковь. Всё вокруг ещё спало, только на станции, за домами, сонно посапывали и посвистывали паровозы да орало радио.
Левый берег был пустой; там стояло всего несколько изб, за ними горбатились серые холмы. Впереди сверкал залив, и над ним поднималось красное солнце. Мы пристали к левому берегу, потому что изба Порфирия стояла на отшибе, как сказали бы в Москве, – в Заречье, невдалеке от устья, на морском берегу. Мы привязали плот возле Порфириевого карбаса (карбас был чёрен и высок, с мачтой). Порфирий сказал, что потом он разберёт плот на дрова. По обоим берегам реки, особенно на правом берегу, стояло ещё много чёрных лодок и карбасов, с мачтами и без мачт; некоторые из них были вытащены на песок.
Мы нагрузились и пошли за Порфирием. Сначала мы шли просто по берегу, а потом вдруг начался дощатый тротуар безо всякой мостовой – с одной его стороны был просто берег, полого спускавшийся к реке, а с другой стороны вплотную к тротуару стояли несколько изб. Избы стояли высокие, сложенные из огромных брёвен, посиневших от времени, они молча пропускали нас мимо, пока мы шли по гулкому деревянному тротуару в самый конец, где стояла изба Порфирия, блестя глазами на море. Тут тротуар сразу обрывался.
Мы поднялись на чисто вымытое крыльцо, и Порфирий открыл низенькую косую дверь.
– Сейчас поднимемся в нашу комнату, – прошептал дядя. – Иди на цыпочках и не шуми…
Порфирии пропустил нас вперёд, закрыв дверь перед носом Чанга, и повёл нас по длинным полутёмным сеням к скрипучей лесенке с перилами, которая вела наверх.
– А кто здесь ещё живёт? – прошептал я, поднимаясь за дядей.
– Отец Порфирия, жена и сын. Завтра я тебя познакомлю.
Наверху опять был коридор, длинный и тёмный, объятый запахами рыбы и сена. «Тут можно и заблудиться», – подумал я. Дом был как дворец! Порфирий опять открыл какую-то дверь, и мы очутились в крошечной комнате, залитой нежным утренним светом. В глубине было маленькое окошко и стол, накрытый клеёнкой, а слева вдоль стены возвышался высокий, почти до потолка, белоснежный марлевый полог над железной кроватью.
– Ну, спокойной ночи! – сказал Порфирий. – Когда разбудить дак?
– Сами встанем! Спокойной ночи! – сказал дядя.
Я тоже прошептал «спокойной ночи», и Порфирий вышел.
– А для чего занавески? – кивнул я на полог.
– От комаров, – сказал дядя. – А теперь спать и не разговаривать!
Мы разделись, залезли под марлевый полог и утонули в глубокой мягкой перине. «Царская кровать», – подумал я и мгновенно уснул.
Меня зовёт Пантелей Романович
Отцу Порфирия я старался на глаза не попадаться. Я помнил слова дяди, что это человек очень строгий, старого закала, что он видит человека насквозь, до нитки, до струны душевной, что его все в доме любят и вместе с тем очень боятся, трепещут перед ним, что лучше всего ему не попадаться на глаза.
Дядя сказал, что я должен быть артиг – это немецкое слово, слово узкого значения, потому что оно касается только детей, это детское прилагательное, и вместе с тем это очень ёмкое слово, потому что оно включает в себя много значений: артиг значит вежливый, прилежный, воспитанный, скромный, спокойный, сдержанный, – в общем, интеллигентный ребёнок в высшем значении этих слов! Вот что такое артиг!
Между прочим, в присутствии Пантелея Романовича, как я заметил, все старались быть артиг, даже взрослые, иначе и быть не могло. Такой уж был человек Пантелей Романович! И я, конечно, тоже всегда старался быть артиг.
Пантелей Романович всегда присутствовал в доме, даже когда его рядом не было. Всё в доме делалось по заведённому им порядку. Порядок этот был заведён много лет тому назад, ещё когда меня не было на свете, даже дяди не было на свете, многих людей ещё не было на свете, нескольких даже поколений, и вас, мой дорогой читатель, тоже не было на свете – вот как давно был заведён порядок в доме Пантелея Романовича Ветошина!
Когда бы я ни вставал, пока мы там жили, Пантелей Романович всегда уже был на ногах и что-то делал в своей комнате. Меня очень интересовало, что он там, в своей комнате, делает, но узнать это было невозможно!
Видел я Пантелея Романовича лишь изредка, да и то когда бывал в доме, а я редко бывал в доме, я всё играл с Митей, сыном Порфирия, на берегу залива, возле соляной пристани, где выгружали соль из барж и где на берегу стояли старые, разбитые рыбацкие карбаса.
К завтраку отец Порфирия никогда не выходил: мы всегда сами завтракали – Порфирий с женой и Митей, я с дядей и Чанг. Пантелей Романович выходил только к обеду и к ужину. Зато обед и ужин никогда без него не начинались и не кончались. Все садились, когда он садился, а когда он вставал из-за стола, все сразу вставали. Если ты вдруг чего-либо не доел, ты всё равно должен был встать, потому что «выть» кончалась – «выть» по-поморски еда, приём пищи. Но я заметил, что, когда старик клал на стол ложку или переворачивал вверх дном свою огромную фарфоровую чашку с китайским рисунком, подавая этим знак, что обед или ужин закончены, все почему-то успевали к этому времени наесться и даже я успевал наесться, а я совсем не спешил, ел нормально, как всегда, но, конечно, больше, нежели всегда, – в Москве, например.
И ещё я заметил, что обед или ужин бывали здесь не просто обедами или ужинами, когда все садились за стол и ели, не просто поглощением пищи – каждый обед или ужин был торжеством. Ничего торжественного не было, всё было просто и очень обыкновенно, и вместе с тем всё было торжественно.
И вообще, в этом доме всё было торжественно. И засыпание было торжественным, и пробуждение по утрам. И работа была торжественной. Всё делалось не спеша и торжественно и вместе с тем быстро и ладно, без лишней суеты. Только завтрак был менее торжественным, наверное, потому, что отец Порфирия к завтраку не показывался – он, наверное, завтракал один, на рассвете, а может, он вообще не завтракал, не знаю: в отношении завтрака я вам ничего точно сказать не могу. А всё остальное было торжественным!
У нас дома, в Москве, тоже бывали торжественные обеды и ужины – и даже очень торжественные! – но они бывали по праздникам или по особым случаям, а ежедневные обеды и ужины совсем не были торжественными, а иногда и вовсе не торжественными, такими, что я их иногда даже не замечал. Иногда я обедал с мамой, иногда с папой, иногда с дядей, а иногда вместе со всеми, а иногда один, но я обедал и забывал, что обедал! Думал вдруг, что не обедал, а оказывается – обедал! Или наоборот: думал, что обедал, а на самом деле – не обедал! Вот как бывало у нас в Москве!
А здесь так не бывало, здесь нельзя было забыть ни обед, ни ужин, потому что все всегда ели вместе, редко когда кого не было, и то по уважительным причинам. И стул отсутствующего всегда стоял на месте, и прибор стоял на месте, а присутствующие ели молча, только после ужина иногда за чаем разговаривали или в какой-нибудь праздник, но тогда уж разговаривали далеко за полночь, до утра даже, даже до следующего полудня, и громко пели песни, как у нас в Москве не поют. И солнце всё время светило в окна, светило сутки напролёт, то в одно окно, то в другое, со всех сторон заглядывая в дом, потому что в комнате было шесть окон, по два окна с трёх сторон, и все эти окна были густо заставлены геранями – красными, белыми, фиолетовыми, – и всегда на этих геранях играло солнце, разве что не в пасмурную погоду, но и в пасмурную погоду в доме тоже было всегда светло – летний день длился здесь без конца!
В тот день, о котором я сейчас рассказываю, я играл с Митей на берегу моря.
Сначала мы бродили по сухой воде. Сухой водой называется обнажённый берег во время отлива, когда море уходит. По сухой воде бродить очень интересно, потому что море, уходя в себя, забывает на берегу разные интересные вещи: разные водоросли, витые раковины, камни… А иногда нам попадались морские звёзды – жёлтые пятиконечные морские звёзды! Наверное, они были сёстрами небесных звёзд, я об этом сразу подумал, но они были живые! Они тихо шевелились в прозрачных лужах под камнями.
Побродив по сухой воде и набрав морских звёзд, и раковин, и камней, и кисти ярко-зелёных водорослей с мясистыми стеблями и листьями, с жёлтыми продолговатыми шишечками на стеблях, похожими на недозревшие виноградины, мы отнесли своё добро в старый, прохудившийся морской карбас, стоявший далеко на берегу, на песчаном холме. Карбас, стоял величественно. Это был старый морской ветеран, он стоял, повернув нос к морю, увязнув кормой в песке и чуть накренившись на левый бок. Он стоял здесь, как памятник поморской славе, хотя вовсе не был памятником, а просто старым разбитым карбасом. В боках его зияли чёрные дыры, и рёбра выступали наружу, а сам он весь побелел на солнце. На таких карбасах, рассказывал Порфирий, поморы ходили на зверобойный промысел до самой Норвегии, огибая Кольский полуостров.
Рядом с карбасом, немного в стороне, торчал из песка огромный, выше человеческого роста в несколько раз, поморский крест, тоже выцветший, поседевший на солнце. На нём тускнела маленькая медная иконка – складень, – покрытая отлетевшей во многих местах голубой и белой глазурью, и изображён был на ней святой Николай – покровитель всех странствующих на море. Порфирий сказал, что этот крест поставлен в память погибших, не вернувшихся с моря. По берегам Белого моря много стоит таких крестов.
Глядя на этот крест и на карбас, вспомнил я рассказы дяди о ссылке, как они бежали по Онеге через залив, бежали ночью, зимой среди льдин, когда всё вокруг было покрыто снегом и не было солнца – оно тогда вообще не показывалось, совершая свои круги по другую сторону земного шара, над Южным полюсом.
Где-то здесь, на берегу, лежало сердце Бакрадзе, дядиного товарища; дядя сказал, что оно лежит на этом берегу, но далеко отсюда, ближе к горлу Белого моря, – лежит в полном одиночестве среди серых камней. В ту далёкую ночь только костёр, на котором горел Бакрадзе, освещал маленькую точку в кромешной полярной тьме, а сейчас вокруг было светло и весело, на море был полный штиль, было межонное время, прекрасное время на Севере, тихая середина лета.
Стало жарко, и мы с Митей искупались. Вода в море была холодной, но не такой холодной, как в Ниве, – в Ниве вода просто ледяная, а здесь она была не ледяная, потому что здесь было море и залив, и поэтому мне, как закалённому человеку, было совсем не холодно.
Искупавшись, мы полезли в карбас. Мы влезли ему в грудную клетку; там были широкие щели в обшивке, и внутри была полумгла: солнце пронзало внутренность карбаса жёлтыми лучами, чистыми и прозрачными, потому что в них не было пыли. Здесь, на берегу, вообще не было пыли. Сквозь дырку в палубе вылезли мы наверх и уселись на тёплые доски под солнцем.
– Давай играть в крушение! – сказал Митя. – Это наш корабль, и мы плывём по морю зимой из Норвегии. С пассажирами. И терпим крушение… все погибаем? Давай?
– Давай, – согласился я.
– Чур, я кёптеном! – крикнул Митя, вскочив с места, – А ты боцманман!
– Почему боцманман, а не боцман?
– Веселей дак. Так папа говорит. Он всегда так говорит…
– Есть! – сказал я. – А что мне делать?
– Ты успокаивай пассажиров… Как будто всё хорошо, чтобы они не убивались, что попадут в Гусиную землю.
– В какую Гусиную землю?
– В землю мёртвых. Туда все попадают, кого море возьмёт.
– Идёт! – сказал я.
– Так держать! – закричал вдруг Митя и побежал на нос корабля.
– Есть так держать! – сказал я.
– Ветер Всток! – заорал Митя. – Пошто пассажиры колготят дак?
– Есть Всток! – крикнул я. – Сейчас я их успокою!
– Скажите им, что через час все будут на земле! Пусть не убиваются!
– Есть сказать, что через час они будут на земле!
– На Гусиной, боцманман, на Гусиной! – свирепо захохотал Митя. – Ха, ха, ха! Хэ, хэ, хэ! Успокойте их!
Я тоже дико захохотал, а потом закричал:
– Товарищи пассажиры! Прекратите панику и волнения! Всё идёт отлично! Через час вы будете на земле! Мои дорогие!
– Спасибо, боцманман! – проникновенно сказал Митя. – Как наша пробоина? – спросил он тихо.
– Матросы черпают воду, – сказал я шёпотом. – Но дело плохо!
– Повторите! – заорал Митя. – Я вас не слышу! Ветер! И взводни гудят!
– Матросы черпают воду! – заорал я что было сил. – Всё отлично! Шлюпки разбиты! Идём ко дну!
– Свистать всех наверх! – заорал Митя.
– Есть свистать всех наверх! – Я вложил в рот два пальца и свистнул.
– «Прощайте, товарищи! Все по местам!» – громко запел Митя, стоя на носу с откинутой назад головой.
– «После-едний пара-ад наступа-ает!..» – подхватил я.
– Э-ге-ге-ге-ей! – услышали мы вдруг.
Мы обернулись и увидели дядю. Он быстро шёл к нам, почти бежал, с высокого гладня – горы над морем.
Мы соскочили с карбаса и побежали навстречу. Дядя был чем-то взволнован, это я понял ещё на расстоянии. Он спешил, увязая ногами в песке и широко размахивая руками.
Когда я подбежал к дяде, он остановился, глядя на меня сверху вниз, и спросил, прищурив глаза и переводя дыхание:
– Доннерветтер! Что ты там натворил?
– Где?
– Не знаю где! Тебя Пантелей Романович вызывает!
Я увидел, как сразу побледнел Митя, уставившись на меня со страхом. Мне стало нехорошо, кровь прихлынула к сердцу, и оно горячо застучало.
– Я ничего не натворил! – крикнул я.
Я действительно ничего не натворил. Но мало ли что бывает.
– Не знаю! – сказал дядя мрачно. – Пантелей Романович сказал, чтобы тебя немедленно привели к нему…
Мы пошли вверх по склону…
Пантелей Романович ждал нас на крыльце избы. Под окнами на лавочке сидели Порфирий и его жена. Лица у них были серьёзные.
– Вот он, разбойник! – сказал дядя Пантелею Романовичу.
Дядя отошёл в сторону моря. Митя замер с открытым ртом, глядя то на меня, то на дедушку.
Пантелей Романович стоял на крыльце, длинный и худой, его белые волосы, тронутые желтизной, и длинная белая борода ярко освещались солнцем на тёмном фоне раскрытой двери. На старике была синяя в белый горошек рубаха и чёрные штаны, заправленные в тюленьи бахилы – высокие, до колен, сапоги.
Голубые глаза смотрели строго и весело.
– Дай-ка руку дак! – сказал он высоким голосом. – Пойдём в избу.
Мы вошли в полутёмные длинные сени, прошли в самый конец и полезли вверх по крутой лесенке, на второй этаж. Левой рукой старик придерживался за перила, а правой крепко, как клещами, держал меня за руку.
На втором этаже избы тоже был длинный коридор, ограниченный с одной стороны стеной с тремя дверями, а с другой стороны тянулись деревянные перила, за которыми зияла глубокая прохладная темь повети, пахнущая сеном, дёгтем и рыбой; там смутно выделялись в темноте, разбавленной светом крохотного окошка, почки трав, подвешенные к балкам на потолке, и стояли какие-то бочки, бутылки и банки на полу и на полках вдоль стен. Глубина пересекалась занавесями из тёмно-серебристых сетей.