Текст книги "Последняя жатва"
Автор книги: Юрий Гончаров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)
4
Больница не только место страданий, но и место сосредоточенных дум, долгих бесед с самим собой, воспоминаний. Чего только не переберет в голове, какие только картины не припомнит человек, лежащий на больничной койке, – и в ночную бессонницу, и в бесконечные дневные часы, не занятые делом. За всю жизнь столько не передумает иной человек, сколько за дни и неделя больничного заключения…
Вспоминал и Петр Васильевич. Не потому, что хотел, иное лучше бы и не помнить, забыть безвозвратно – просто все это само лезло ему в голову, всплывало перед глазами. Детство, отец с матерью, фронт… С какой натугой одолевали сотворенную войной разруху… Да еще сразу же, не дав отдышаться, хоть чуть окрепнуть на ногах, жестоко ударил сорок шестой, неурожайный год…
Москва ему вспоминалась, где был он всего раз – с экскурсией на Выставке народных достижений. Им еще Кремль показывали, музеи, по Москве-реке на пароходе провезли. В тот год район выдвинулся в области по всем показателям, сдал много хлеба, лучших колхозников и механизаторов наградили грамотами, орденами. Наградили «Знаком Почета» и Петра Васильевича, а потом и в Москву повезли, столицу смотреть, – тоже вроде как в премию…
Но чаще всего мысли Петра Васильевича были заняты другим. Вспоминалась ему покойная его жена Анастасия Максимовна, Тая, и с чувством какой-то своей вины перед нею Петру Васильевичу все хотелось понять, правильно ли они жили без малого тридцать лет, ни разу Петр Васильевич у нее об этом не спрашивал – не жалеет ли она, что такой вышла ее жизнь, – в голову тогда это не приходило. А теперь раздумывал, что ответила бы ему Тая на такой его вопрос, если, конечно, по чистой совести… Вроде бы все хорошо было – без ссор, без брани, ничем он ее не обижал и она его ничем ни разу не обидела. Люди даже их в пример ставили: вот как живут, никто на другого голоса не повысит…
А все же что-то не то…
Поженились они вдруг, даже и не гуляли нисколько. Он из госпиталя пришел, праздновали его возвращение, собрались все родичи, соседи. Мать поставила самогону, он бутылку спирта с собой принес: знал, что понадобится, по дороге домой выменял на одной станции на пару белья и новые портянки, что в госпитале при выписке дали.
– Живой, значит, ты остался, – как бы подтверждая этот факт, сказал в разгар застолья Савелий Платонович, Митрошкин дед, – махонький старичок с пушистым венчиком вокруг лысой макушки; бороденка у него местами вылезла, местами торчала сивыми клочьями. Выпил он всего граненый стаканчик, а уже захмелел, глаза заискрились, в них заиграло лукавство, озорство. – Теперь, Петруха, – продолжал Савелий Платонович с таким видом, словно бы открывал Петру Васильевичу что-то очень ему нужное, до чего он сам не сможет додуматься, – теперь, стало быть, тебе закон природы соблюсти надо… Жениться, деток заводить. Убыль народа какая, пополнять ее срочно требуется!..
Петр Васильевич к тому моменту выпил уже не один, а четыре или пять граненых стаканчиков, душа его окрыленно летела куда-то, восторженно, бесшабашно. Только тот, кого сто раз убивали и не убили, кто вот так, живой, возвращался с войны в свой дом, поймет, как было Петру Васильевичу в тот день, за столом.
– А что? – оказал он согласно и решительно. – Женюсь! Правильно, Савелий Платоныч, говоришь, мудрые твои слова!
На дальнем конце стола, на самом уголке, затиснутая среди взрослых, сидела Тая Фомичева, Максима Авдеича, колхозного конюха, дочь. Ей даже не полагалось тут быть, такую молодежь не звали, она сама, без спроса и зова, незаметно просочилась вслед за отцом. Интересно ж ведь – раненый фронтовик вернулся, свой, деревенский. Мало еще кому посчастливилось оттуда прийти, хотя бы и с тяжелой раной; одни похоронные извещения почта в село второй год подряд приносила…
Идя на праздник, Тая надела белую блузку, покрылась белым батистовым платочком в мелких горошинах. Белолицая, точно молоком умытая, кареглазая, брови – как углем кто две тонкие дужки провел. Она одна за столом была такая юная, чистая, свежая. Взгляд Петра Васильевича при его решительных громких словах попал на нее, и она показалась ему красавицей.
– А что? – повторил он. – Вот на Тае и женюсь! А ты, Платоныч, сватом будешь. Пойдешь, Тая, за меня? Ты не боись, что я покалеченный. Зато я живучий. Заживет, еще вприсядку плясать буду!
Вскинулся шум, галдеж. Тая ничего такого не ждала. Когда Петр Васильевич уходил в армию, она еще совсем девчонкой считалась, пацанкой, он ее и не замечал тогда. Взрослому, совершеннолетнему парню – и с такой мелюзгой знаться! Это уже за военные годы она подросла, оформилась в девушку, невесту. Она вспыхнула, растерялась. Конечно, шутка, да ведь от такой шутки кто не зардеется?
– Пойдет, она согласная! – закричал пьяненький Савелий Платонович, блестя лысиной, встряхивая клочьями своей щипаной бороденки. – Теперь девки женихам отказу не дают, забыли про это дело, женихи теперь что золото! И родитель согласный! Максим, чего сидишь, говори, чтоб тебя слыхать было!.. А ты, Петруха, верно, боевой солдат, хваткий, глаз у тебя вострый! Ишь как шустро действуешь – прям сразу на прицел и без промаху! Самую, можно оказать, сортовую девку! А ну, наливай, наливай, выпьем, значит, за сговор… Я, между прочим, сват знаешь какой? Ты не пожалеешь, у меня рука легкая! Век будешь жить – так век меня благодарить и будешь!..
Давно лежит на деревенском кладбище дедушка Савелий Платонович, уже и могилка его сравнялась, никому ее не сыскать. Но правду он кричал тогда за столом. Мир его праху, пухом ему земля…
Дня, помнится, три, а то и четыре тянулась гулянка. Сначала у Петра Васильевича в доме, потом у родичей догуливали, у знакомых.
Наконец все попили, отрезвели. И Петр Васильевич отрезвел. Но сказанные свои слова он помнил. И на трезвую уже голову подумал: жениться и вправду надо, свое он отвоевал, второй раз на фронт с такой ногой его уже не возьмут, стало быть, надо налаживать жизнь, как положено человеку… В самом деле, чем Тая ему не жена? Собой приглядна, никого у ней нет, и никого она не ждет, скромна, старательна, без всякого форсу. Такая в жены и нужна. Будут они жить в ладу, любить друг друга.
Так и жили, лад у них был полный. Но вот оглядывается Петр Васильевич – и вроде бы как где-то в стороне он все свои семейные годы прожил. Право, можно ли даже назвать их семейными? Все работа, работа… И все в отлучке, вдали от дома. А дома он – только редкие часы, считанные дни… Ранней весной, еще по снегу, его из МТС с бригадой в какой-нибудь дальний колхоз, на другой край района, ушлют – и до глубокой осени в поле, в фанерном вагончике… Домой – раз в неделю: в баньке отпариться, белье сменить. Вечером прискочил, а на рассвете уж унесся… Зима пришла – опять он дома только гостем, а постоянное его место в МТС, на ремонте, в неуютном общежитии, за восемнадцать верст… Даже если и время есть, не всегда поедешь: то метель, то трескучий мороз, то добраться не на чем…
Мать его долго не протянула. Дом, огород, хозяйство, дети – все почти сразу же оказалось на Тае, на ее плечах, а он в бесконечном своем отрыве от дома, от семьи даже в лицо ей не часто глядел, и однажды, лет уж двенадцать или пятнадцать такой жизни пронеслось, промелькнуло, помнит он, – страшно удивился, увидав, что Тая его уже старая, ничего от той, какой она за столом сидела в день его возвращения, в ней уже не осталось; прежде гладкое, белое, нежное ее лицо посечено морщинами, и на шее морщины, в волосах – нити седины, а руки – как у него, в синих венах, перетруженные, огрубелые, только что не в мазуте…
Не он был виноват, что такими были те годы, трудна была жизнь, столько брала от человека, от женщины, но он вспоминал, и его грызло сожаление, раскаяние, что он, сам он, ничего не сделал Тае хорошего – для души, для ее радости. Для утехи в ее несладкой доле матери, хозяйки и еще колхозной работницы, которой с восходом солнца уже надо быть в поле, а до этого встать на рассвете, а то и затемно, управиться с домашней скотиной, истопить печь, сготовить на целый день, постирать, накормить детей, отдать их в ясли, в садик… Как она все это только несла, этот безостановочный свой труд, нескончаемые заботы? Безропотно, как будто так и положено и по-другому не должно быть, – а они выпили ее всю, до капельки, в них ушла ее молодость, силы, здоровье – и сама жизнь… Ей и посмотреть-то вокруг было некогда, и ничего она не видела, только то, что ждало ее труда, ее рук…
Последние годы, когда уже выросла Люба, поехала в Моршанск учиться, полегче, посвободней стало. Домашнее хозяйство они сократили – много ли им надо двоим? Достаток появился, не то что в минувшие времена; колхоз за работу платил деньгами, помесячно, и платил хорошо. Можно было бы себе и отдых устроить, развлечение: поехать с Таей хотя бы в Москву, в которой она не бывала, купить ей там наряды. Она бы всему рада была. Или на курорт. Уже и на курорты стали колхозники ездить, не одни горожане.
Но – непривычно как-то!. И опять все дела, дела, работа, оторваться непросто.
Пока собирались, говорили об этом, назначали сроки: вот уж на будущий год непременно, – Таи и не стало. Так и не побывала она нигде, не повидала ничего…
От этих дум, от жалости к ней, от невозможности теперь что-либо поправить у Петра Васильевича начинало ныть сердце. Он нашаривал пачку «Севера», закуривал папиросу. Нянечка в коридоре сразу чуяла дым, появлялась в дверях, смотрела строго, укоризненно: опять! Сколько уж раз предупреждала!
Петр Васильевич конфузился, сминал папиросу в пальцах. Кожа на них была толстая, огрубелая, – ее даже огонь не прожигал…
5
Кончился май, тянулся уже июнь. Каждую неделю приезжала Люба, заходил еще раз Митроша – опять случай привел его в райцентр. Снова посидели они в кустах сирени, выпили четвертинку. Одни больные выписывались, исчезали, другие появлялись на их месте. Петр Васильевич был уже самым старым по стажу в палате. Лекарства давали ему какие-то новые, мудреных названий, несколько раз его подолгу смотрели врачи, целой группой, и больничные, и не больничные. Кто они, откуда эти чужие врачи – Петру Васильевичу было стеснительно опрашивать. В последний раз, отпуская его с такого осмотра, Виктор Валентинович сказал: «Ну, вот еще Юлии Антоновне вас покажем и тогда будем окончательно решать…»
Приезду Юлии Антоновны предшествовали суета и хлопоты всего больничного персонала. Уборщицы тщательно мыли полы и стены во всех палатах и коридорах, протирали мелом оконные стекла; все нянечки и медсестры получили новые халаты; по всей территории вокруг больницы прошлись метлы, скребки, грабли; дорожки парка зажелтели, посыпанные свежим песочком.
Юлия Антоновна оказалась низенькой, тучной пожилой женщиной с походкой враскачку, вперевалку. Несмотря на возраст, ее волосы под белой накрахмаленной шапочкой были черны как смоль, так же были черны и ее брови – совсем мужской густоты и ширины, сросшиеся вплотную и темным клинышком сбегавшие на начало ее крупного крючковатого, грузинского носа, которому по его величине и неизяществу тоже скорее было место на мужском, а не на женском лице. Смотрела она сурово, как будто приехала не консультировать, а с ревизией, и все ей в больнице не нравилось, все заслуживало критики и осуждения. С врачами Юлия Антоновна разговаривала тоже сурово, как будто уже наперед была уверена, что у каждого только промахи и ошибки. Но называла их – Таня, Катя, Лена, Витя… Иногда даже – Леночка, Витюша, – в минуты своего хорошего настроения, сохраняя, однако, во взгляде и на лице все ту же совсем мужскую суровость. Все они когда-то слушали ее лекции, сдавали ей экзамены в мединституте, каждый запечатлелся ей зеленым еще юнцом, с какими-нибудь мелкими студенческими грешками, неуклюжими хитростями, чтобы улизнуть с практических занятий в анатомичке на свидание или в кино, и хотя с тех пор пробежало немало времени – пробежало оно для молодых врачей, для старой же Юлии Антоновны бывшие ее ученики по-прежнему оставались как бы все еще студентами и студентками, полудетьми…
Петра Васильевича опять позвали в рентгеновский кабинет с зашторенными окнами. Опять погас свет, воцарился полный мрак; белые лица тесно сдвинулись перед экраном в слабом, пепельно-голубоватом телевизорном свечении.
Как всегда, врачи смотрели молча, но в этот раз эти минуты тянулись как-то особенно долго и томительно.
Потом Петру Васильевичу велели идти в палату. Он оделся, и когда уходил, прикрывал дверь, врачи уже громко совещались между собой, рассматривали на свет белого фонаря большие темные листы фотопленки.
– …болевые ощущения сняты, общее состояние укреплено… границы почти без изменений, процесс замедленный, вялый… Конечно, картина… Лаптев смотрел сам, здесь, Петрову мы досылали снимки…
– Милые мои, я бы рада, так ведь и я не господь бог! – разобрал Петр Васильевич среди других голосов густой голос Юлии Антоновны.
Юлия Антоновна провела в больнице два дня, ее торжественно проводили, и сразу напряженность всего персонала спала, все пошло старым своим чередом.
Еще через пару дней Виктор Валентинович при утреннем обходе лишь бегло взглянул на температурный листок Петра Васильевича и оказал, чтобы после завтрака Петр Васильевич зашел к нему в кабинет.
– Ну, как себя чувствуем? – спросил Виктор Валентинович с улыбкой – как спрашивают, когда наперед знают, что ответ может быть только один – хороший.
Окно кабинета было широко распахнуто, за окном зеленела старая липа, вся в цвету. Ее безжалостно обломали рабочие, когда строили больницу, ободрали на ней кору, но она поджила, выправилась и цвела, пышно, молодо, – откуда только взялись для этого силы, соки… Петр Васильевич давно приметил эту липу; казалось, она изранена безнадежно и непременно зачахнет, но она все же перемогала свои увечья, цвела, и эта стойкость старого дерева почему-то глубоко трогала Петра Васильевича, отзывалась в нем радостью, точно это как-то относилось и к нему, к его здоровью и силам.
– Да уж не знаю, какую вам благодарность оказать, – ответил Петр Васильевич. – Вроде как в санатории побывал. Ешь да спишь – и никаких больше забот.
– Значит, чувствуете себя крепче?
– И сравнить нельзя!
– Ну, прекрасно!
Виктор Валентинович помедлил, открыл и закрыл лежавшее перед ним на столе больничное дело Петра Васильевича, ничего при этом не прочитав. Чутье Петру Васильевичу подсказывало, что Виктор Валентинович вызвал его не для того, чтобы справиться о самочувствии, это он мог бы узнать и во время обхода, – что-то он хочет ему объявить, что-то новое, и просто ведет подготовку. И отчего-то он как будто при этом несколько смущен; вот эта его улыбка, веселый тон – все для того, чтобы спрятать свою неловкость, да по молодости Виктора Валентиновича это все же не очень у него получается.
– А как бы вы, Петр Васильевич, посмотрели, если бы мы вас выписали? Сколько могли, мы вас подлечили, сейчас ваши дела получше, – ну что вам в духоте тут валяться?
– Так, стало быть, как… мне домой?
– Ну а куда еще? – рассмеялся Виктор Валентинович; то неловкое, что ему мешало, оставило его, он глядел на Петра Васильевича теперь прямо, совсем ясным взглядом. – Если, окажем, самочувствие ухудшится, вернется к вам старое – опять приедете, опять вас подлечим…
– А операция…
– Она не нужна. Это я ведь так, предполагал… Подготавливал вас на этот случай.
– Значит, обошлось?
– Считайте так.
– Фу-у-х! – Пот выступил у Петра Васильевича на лбу – как полтора месяца назад, в этом же кабинете, когда Виктор Валентинович приказывал ему ложиться в больницу. – А ведь как я переживал это дело… Поначалу даже бессонница напала!
– Через месячишко приезжайте показаться. Посмотрим вас в порядке профилактического наблюдения. Режим – побольше на воздухе, побольше витаминов – овощей, фруктов…
– А насчет работы? Как мне теперь – чего можно, чего нельзя?
– Силы вам сами это покажут… Конечно, берегитесь, никаких чрезмерных напряжений… Значит, против выписки возражений нет? – Виктор Валентинович приподнял со стола больничное дело Петра Васильевича и подержал его в руке на весу, как бы в ожидании, что с ним делать, в какую сторону отложить, – к тем ли, кто уже вышел на волю, или к тем, кто еще в стенах больницы.
– Да что ж тут спрашивать? Домой! Да мне во сне это каждую ночь снится! – Петр Васильевич не заметил, как поднялся со стула, – какая-то посторонняя сила его подняла.
Проститься с больницей хватило полчаса.
Кастелянша выдала ему из кладовой одежду – измявшийся в узелке, на полке, костюм, который Петр Васильевич настолько уже позабыл, что взял в руки как чужую, незнакомую ему вещь, ботинки, плащ.
Он переоделся, чувствуя какой-то особый прилив сил, будто в два раза стал здоровее от одного того, что выписывается и сегодня опять будет дома. Сердобольные нянечки хором советовали ему зайти на кухню, поесть обед, подкрепиться в дорогу – ведь ему полагается, на него сегодня готовили. Но нетерпение гнало Петра Васильевича, он отказался. Не сумел только избавиться от котлеты с куском хлеба, которую завернула в газету одна из нянечек и, уже догоняя Петра Васильевича, сунула ему на ходу в карман плаща.
С плащом в руке он вышел на солнцепек, в жару июньского дня. Постоял, глядя на домики райцентра среди пыльной зелени садов и огородов, на темно-бурые крыши, телевизорные антенны, на светло-серый корпус завода железобетонных строительных конструкций в стороне станции, что заметно подрос за время, пока он лечился в больнице. Голова его слегка кружилась: он отвык от простора вокруг себя, от далеких горизонтов, от свободы ничем не связанного, ни к чему не прикрепленного человека.
Можно было бы позвонить из больницы в колхоз, председатель Василий Федорович, конечно же, не отказал бы, прислал за ним свою машину. Но неловко беспокоить председателя ради такого пустяка, своей личной нужды. Петра Васильевича не хватило бы на это, если бы даже до колхоза было вдвое, втрое больше расстояние. Доберется как-нибудь и так. Автобусы в их сторону не ходят, не на главном направлении районных дорог Бобылевка, но колхозные грузовички пылят постоянно. Подвернется же какой-нибудь попутный.
В центре городка, где на площади по одну сторону возвышалось новое двухэтажное бетонное здание райунивермага, а по другую – такое же новое серое бетонное здание столовой-ресторана – до пяти вечера столовая, с пяти – ресторан, с теми же блюдами, но с повышенной ценой и с продажей водки, – Петр Васильевич выпил у ларька кружку рыжего хлебного кваса, купил пачку «Беломора», – по такому случаю, как выписка из больницы, можно и шикнуть, вместо обычного «Севера» закурить «Беломор». Постоял еще, поглядел – может, углядит какого знакомого. Очень Петру Васильевичу хотелось встречи, знакомого лица. Но никаких знакомых не попадалось ему на глаза, хотя возле столовой и универмага стояло несколько грузовых колхозных автомашин и мельтешило немало всякого народа, мужчин и женщин, приехавших за покупками.
Солнце пекло с безоблачного, тускло-лилового неба, накаляло площадь, тротуар под ногами Петра Васильевича. Жарко будет идти в такой зной, ну да ему не привыкать к летнему зною, палящему с зенита солнцу. Он закурил, перебросил плащ на другую руку и пошел полегоньку той улицей, что выводила на дорогу в его Бобылевку.
6
Почему она называлась так – Петр Васильевич, хоть и родился, вырос в деревне, прожил всю жизнь, – а не знал. И никто не знал. Даже не интересовались этим. Может, от бобыля какого, первым поселившегося на этом месте, может, помещики такие когда-то в ней жили – Бобылевы…
От райцентра до нее считалось восемнадцать верст.
Серая дорога, слегка покатая к одному и к другому краю, ровною лентою стелилась вдаль, открытая плоская степь лежала по обе ее стороны.
Солнце нестерпимо блестело, плавилось в вышине; оно точно уже перестало быть шаром, бесформенно растеклось, заполнив собой половину небесного купола.
Никогда прежде Петр Васильевич не догадывался, какой может быть это радостью – просто ступать ногами по твердой, как асфальт, укатанной автомобильными шинами дороге с белеющими на обочинах россыпями мелких ромашек. Все, что видели его глаза после долгой разлуки с полями, степной ширью, небом, было ему как подарок, во всем вдруг появилась какая-то волнующая новизна, все было полно особой, тоже вдруг открывшейся, ценности, которую Петр Васильевич не замечал, не чувствовал раньше. Словно прояснившимися, промытыми свежей водой глазами смотрел он на убегавший вдаль большак и удивлялся про себя – как отрадно видеть ему эту серую знакомую наезженную ленту голой земли, нехлопотливо перелетающих впереди сизо-кофейных горлинок, почему он раньше не видел, не осязал этого так? Сколько случалось здесь ходить и ездить, и всегда он проскакивал этой дорогой без всякого чувства, останавливая свою мысль, свое зрение только на том, что касалось его труда, колхозных забот… Он смотрел на полоску лесных насаждений вдали, по левую сторону от большака: какая она изменчивая – то синяя, то зеленая, то снова синяя в слегка туманном, дрожащем от зноя воздухе, что-то совсем живое в этих переменах – как будто бы лес куда-то стремится, движется, и, если отвести глаза, а потом посмотреть опять, его уже не найдешь на старом месте… Он поднимал взор к небу, и все в нем даже замирало от восторга и нового ощущения: какой простор, какое окрыляющее чувство в груди от этой бездонной бледной сини! Почему он раньше не видел небо таким и не смотрел в него так, а все только затем, чтобы угадать на завтра погоду, сообразить с ней свои рабочие планы…
Привычные думы сельского жителя, работника земли все-таки не дремали в нем, – в своей радости возвращения к родным ему полям, в своем новом ощущении их красоты он вместе с тем видел и отмечал про себя, сначала с грустью, а потом и с горечью, как немилосердна к посевам засуха. Редки всходы кукурузы и свеклы, иные поля почти голы, лиловеют спекшимся в корку черноземом; чахлы, сквозят тонким стеблестоем посевы озимой ржи и ячменя, на полметра всего поднялись они от земли и уже выкинули колос, желты от корня, а колос – без налива, сохнет. Соломы будет совсем мало, и, стало быть, опять проблема, опять трудности колхозному животноводству – что запасать на зиму, чем кормить скот…
Дорога спускалась в балочку с бревенчатым мостиком и узкой речушкой. Она всегда была тощей: весенние смывы с полей заносили ее русло, а сейчас от засухи почти совсем пропала в ней вода – едва-едва струилась тонкой пленкой по морщинкам песчаного дна. Но берега были зелены, оторочены короткой, приятной глазу травой, и Петр Васильевич, завидев речушку, зелень травы, решил про себя, что тут он передохнет – посидит у мостика, омоет разгоряченные ходьбою ноги.
В жаркой, сонливой тишине степного безлесного лога он опустился на траву, не подстилая под себя плаща, чтоб лучше чувствовать телом ее живую бархатистую мягкость, наполняющую ее сочную нежную влагу, ее слабый, но явственный запах, тотчас же достигший его ноздрей, едва коснулся он травы, примял ее густую податливую щетинку. Скинул пыльные ботинки, носки, опустил ступни в приятно-щекочущий холодок водяных струй.
Он совсем еще мало прошел, не осилил и четверти пути до Бобылевки, но в теле его уже накопилась истома усталости, и ему показалось верхом блаженства, земного счастья сидеть вот так, на мягкой, слегка влажноватой траве, никуда не торопясь, полным хозяином своей воли и своего времени, слушать невнятное лепетание речушки, волнисто развевающей по своему течению в узких местах русла темно-зеленые травяные космы.
Еще мальчишкой сиживал он с матерью здесь, вот на этом самом бережку, у мостика, когда воскресной ранью ходили они к станции, на съезжавшийся и сходившийся со всего района базар, носили что-нибудь на продажу из своего крестьянского хозяйства, а потом, под вечер, непременно с какими-нибудь покупками, обновами для семьи, возвращались в Бобылевку. После долгого утомительного дня, жары, душной пыли, носившейся по базарной площади, толкотни в толпе, мелькания множества человеческих фигур и лиц было приятно передохнуть тут в тишине и безлюдье, пожевать ситного хлеба с хрусткой коркой, купленного у частника в его лавчонке-пекарне, да запить этот хлебушек речной водой. Речка тогда была глубже, по всей ее длине стояли запруды, водяные колесные мельницы, и чиста, вкусна, сладка была тогда ее водица, – пилась полными пригоршнями, не было силы от нее оторваться, так все и хотелось ее пить, пить, опускать в нее руки, припадать к ней всем лицом… Мать тоже, как лакомство, ела мягкий, пахучий хлеб, бережливо держа под ломтем ладонь, чтоб не утерять крошек, пила воду, потом, – она еще молодая тогда была, крепкая, проглядывала в ней ладная стать здоровой, сильной крестьянской женщины, – завернув подолы юбок, вместе с белой, исподней, подняв их до колен, входила у бережка в воду – прохладить, понежить ноги перед последней дорогой. Дальше, до самой Бобылевки, уже ни рек, ни ручейка, только сухая, пыльная степь…
Детство, в какой дали эти годы, а помнится – как вчерашняя явь!
Вспомнилось ему еще одно – давняя, давняя встреча, тоже вот здесь, у мостика, с босым мальчишкой лет десяти, сидевшим неподвижно, в бессилии и каком-то тупом оцепенении, даже не поднявшим головы на звук шагов Петра Васильевича по бревенчатому настилу. Было это в начале лета недоброго сорок седьмого года, оставшегося на сердце такой же тяжкой памятью, как и минувшая война. В сорок шестом весь урожай спалила засуха. Но настоящий голод жители деревни почувствовали на другой год, к весне, когда подъели все скудные, до последней возможности растягиваемые запасы. Как только подросла трава – стали печь лепешки из лебеды, крапивы и черт знает еще из чего, лишь бы обмануть желудок, сунуть жвачку в рот опухшим, с синевой на коже детишкам…
Как дня победы в годы войны – с таким же нетерпением в каждом доме, в каждой семье ждали нового урожая, нового хлеба.
Петра Васильевича – тогда его еще редко кто так называл, он был еще просто Петрухой, Петькой Махоткиным – райсобес вызвал на перекомиссию.
Доехать было не на чем, какой тогда транспорт ходил по районным дорогам? Он отправился рано утром пешком. Тая положила ему в холщовый мешочек кусок хлеба своей выпечки и литровую бутылку молока, – на весь день, до возвращения домой. В семьях трактористов кой-какой хлебушек еще водился.
Шорхая по сухому грейдеру сношенными, еще солдатскими сапогами, с холщовой сумочкой в руке, Петр Васильевич в восьмом часу дошел до лощины и, спускаясь с той стороны к мостику, на этом боку, вот здесь, где он отдыхал сейчас, увидел сидящего мальчишку. Сначала он не всмотрелся, ну, мальчишка и мальчишка, мало ли их шатается, может, рыбу ловит, раков или ракушки, – в то лето многие спасались тем, что, натаскав черпаком речных ракушек, жарили их тут же, на листе кровельного железа, и ели, выколупывая мясо из горячих раковин, без соли, лишь бы набить живот.
Но в позе, фигуре мальчишки было что-то, останавливающее внимание: какая-то ненормальная застылая неподвижность.
Петр Васильевич, перейдя мостик, не смог пройти мимо, окликнул:
– Эй!
Мальчишка не пошевелился. Подогнув под себя босые ноги, выставив черные, заскорузлые пятки, он сидел криво, свалившись на бок, опираясь одной рукой о землю; не спал, глаза его были открыты, смотрели – уныло, остановленно – на текущую воду.
Петр Васильевич сошел с дороги, приблизился к мальчишке. Он был не бобылевский – неизвестный, чужой.
– Чего сидишь-то? Ты чей, откуда?
Не поднимая головы, мальчишка невнятно, чуть слышно отозвался:
– С Катуховки…
– Заболел, что ль? Куда идешь?
Мальчишка не отвечал. На стриженой голове торчком торчали отросшие уже на палец, светлые, добела выгоревшие в кончиках волосы, закручиваясь на самой макушке спиралью, вокруг просвечивающего темечка; шея была грязна, грязны уши, рубашка – старая, заношенная, неопределенного цвета, штаны – мешковинные, обтерханные понизу в бахрому. Он выглядел беспризорником, только они такие запаршивевшие, неухоженные, неумытые.
– С Катуховки, говоришь? А чей ты? Мать-отец у тебя есть?
Мальчишка молчал. Петр Васильевич повторил свой вопрос и раз, и другой. Только тогда мальчишка вяло, как через силу, ответил, разлепив сухие, черные, спекшиеся губы:
– Мать…
– А отец?
– Он на войне убитый…
– Так куда ж ты идешь?
– На станцию…
Катуховка была далеко, верст двадцать пять. Даже если малый вышел оттуда затемно, он не мог дойти до этого места. Значит, ночевал где-то в поле. Может быть, вот здесь, у реки, на траве. При нем не было ни мешка, ни сумки – никаких вещей. Нагнувшись, Петр Васильевич вгляделся в его зеленовато-бледное, с водянистой отечностью лицо и понял, что мальчишка изнурен голодом.
Петр Васильевич развязал свой мешочек, отломил кусок хлеба, протянул мальчишке.
Тот взял без радости, даже без охоты; равнодушно, медленно стал жевать, на минуту, другую останавливаясь с набитым ртом, все так же тупо глядя перед собой ничего не выражающим взглядом на блестящую поверхность однообразно текущей, завивающейся маленькими неглубокими воронками воды.
– Ты чего ж из дома ушел? – спросил Петр Васильевич, когда мальчишка сжевал хлеб и как будто немножко окреп.
– Есть у мамки нечего…
– А сколько вас у нее?
– Еще трое…
– И куда ж ты наладился?
– На станцию.
– Зачем?
– К тетке.
– А где она?
– В городе…
– Адрес ее знаешь?
Спина и плечи мальчишки гнулись понуро, придавленно, точно под тяжестью, которую не могли держать.
– Знаешь?
Мальчишка сделал головой едва заметное отрицательное движение.
– Как же ты ее сыщешь?
– Я у ней был, помню…
– Кем она там?
– На стройке. В подвале живет…
– Одна?
– Колька еще и Манька…
– Дети ее, что ль?
– Угу…
– Вот, и ты еще припрешься… Поворачивал бы ты домой!
– Не, туда мне не дойти…
Мальчишка знал, что говорил, несмотря на полудремотное свое состояние, – до Катуховки его уже не дотащили бы ноги. Да и к чему бы он пришел, что его там ждало? Путь ему был только один – вперед, в город; он хоть и разрушен войной, люди ютятся в нем по землянкам, по подвалам, но там дают по карточкам хлеб и другие продукты, и там еще можно на что-то надеяться, на какую-то иную, лучшую судьбу, возле тетки, что нашла себе пристанище в каком-то подвале-общежитии и работает на стройке. Инстинкт жизни направлял его верно, вот только не хватило сил пройти последние километры до станции, до железной дороги, до поезда, который увез бы его в город.
– Ну, пойдем тогда вместе… – сказал Петр Васильевич, подымаясь с корточек.
Мальчишка встал и медленно побрел. Петру Васильевичу пришлось совсем сократить свои шаги, чтобы мальчишка не отставал, тянулся за ним. Но он все равно отставал, а пройдя сотни две метров, остановился и сел в пыль дороги.