Текст книги "Последняя жатва"
Автор книги: Юрий Гончаров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 19 страниц)
Голос Варвары Кузьминичны опять креп, она опять говорила, не запинаясь, громко, как можно говорить только при полной внутренней уверенности в бесспорности каждого слова, в целительной нужности своих советов и наставлений…
14
Через полчаса Варвара Кузьминична отпустила Володьку и Любу, так и не добившись от нее согласия на мир, но многократно повторив ей наказ – не спешить, подумать все-таки еще. Суд подождет с разбором заявления.
Еще через четверть часа Варвара Кузьминична покинула колхоз, ехала назад в райцентр. Шофер, не первый год возивший свою начальницу по районным дорогам, вел машину осторожно, на самой малой скорости, притормаживая перед каждым ухабом. У Варвары Кузьминичны была больная печень, – она не терпела тряски, резких толчков.
Варвара Кузьминична была довольна результатом своего выезда. Она провела в колхозе полный день, ездила на поля, лично, наблюдала закладку сенажа в ямы, посетила фермы, разговаривала с бригадирами, начальниками производственных участков, заведующими фермами, шоферами, рядовыми колхозниками; фамилии этих людей, а также наиболее важное из того, что Варвара Кузьминична от них слышала, было занесено в ее тетрадку, и никто бы не смог после таких добросовестных трудов упрекнуть ее, что она знакомилась с порученным ей вопросом наскоком, верхоглядно, не вникая в детали. Материала для отчета о выезде в колхоз собралось достаточно, и, сидя в машине, под шум мотора и колес, Варвара Кузьминична обдумывала, что следует сказать в райисполкоме, в районном управлении сельского хозяйства, а что может хорошо, впечатляюще прозвучать в райкоме. Этим ее деловым, сосредоточенным размышлениям сопутствовало отрадное для Варвары Кузьминичны чувство, что теперь по крайней мере с полмесяца, пока не возникнут какие-нибудь сложности на уборке, ей не придется выезжать в колхозы, отрываться от дома, что при ее пожилом возрасте и расстроенном здоровье совсем нелегко и недешево ей обходится; на людях, забывая свои недуги, она держится бодро, даже удивляет своей неутомимостью, но после каждой поездки – несколько дней недомогания, разбитости, повышенное кровяное давление, таблетки, успокаивающие печень…
Люба Махоткина, Володька Гудошников, их нескладная жизнь, которой Варвара Кузьминична занималась с таким видимым жаром и заинтересованностью, уже отошли в ее сознании в сторону, – каждый день у нее такие беседы, и переживать их долго нет никакой физической возможности, как не может врач болеть и волноваться за каждого больного, которых ежедневно осматривает на приеме. Конечно, хорошо, если они придут к согласию, Варвара Кузьминична первая порадуется такому исходу этой истории, еще одно доброе дело прибавится к тому, что она сделала людям за долгую свою хлопотную службу в районе. Ну, а если и нет – она не виновата, со своей стороны она предприняла все ей положенное, колхозный парторг – свидетель ее стараний, она и тут честно исполнила свой долг, и ни в чем упрекнуть ее нельзя…
Михаил Константинович сидел в это время в своем кабинете за разложенными на столе бумагами, пытался писать статью, собирал мысли, но они тут же рассыпались, перескакивали на другое.
Состоявшийся в парткоме разговор и для него был уроком. Он много получил их с тех пор, как стал секретарем, – и явных, прямых, преподанных в порядке инструктажа, указаний, и неявных, от жизни и людей, таких, что только он сам знал, что ему предстоит подумать, осмыслить, понять, сделать выводы. Он вспоминал весь ход беседы, свое неловкое чувство, державшееся в нем с начала и до конца, которое он не мог назвать и объяснить ни тогда, ни сейчас, то, как из-за этого чувства спасовал, когда Варвара Кузьминична хотела, чтобы он оказал ей подмогу, и он был должен, обязан это сделать, и переживал это как некий свой провал в той роли, которую он нес на себе, как партийный секретарь.
Контрастом и образцом в этой ситуации была Варвара Кузьминична. Он вспоминал, как уверенно, не испытывая внутренних сомнений, сразу находя четкие фразы, формулировки, вела она себя в разговоре, как твердо держала она нужную линию, крепкую силу ее голоса, от которой ее формулировки делались еще разительней и напористей, и думал, что он никогда так не научится и никогда так не сможет. Не в первый раз он думал так о себе, подобное случалось с ним и прежде, в особенности после разбирательства таких вот личных, «персональных», дел, но сегодняшний стыд терзал его, как вонзившаяся заноза, и снова, совсем уже неотвязно, настойчиво просилась мысль, что надо откровенно признаться в своей непригодности, слабости да и вернуться к прежней своей профессии и должности – к коровам, телятам, овцам. Там ничто не заставляет испытывать такую сложность и раздвоенность чувств, там он каждую минуту, в любой ситуации был во всеоружии опытом выработанных знаний, в его руках были по-настоящему верные правила, и задача его состояла только в том, чтобы твердо и точно их применять…
Люба из правления пошла не домой, не за ребятами в детсад, не в магазин, где надо было купить сахару, подсолнечного масла, крупы, спичек, – пошла в библиотеку. Отперла замок, закрыла изнутри дверь. В глубине комнаты, между полками с книгами, был тесный уголок, где она вешала плащ или пальто, переодевалась в синий рабочий халатик, пила в свой перерыв чай, пристроившись возле маленькой тумбочки. В этом укромном уголке, в котором Люба бывала только одна, в котором она столько про себя передумала, который любила, как свое убежище, где ее никто не увидит, где в иные минуты можно скрыть от людей свое лицо, она прислонилась к стеллажу и заплакала, всхлипывая, вздрагивая плечами. Так выходила из нее душевная боль, которая не могла излиться никак иначе, только слезами.
О чем она плакала? Ошибка, что она пошла замуж за Володьку, сознавая, чувствуя, что делает не то, поддавшись одной бабьей боязни, что годы уходят, пусть хоть что-то, хоть так, чем совсем ничего, и этим уже навсегда лишила себя другой жизни, что могла бы у нее получиться, была уже пережита ею и много раз оплакана в одиночестве – и дома, и в этом вот уголке. Будущее не пугало – ребят она поднимет и сама. Выучатся, не пропадут. Плакала потому, что хотелось окончательно и скорей развязать все связывающие путы, чтобы уже все отошло назад и не давило, не мучало ее. Суд, конечно, аннулирует ту бумажную формальность, что еще соединяет ее с Володькой. Варвара Кузьминична хочет тянуть с судебным решением. Но это – слова, закон есть закон. Заявление подано, в положенный срок суд состоится. Уговорить себя она не даст и там, ее решение твердо… Но сколько лишней душевной муки, тягости в этих барьерах, которые надо преодолеть, чтобы получить освобождение от того, что сделалось только болью! Эти объяснения, когда надо выложить, вывернуть всю себя наизнанку… Когда простое, все исчерпывающее «не люблю», «не хочу» совершенно непонятно, недостаточно, несерьезно, не больше, чем каприз малого ребенка…
Она плакала, вздрагивала, слезы все лились и лились, но все-таки на душе ее уже не было прежнего тупого, безысходного чувства. Произошло главное – она решилась, время ее колебаний кончилось, и как бы какой-то еще неясный, но все-таки свет появился вместе с этим для нее вокруг…
15
Володька же покинул правление с совсем хорошим настроением. Когда его позвали к Варваре Кузьминичне, он шел не без тревоги: вызывала Батищева, народный судья, а к судье за добром не зовут. Да еще срочно! Он перебирал в памяти, где, когда и что он мог натворить, – и ничего не приходило на ум. Никаких провинностей за ним вроде бы не значится, в последнее время он себя держит в струне, без глупостей. Что ни прикажут, на какую работу ни пошлют – делает, не споря, без пререканий. Есть, правда, за ним одно совсем пустяшное дельце, комплект новых гаечных ключей, что выдали для ремонта комбайна, чужому шоферу за целковый загнал, не хватало с ребятами на бутылку. Но это такая мелочь, ерунда, что и говорить о ней не стоит, из-за нее ни в правление, ни к судье не позовут…
Только открыв в партком дверь и увидев Любу, Володька понял, почему он здесь понадобился, и сразу успокоился, вмиг у него полегчало на душе.
А дальше оказалось, что и в этом деле он без вины, ему даже не надо ни в чем оправдываться, виноватой Батищева считает Любу, и такой оборот чрезвычайно его обрадовал. А потом он хорошо, удачно показал себя перед Варварой Кузьминичной и парторгом, ответив, что он категорически против развода, и прямо глазами было видно, какую симпатию и расположение вызвал и утвердил он этими словами к себе.
Всегда после удачи в Володьке всплеском поднималась бурная волна торжествующей энергии и хотелось продолжить праздник, доставить себе что-то еще, в таком же духе, – радостное, необыкновенное. Но что? Обычно такой подъем, такой зуд в крови приводили к одному – к попойке с приятелями. Но сейчас момент был особый, просто бутылки было мало, хотелось чего-то большего.
Володька не вернулся на зерносклад, откуда его позвали в правление: какой смысл идти на работу на час-полтора, тем более, что его отлучка не самовольная, вполне законная и никто за нее не взыщет, не упрекнет. Он пошатался по деревне, по машинному двору – в надежде встретить кого-либо из своих дружков, кто мог бы составить компанию для еще не вполне ясного предприятия. Заглянул в мастерскую, но увидел там только Антона Федотыча Тербунцова, сметавшего с токарного станка стружку, да немого Кирюшу Косякина, калившего в оранжевых угольях горна какую-то железяку.
Наконец Володька понял, чего ему хочется, где можно вполне разгуляться душой, справить нечаянно выпавший ему праздник. Не раздумывая, как человек, нашедший свою цель, он скорым шагом окольными тропками вышел за деревню на грейдер; укрывшись за кустами, чтоб не торчать на виду у ненужных, случайных глаз, пропустил одну, другую колхозную машины; третья шла чужая, не из «Силы». Володька вышел на дорогу, поднял руку. Шофер взял его, и через полчаса Володька был уже в райцентре.
В столовой напротив вокзала качали из бочки свежее пиво. Знакомый парень, чья очередь уже подходила, взял и для Володьки пару кружек. Володька выпил их залпом, закусил крутым яйцом, мокнув его в рассыпанную на столе соль. На теле под комбинезоном сразу выступил липкий пот. Духота в столовой была плотная, такая же, как пот, липкая; из кухонного зала густо пахло щами, подгоревшим маслом. Гомонила толпа, грудившаяся у буфетной стойки, жаждущая пива; без отдыха скрипела, звякала рукоять насоса.
Володьке хотелось, чтобы Клавка сама увидела его, ненароком, вдруг, изумилась, обрадовалась неурочному его появлению. Но в кухонном зале, в дверях, что вели из него в тыловые помещения столовой, всё мельтешили другие женские фигуры в халатах, белых поварских шапочках и косынках. Володька поманил одну из подавальщиц, спросил про Клавку.
– – С Витько́м в совхоз «Ударник» за помидорами поехала. Теперь уж скоро вернется.
Витёк был шофер, разбитной малый, но Володька не ревновал его к Клавке. Во-первых, он моложе ее лет на десять, совсем перед нею пацан, прошлой осенью только армию отслужил. Во-вторых – женат, проживает у жены, на всем ее готовом. А та попалась ему – настоящий змей-горыныч, следит за ним в оба глаза, ухитряется вызнавать про каждый его шаг и наперед всем и каждому уже сто раз заявила, что если Витёк начнет путаться с бабами, она его растурит в момент и при этом разденет всего до трусов, потому что на нем все ею справлено, а он себе еще ничего не нажил.
Клавка давно стремилась найти себе такое место, чтобы оно давало ей бесплатно все харчи, а зарплата оставалась бы в чистом виде – на тряпки, домашнюю обстановку, поездки в Москву и на курорт. Известно, такое место так просто не добудешь, и Клавка приложила немало разнообразных стараний, чтоб обзавестись помощью нужных лиц. Подробности она не рассказывала. С тех пор, как исполнилась ее мечта и она перешла из станционных весовщиц в экспедиторы при райпотребсоюзовской столовой, жизнь у нее началась совсем иная – бойкая, деятельная, подвижная. Когда бы Володька ни приехал, никогда она не оказывалась на месте. То где-то на базе получает продукты, то в колхозе или совхозе – уехала за овощами, мясом, то укатит с утра и на весь день в Воронеж. Не у каждого есть способности быть на должности экспедитора. Чтобы все быстро добыть, отвесить, доставить на место, надо уметь ладить с причастными к этому делу людьми, знать, где какой использовать подход: к одному сладко подольститься, другому пообещать устроить что-нибудь ему нужное, с третьими поиграть глазами, улыбками, пустить в ход женские свои соблазны, позволить себя слегка полапать, притиснуть – будто шутя, играючи.
Что она имела весовщицей? Теперь у нее дома всегда какой хочешь харч – колбаса вареная и копченая, ветчина, куры, наисвежейшее мясо, селедка и прочая рыба, во всех видах, соленая и мороженая, а уж насчет выпить – в домашних ее тайниках и водка, и спирт, и самогон всех сортов. Денег она прикопила уже, должно быть, за тысячу, но – не дура, на сберкнижку не кладет и дома их не держит, а где – неизвестно, всей раймилиции не дознаться.
Сидеть в столовой было жарко, да и ни к чему этот спектакль – чтоб официантки и поварихи смотрели, как он сидит и дожидается Клавки. Не дело это для такого мужика, как Володька. Только честь свою ронять. Он посидел ровно столько, сколько и другие, что пили пиво, закусывали яйцами или пирожками с мясным фаршем и, тоже в закуску, поспешно, украдкой высасывали папиросу или сигарету, пуская дым под столы, чтобы не кричали официантки, – и пошел бродить по райцентру.
Это было даже кстати, что Клавки нет и у него в запасе время.
В голове у него сидела одна задумка, и, чтоб ее исполнить, он зашел на почту, где никого не было из посетителей, только телефонистки и телеграфистки болтали между собой за фанерной перегородкой с квадратным окошечком, сел к столу, на котором лежали телеграфные бланки, и долго писал на обратной стороне этих бланков вязкими фиолетовыми чернилами, блестевшими на пере мушиной зеленцой.
Исписанных листков получилась целая пачка. Никогда еще Володька не исписывал столько бумаги. Он сложил листки вчетверо и удовлетворенно засунул в нагрудный карман комбинезона.
За это время, что он сидел на почте, свечерело. Клавка, вероятно, уже дома.
Она жила за станцией, где образовался новый поселок, пока еще в виде одной длинной улицы из стандартных казенных домов серого силикатного кирпича, населенных семьями железнодорожников, рабочих и служащих молокозавода, хлебоприемного пункта, завода строительных конструкций и других районных предприятий. Домики были все одинаковые, разделенные на две половины и предназначались на две семьи. Возле каждого был участок под огород, сад. Планировщики задумывали хорошо, должны были получиться красивые, удобные жилища, красивая, в зелени, улица, вся из одинаковых фасадов: четыре окна в ряд, два окна мезонина, справа и слева каждого дома – одинаково выкрашенные веранды с крылечками. Но жизнь, как всегда, внесла свои конструктивные коррективы, и вся задуманная, запланированная красота погибла безвозвратно. Семей вселилось гораздо больше, и каждый дом был перестроен по-своему; все старались отгородиться друг от друга, иметь свои отдельные входы и выходы, даже калитки; вокруг каждого дома наросли разнокалиберные пристройки, клетушки, сарайчики, капитальные и на скорую руку; садовые и огородные участки превратились в переплетение заборов из штакетника и колючей проволоки на кольях, листов ржавого кровельного железа, подобранного на свалках, сосновых жердей и просто хвороста.
Володька, хотя и знал дорогу, но спотыкался впотьмах, вслух ругаясь: вдоль всей улицы громоздились кучи земли и глины, зияли глубокие траншеи и котлованы. Чужому, как он, человеку тут было легко угодить на дно какой-либо из ям, сломать ногу или руку. Это подводили в поселок водопроводную и канализационную сеть, и все чего-то не хватало, чтоб закончить работы и заровнять улицу – то труб, то коллекторов, то мастеров, то механизмов.
К Клавке надо было заходить со двора. У нее тоже было свое личное крылечко, свои сенцы с кладовкой, запертой на замок, крышкой погреба, тоже под крепким замком, – в поселке, случалось, пошаливали, лазали по погребам, обычно – пьянчуги, нагрести па закуску помидоров, огурцов или опохмелиться огуречным рассолом. А Клавке и кроме огурцов было что запирать.
Псы за заборами подняли остервенелый лай, зазвенели цепями, когда Володька, уже в полной тьме, подобрался к Клавкиному крыльцу. Кто-то прикрикнул на собак, еще кто-то спросил у невидимого соседа – кто это идет, к кому? «Да к этой…» – ответил в темноте голос.
В Клавкином зашторенном окне горел свет, в сенцах тоже, но дверь была заперта. Володька легонько постучал. С минуту было слышно, как внутри идет какая-то спешная возня, скрипят половицы, хлопают дверцы, запоры. Володькин стук, похоже, застал Клавку в момент, когда она прятала в свои домашние тайнички дневную добычу. Вот половицы скрипнули возле самой двери.
– Кто? – спросила Клавка настороженно.
– Свои, – сказал Володька тихо, зная, что за заборами слушают любопытные уши и псы от его голоса опять поднимут остервенелый лай.
– Володенька! – ахнула Клавка.
Звякнула задвижка, дверь распахнулась. Коренастенькая Клавка, переодетая уже в домашний халат без рукавов, пропустила Володьку через порог, защелкнула задвижку и тут же бросилась к нему, прихлынула своим мягким телом, до боли сдавила его шею полными крепкими руками.
– Володенька!
– Замараешься.. – выговорил Володька задушенно, высвобождая шею, чтобы можно было дышать. Каждый раз, встречая его у себя дома, Клавка вот так порывисто бросалась к нему, душила в объятиях сильных округлых коротковатых рук, впивалась в его рот мокрыми горячими губами и целовала с ненасытной жадностью. Клавкины ласки мгновенно зажгли его, Володьке тут же стало душно уже не от ее рук, а от тугой крови, застучавшей в нем. Сладко одурманенный, он обхватил ее льнувшее, подающееся навстречу каждому его прикосновению тело, тоже больно и крепко стиснул Клавку – в жарком запахе ее волос, помады, пудры. Клавка дала ему с полминуты сладко помучиться, все более опьяняясь своим желанием, и когда он захотел поднять ее и внести в комнату, бросить на кровать – она воспротивилась его попытке, оторвалась от него, отбросила его руки, полушепотом, обещающе говоря:
– Погоди, успеешь еще…
На полу сеней Володька заметил ее сумку, которую она брала с собой на работу. Сумка была пуста, только луковая шелуха желтела на дне, – успела Клавка ее опростать.
– Я приехала, а мне девчата говорят – был твой. Жду, думаю, к закрытию уж непременно подойдешь, – нет. Я еще жду, нарочно осталась, вроде счета подбить, – нет. Ну, думаю, с дружками распивает где-нибудь, а ты его, как дура, жди! Иду домой, решаю, – ну, если не придет, все, не прощу ему. Раз дружки дороже – ну и гуляй с ними, не буду о нем и думать, переживать… Значит, ничего серьезного у него нет, так просто, схотел, взошло в голову, – завернул по пути, а то и мимо пройдет, не вспомнит…
Черные, как бусины, глаза Клавки остро, возбужденно блестели; слова ее лишь по форме были выговором Володьке, в них была радость, что он пришел, и она даже не могла совладать с ней, умерить ее, чтобы не показывать себя так откровенно. Радость эта рвалась из нее и торопливой, перескакивающей речью, и блеском глаз, сиянием всего ее круглого, пухловатого лица, суетливыми ее движениями, с которыми она кинулась наливать для Володьки в тазик воду, а потом помогала ему стащить с себя комбинезон.
Володька, фыркая, плеща воду на пол, помылся до пояса, в новой воде омыл ноги, запревшие в сапогах.
Клавка подала ему войлочные тапочки, белую рубашку, легкие брюки из синей диагонали. Рубашка и брюки были его собственные; случалось, он живал в Клавкином доме и два, и три дня подряд, и у нее уже скопилась кое-какая его одежда. А тапочки Клавка купила ему на свои деньги, в подарок и чтоб он сильней чувствовал себя здесь как дома, как у жены.
Комната у Клавки была совсем маленькая, три на четыре метра, вся тесно заставленная: двуспальная никелированная кровать с горой подушек под кружевной накидкой, большой полированный гардероб, чешский сервант – за ним Клавка ездила в Воронеж, переплатила чуть не вдвое – со множеством посуды, хрустальными бокалами, рюмочками. Середину комнаты занимал круглый стол под цветистой скатертью; на стенах висели ковры; в углу, затиснутый между гардеробом и сервантом, поблескивал широким экраном телевизор «Горизонт».
Володьке нравилась Клавкина комната, ее тесный уют, наполнявшие ее вещи, красивые, дорогие – как в городских квартирах. Здесь ему всегда было покойно и удобно, Клавка кормила его вкусной едой, какую никогда не знал он в родительском доме и не умела готовить Люба. Не он создавал и построил этот уголок, не он вкладывал в него труд и деньги, кроме нескольких маек, рубашек и пары брюк, лежавших в шкафу, ничего ему здесь не принадлежало, он даже ни одного гвоздя не вбил тут в стены, но здесь у него было чувство хозяина, – так умела его принимать и держала себя с ним Клавка, чувство главного лица, которому тут все верно и преданно служит: и все эти приобретенные, накопленные Клавкой вещи, и сама она, готовно и предупредительно ловящая все его желания и запросы, даже самые мимолетные, незначительные. Он приходил – и Клавка тут же хлопотала подать, а зимой так и согреть для него на газовой плитке воду, чтобы он помылся; без всяких его просьб бросала в таз его грязные рубашки, чтоб простирать, пока он ест, спит или смотрит телевизор, и чтоб утром он надел на себя уже все чистое, выглаженное; он оставался ночевать – она всякий раз застилала постель свежим, крахмально-жестким, шуршащим бельем, потому что в первый раз сделала так и ему понравилась эта праздничность, белоснежная прохлада постели, располагающая к отдыху и покою, заставляющая потом о себе благодарно вспоминать. Из спиртного по деревенской своей привычке он любил простой самогон, «коньяк три свеколки», и Клавка, не переносившая даже его запаха, всегда имела его в припасе, добывая у местных бабок и при своих поездках в колхозы. Курил Володька все без разбора, но если заходила о куреве речь, говорил, что предпочитает ростовский «Беломор». Просто слышал однажды, как шофер одного начальника, приезжавшего в колхоз, сказал важно и гордо, отказываясь от папирос, которыми его хотели угостить: «Я курю только ростовские!» И Клавка знала эту Володькину прихоть, помнила и всегда припасала несколько пачек ростовского «Беломора», чтобы он мог всласть покурить у нее в доме и взять, уходя, с собой. Люба, например, никогда не проявляла к нему такого внимания; пойдет в магазин, сколько ни говори, обязательно купит что-нибудь не то или вовсе забудет… Из всех закусок к водке он предпочитал помидоры с луком и постным маслом, это было лакомство его детских голодноватых послевоенных лет, деревни пятидесятых годов; так у него и осталось это пристрастие, и Клавка даже зимой резала ему полные миски помидоров, неизвестно где, неизвестно каким путем их доставая…
Володька вытирался полотенцем, приглаживал перед зеркалом свои кудри, а Клавка уже хлопотала у стола, ставя тарелки, граненые стопки, готовя выпивку и закуску.
– Мы сейчас перекусим, лишь бы червячка заморить, я тоже голодная – ужас, за весь день куска не проглотила, а потом я тебя по-настоящему угощу. У меня мясо хорошее, повезло сегодня, тушку приличную завезли, – я тесто раскатаю, пельмени сделаю. А сейчас пока ветчинкой зажуем, сосиски отварю. Огурчики есть малосольные, ты любишь такие – в мизинчик, с хрустом…
Радостное волнение, приподнятость от Володькиных внезапных появлений всегда красили Клавку, делали ее привлекательной, очень даже недурной собой; скрадывались изъяны ее внешности – маленький вздернутый носик, мелкие редкие зубы, слишком выдвинутый вперед лоб, все искупали блеск ее темных, а при электричестве – совсем черных, круглых, как две вишни, глаз, ямочки на щеках и подбородке, глянцевитые, с каштановой искрой волосы, собранные в высокую, многоэтажную башню. Они были слишком густы и обильны, чтобы вырасти на одной человеческой голове, изощренный женский глаз мигом определил бы, что это парик, синтетическое волокно, модное в современной косметике. Но мужчины не постигали этой уловки. Не постигал ее и Володька. Для его глаз Клавка была совсем еще молодая, свежая женщина, хотя ей было уже за тридцать, дважды она выходила замуж, дважды разводилась и где-то в деревне, у матери, воспитывался ее семилетний сын. В жизни ее были еще какие-то мужчины, связанные с ними истории, неудачные попытки обзавестись семьей, склеить личную судьбу. Володька не вызнавал эти подробности. Все равно полной правды Клавка не расскажет, да и на что ему эту правду знать? Ему было вполне достаточно того, как Клавка каждый раз его встречает, того, что он находит у нее, как она старается ради него – как далеко не каждая законная жена старается для своего мужа. А больше ничего ему не надо было, ни о чем другом он не задумывался. Вот если бы он собирался на ней жениться! Тогда прошлое ее – замужества, связи, разрывы, ребенок – имело бы для него значение и интерес. Но жениться он не собирался, несмотря на то, что Клавка упорно этого добивалась, всё ее обихаживание происходило из-за этого, несмотря на все удобства и выгоды, которые он приобрел бы с такой женитьбой. Клавке же он об этом не говорил ни прямо, ни косвенно. Сказать – разрушить ее надежды, все оборвать. Пусть думает, что это у них еще может состояться.
– А у меня, между прочим, предчувствие про тебя было, – тараторила Клавка. – Правду говорят – сердце вещун. Сколько разов я про себя замечала: как с тобой свидеться, так я заранее как сама не своя хожу – и словно подо мною не земля, а пух лебяжий… Обратно едем, Витёк говорит – давай на этот хутор завернем, тут один дед из Воронежа с пасекой стал, я ему ульи перевозил, он не рассчитался еще, рамку с медом из улья даст… А я – ну вот чувствую, что надо мне домой скорей, словно мне на ухо кто нашептывает… Жми, говорю, Витёк, после к деду заедешь, мед еще слаже покажется, – милый мой меня дожидается, понимаешь, говорю, сердце мне весть подает…
Володька слушал рассеянно, со снисходительной улыбкой. Клавка, ясно, врала, каждый раз она рассказывала какую-нибудь схожую байку про свои предчувствия, ожидания, чтобы сделать ему приятное, показать, что она живет мыслями только о нем, мечтами о встречах.
Самогонка в этот раз была не простая – настоянная на тархуне. Целый пучок зеленых травинок просвечивал сквозь стекло большой литровой бутылки из-под молока.
Все на столе было уже готово, но прежде чем налить в стаканы, Клавка щелкнула кнопками радиолы, включила музыку, чтоб удовольствие было совсем полным, как в ресторане.
У Володьки уже слюна бежала из-под языка – так аппетитна была выставленная Клавкой на столе еда, так вожделенно-приманчив был прозрачный как слеза самогон.
– Ну, вздрогнем! – сказал он, беря граненый стакан, налитый Клавкой до краев. Себе она тоже налила, но не столько – половину.
Чокнулись. Володька на секунду задержал на весу руку со стаканом, выдохнул из себя воздух. Пить он не любил. Он любил то, что наступает спустя некоторое время после спиртного: ощущение легкости и силы во всем теле, беззаботности, уверенности, довольства собой, – когда отлетают все тягости жизни, только что, до стопки, до стакана, еще пригнетавшие своим присутствием, памятью о них, и сразу словно разгибаешься, приятно, освобожденно вырастаешь и чувствуешь себя таким, каким всегда хочется чувствовать и видеть: и умным, и безгрешным, и во всем правым. Но самый момент поглощения водки был ему отвратен, он преодолевал себя, насиловал – вздыхал, останавливал дыхание, как человек, который бросается в холодную воду или которому предстоит нечто донельзя противное его естеству, а выпив, зажмуривал глаза, сморщивался, еще шумней, во всю грудь, вздыхал и слепо тянулся рукой, искал закуску – огурец или помидор. И только через минуту-другую, когда внутри появлялось все сильнее разгорающееся тепло, для него наступало блаженство.
У Клавки мигом заалели щеки, красными пятнами покрылся лоб.
– Я уже пьяная, – смеясь, сказала она, блестя ярче прежнего глазами. – Я теперь и пельмени не слеплю.
Володька усмехался, – Клавка играла; сколько она в действительности может выпить и не запьянеть – это он знал.
– Что ж ты о себе ничего не расскажешь? Как жизнь идет, как работа? Приехал-то чего, дела какие иль по мне соскучился?
Последнюю фразу Клавка произнесла с вызовом, ей хотелось слышать от Володьки о его чувствах к ней. Как многие женщины, про себя она не верила в такие слова, но тем не менее хотела их слышать, хотела, чтобы их произносили почаще, ворковали над ее ухом нежно, ласкательно, как в некоторых кинофильмах; Клавка млела и умилялась от таких сцен, даже слезы капали из ее глаз. Володька же не баловал ее ласковыми словами, он вообще их не говорил, будто не знал ни одного такого слова, – даже в постели, когда самое время для нежности, воркования. Эта его сухость вызывала у Клавки досаду, порою даже злость.
– Допустим, соскучился, – с не сходящей с его губ усмешкой ответил Володька, будто говоря это только в шутку и не скрывая ее. С Клавкой он всегда держался так – без серьезности, свысока, снисходительно, точно одаривая ее своими посещениями и тем, что позволял Клавке любить себя, угощать, хлопотать возле него. Чтоб не зазнавалась, не вообразила, что он уже у нее в плену. С женщинами, как учили его товарищи постарше, только так и надо, не то сразу попадешь в капкан. – А жизнь, работа… – с ленцой, неохотно, растягивая слова, проговорил он медленно, с набитым ртом. – Чего про это рассказывать? Жизнь как жизнь, работа как работа, – нормально. Уборка вот скоро, придется вкалывать… Тогда уж не вырвешься, до самого конца.
– Я сама к тебе приеду! – смеясь, пообещала раскрасневшаяся Клавка.
– Я те приеду! – хмуро сказал Володька. – И так языками молотят больше, чем след…
– Ну и пусть молотят. Чего тебе бояться? Иль ты не вольный казак, жена с тебя отчета может спросить?
– Спроса с меня никому нет, а только соваться туда на глаза людям нечего!
– Я ж по своим делам приеду, не прямо вот к тебе.
– Все равно.
– А я приеду! – Клавка разыгралась, шутила.
– Давай, вали. А вот это – видала? – Володька поднял здоровенный кулак с черной шерстью на запястье. – Мигом назад вылетишь.