355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Гончаров » Последняя жатва » Текст книги (страница 1)
Последняя жатва
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 22:54

Текст книги "Последняя жатва"


Автор книги: Юрий Гончаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)

Юрий Гончаров
Последняя жатва

1

С конца зимы Петра Васильевича Махоткина, механизатора колхоза «Сила», стал донимать кашель. Побаливала грудь, все в одном месте, у правого плеча. Он решил – простуда, зимой ремонтники перебаливали чуть не все подряд: как не подхватить ее в мастерской, если это просто холодный кирпичный сарай, с двух концов широкие ворота для проезда тракторов, постоянно тянет сквозняком, а человек от работы жарко разогрет, тело под ватником влажно от пота.

Он парился в бане, натирал грудь скипидарам, перемогался, ждал – вот сойдет снег, потеплеет, выедет он в поле пахать, сеять, дохнет сочного воздуха весны, и выгонит она из него хворь, как уже бывало не раз.

Однако и апрельское солнышко не исцелило. Кашель по-прежнему донимал, силы у Петра Васильевича странно убывали; всегда, сколько помнили его люди, сухопарый, костистый, он обтянулся кожей так, что выперли все мослы. Ничего не поделаешь, пришлось отпроситься у председателя, поехать в райцентр, в больницу.

У докторов Петр Васильевич не лечился с самой войны, с сорок третьего года, с ранения. В январе, когда по глубоким морозным снегам гнали немцев от Касторной за Курск, его в пехотной цепи, в поле, шарахнуло миной. Осколки пробили руку, правое бедро. Крови натекло много, полный валенок. Но раны только на вид были страшны, а затянулись быстро – всего три месяца пролежал он в госпитале. Молодой еще тогда был Петр Васильевич, здоровый, крепкий, – двадцати лет. И не такие ранения его организм тогда бы осилил…

В больнице он долго ждал в очереди, сидел на стуле в длинном коридоре, из которого еще не выветрился залах краски. Больница была новой, построенной недавно. Больных принимал молодой врач Виктор Валентинович – шустрый, живоглазый, в белой шапочке, белом халате с засученными по локоть рукавами. Его прислали в район с год назад, после института. Врачебное дело еще не надоело ему, он еще не научился спешить, осматривая больных, охотно с каждым разговаривал, отвечал на все вопросы, и по-серьезному, и с шуткой, и поэтому в него верили, даже больше, чем в других врачей, считалось, что повезло, если попал к Виктору Валентиновичу.

С Петром Васильевичем он тоже не спешил: послушал его, раздетого до пояса, и с груди, и со спины, помял всего так, этак. Подумал, пристально всматриваясь Петру Васильевичу в лицо, точно и в нем искал разгадку привязавшейся болезни.

– Давайте-ка на рентгене вас проверим. Валя, – сказал Виктор Валентинович медсестре, что находилась тут же, в кабинете, – отведите-ка товарища Махоткина, пусть Раиса Ильинична его без очереди пропустит…

Петр Васильевич, наспех одевшись, неся в руках свой пиджак, пошел за сестрой в другой конец здания. Там его ввели в темную комнату, в которой лишь слабо светился где-то в углу, над столом, красноватый фонарь. Какая-то женщина, которая была неразличима в темноте, попросила его раздеться снова, подойти ближе. Руки в резиновых перчатках коснулись его плеч, заставляя переместиться в сторону, куда-то стать. Спиной он ощутил холодную гладкую поверхность, и такое же неприятное, холодное, гладкое уперлось в его грудь.

– Ток! – послышалось в темноте.

Петр Васильевич ожидал неприятных ощущений и собрал всю свою волю выдержать их, но ничего не последовало, только что-то щелкнуло, слабо зажужжало и впереди той доски, что упиралась ему в грудь, возник пепельно-молочный свет, неясно обрисовавший женское, близко к этой доске придвинувшееся, сосредоточенно смотревшее лицо. Пепельный свет обесцвечивал краски, и неподвижное лицо казалось неживым, сделанным из гипса или мела.

Лицо качнулось, придвинулось к экрану еще ближе.

– Вас давно беспокоит ваше состояние? Повернитесь чуть влево… Теперь чуть вправо… Руки поставьте на пояс, локти вперед…

Бледный пепельный свет погас. Снова стало кромешно темно.

– Вы постойте так, мы посмотрим вас еще… Шура, сходите за Виктором Валентиновичем, позовите его сюда.

Виктор Валентинович пришел тут же, свет вспыхнул снова, Петр Васильевич увидел перед собой две гипсово-белые головы, склонившиеся из мрака к голубовато-пепельному экрану у его груди.

С минуту врачи смотрели молча, слегка поворачивая Петра Васильевича в разные стороны.

– Да… – произнес Виктор Валентинович негромко, озабоченно, как бы подводя какой-то не очень хороший итог.

– Видите, где уже верхняя граница… А в глубину – почти вся доля…

– Сделайте сейчас серию снимков в разных проекциях, на пленке рассмотрим подробней.

Петра Васильевича продержали в кабинете еще с полчаса. Вспыхивал и гас свет, ему приказывали дышать и не дышать, он устал от неудобных поз, в которых надо было застывать неподвижно, продрог от холода полированной стенки за спиною, от той тревожности, что уловил в репликах врачей, что была в долгой тщательности, с которой рентгенолог делала снимки, и когда наконец ему разрешили одеться, руки его заметно дрожали и едва справлялись с пуговицами и тугими необмятыми петлями новой рубашки и нового пиджака, которые он надел, собираясь в больницу. Ему хотелось спросить, что нашли у него, но женщина-рентгенолог писала при красноватом свете за столам, Петр Васильевич сробел отрывать ее от дела.

Медсестра Шура – точно Петр Васильевич был уже так плох, что не сумел бы дойти сам, упал бы по дороге, – проводила его к Виктору Валентиновичу в кабинет. Там был на приеме больной – счетовод райпотребсоюза Хрюкин. Пока он одевался, получал от Виктора Валентиновича рецепты и выслушивал, как и когда пить порошки, Петр Васильевич сидел у двери, на стуле.

Хрюкин ушел. Виктор Валентинович положил в стопку его больничную карточку, поднял на Петра Васильевича светло-голубые, как бы даже веселые глаза.

– Вот какое дело, Петр Васильевич… – сказал молодой доктор так, будто ему предстояло сообщить такое, что будет Петру Васильевичу только приятно. – Придется вам в больнице немного полежать… Не будем это откладывать, прямо сейчас вас и положим… Как, согласны?

Петр Васильевич, совсем не ожидавший от доктора таких слов, противоречащих его веселому тону и веселому, ясному выражению глаз, того, что так обернется его посещение больницы, опешил и растерялся.

– Как же это… Прям так вот… Дома бы предупредить надо, дочке сказать… На работе я только на день отпросился…

– Дочке мы сообщим, позвоним отсюда, и председателю вашему позвоним, насчет этого волноваться не стоит. Койка сейчас есть свободная, понимаете? А то проволыните день-другой – не будет койки, придется тогда ждать…

Про это Петр Васильевич слыхивал не раз – как дожидаются больные очереди, чтобы лечь на лечение. Хоть больница и новая, построили ее просторно, широко, а мест в ней все же не хватает – не по потребностям района оказалась.

– А надолго?

– Там посмотрим.

Тело Петра Васильевича под рубашкой покрылось испариной. На язык просилось сказать Виктору Валентиновичу: зачем же в больницу, ведь не так уж ему худо, может, порошки он просто попьет, как счетовод Хрюкин, да и обойдется?

– Надо, Петр Васильевич, надо… – как бы читая в мыслях у Петра Васильевича и опережая его слова, с мягкой, неотразимой настойчивостью сказал Виктор Валентинович. – Не надо бы – не предлагал.

Веселого блеска уже не было в глазах доктора. Теперь Петр Васильевич видел в них одну серьезность.

– Неужто так шибко застудился?

– И застудились, и кое-что еще… Словом, полечиться вам надо. Полежите, поисследуем вас. – Виктор Валентинович помолчал малость. – Может, операцию придется сделать…

– Вот даже как! – не спросил – для одного лишь себя произнес Петр Васильевич.

– Вы заранее не переживайте, может, еще и не понадобится, – успокоил Виктор Валентинович. – Покажем вас специалистам из города, – как они решат…

– А если – решат?

– Ну, если будут настаивать… Ну вот, вы уже и запаниковали! Зря! Да не думайте об этом пока, выбросьте из головы, это я так ведь сказал, лишь в порядке чистого предположения…

Как многим людям, далеким от медицины, Петру Васильевичу не казались большой важностью болезни, от которых лечат лекарствами – пилюлями, порошками. Но слово «операция» всегда пугало его, заставляло внутренне сжаться. За этим словом были жизнь и смерть, их роковая борьба, высший предел человеческих страданий, боли. Фронтовой госпиталь остался в нем памятью о тех, кого доставляли на операцию, памятью о муках, страшных ранах, увечьях, о безногих и безруких телах. Ему самому делали операцию – и не одну: когда извлекали осколки, щипцами выковыривая их из мяса и с железным звоном бросая в красный от крови таз, и когда у него начиналась газовая гангрена и все бедро его разрезали полосками и оставили так, не зашивая, чтоб из распухшего тела вытекал наружу гной. На операцию везли его жену Анастасию Максимовну три года назад, когда у нее случилось ущемление грыжи; было это в августе, в разгар уборки, не сразу доискались председателя, не сразу нашлась машина; операцию хотя и сделали, но она уже не помогла…

Совсем родниковый холод потек по жилам Петра Васильевича. Не просто рассудком – всем телом, так явственно, как ощущают на себе действие внешних сил – дождя, ветра, навалившейся на плечи тяжести, – Петр Васильевич ощутил, что, хочет он или не хочет, а в судьбе его что-то случилось, она круто ломается в эти мгновения, вот у этого белого докторского стола, сломалась уже непоправимо и невозможно удержать ее от этой перемены, поворота, – о чем бы и как бы ни стал от просить доктора Виктора Валентиновича. Он сник, смирился, как-то сразу упав духом, всем существом своим, и уже покорно дал проделать с собой все, что надо было, чтобы поместить его в больничную палату: коротко отвечал на вопросы о возрасте, месте жительства и прочем, когда заполняли различные карточки, покорно сдал кастелянше свою одежду – серый прорезиненный плащ, ботинки, новый, береженый, в первый раз, потому что не выпадало для этого других подходящих случаев, надетый для поездки в больницу костюм с ярлычком польской фирмы на подкладке. Покорно искупался по указанию сердитой нянечки под тепловатым душем, покорно, безропотно облачился потом в больничную пижаму, хотя брюки оказались ему коротки, выше щиколоток, а куртка – просторной, широкой, сползающей с его худых, острых плеч…

2

Его поместили в старый корпус, в котором располагалась вся районная больница, пока не построили новое здание. Корпус этот – одноэтажный, длинный по фасаду бревенчатый дом с резными наличниками, множеством пристроек, сарайчиков – стоял позади нового здания в старинном парке.

Деревья его подступали к самым окнам, затеняя свет, прямые и ровные, будто гранитные колонны.

Иные из них были неохватно-толсты и все еще отменно могучи, несмотря на видимый свой возраст, вобравший не одно столетие, другие уже дряхлы, дуплисты; век их, что тоже было видно глазу, подходил уже к концу, как случилось это с теми их собратьями, от которых в парке остались только трухлявые пни.

И все-таки, даже такой, поредевший, истоптанный беспризорно забредающей скотиной, неприбранный и неухоженный по недостатку рук в больничном персонале, парк в эту пору весеннего пробуждения все равно был хорош и полон разнообразной красоты. Окружая его, вдоль вала, выкопанного еще крепостными крестьянами, густо белели кусты терновника; с восхода и до заката в них слышался непрерывный гуд пчел, нетерпеливых, сноровисто-жадных после долгой голодной зимовки. На прямоугольных куртинах, пользуясь тем, что древесная листва еще сквозиста, прозрачна и тень ее еще жидка, из земли густо лезла трава, сочная, купоросно-зеленая, пробивая коричневую труху мертвых прошлогодних листьев. В ветвях сновали птицы, облаживали гнезда, тащили веточки, соломины; свист, щелканье, цвиканье – сотни различных звуков, сливаясь воедино, ни на секунду не замолкая, наполняли нагретый, медвяно-пахучий, перламутрово-сверкающий воздух парка. Одни дубы стояли еще голые, как бы не проснувшиеся, в серой морщинистой коре, желтея сухими старыми листьями, уцелевшими кое-где на ветвях. Казалось, они совсем безразличны к теплу и солнцу, вне праздника новой жизни, медлительно ждут какого-то своего дня, часа…

Утром по палатам проходил Виктор Валентинович, смотрел больных, иногда один, иногда с другими врачами. Петру Васильевичу давали таблетки, сестра колола его шприцем, а потом до самого вечера он был свободен от процедур. Другие больные от нечего делать играли в шашки, домино, в подкидного дурака; кто мог ходить – сидел в красном уголке перед телевизором.

Петра Васильевича не влекли ни шашки, ни экран телевизора. Надев поверх пижамы халат, в больничных тапочках со стоптанными задниками, которые до него перебывали уже на многих ногах, он выходил в парк, на солнышко, одиноко садился где-нибудь на пеньке или на стволе поваленного дерева, слушал птиц, гудение пчел в терновнике и томился, томился, тосковал. Наверное, такое испытывает безвинно заключенный, которого внезапно вырвали из круга его жизни, дел, разлучили с близкими и родными, и он не знает даже срока, сколько терпеть такую отлучку и чем она кончится…

Грудь у него уже не болела, кашель стих, вероятно, благодаря таблеткам, уколам, но по-прежнему не хватало сил, и если бы Петра Васильевича попросили рассказать, что он в себе чувствует, то он сказал бы, что никакой болезни в нем нет, а только одна усталость, – словно собралась она за всю его жизнь и труд – налилась чугуном в руки и ноги; выйти за сотню шагов в парк, до пенечка, – это ему почти уже предельный, отбирающий все его силы путь.

Он думал – да и как не устать ему, сколько потрудились его руки, тело… Тридцать лет, как пришел он с войны и сразу – в МТС, не знал он отпуска, передышки. Такое уж дело сельского механизатора – не отпускает от себя человека. Разные виды работ идут чередой, едва успел сладить с одним – тут же берись за другое, – перекурить некогда. Зима для многих в колхозе, особенно кто не при фермах, спокойное время, вдоволь можно наотдыхаться и нагуляться. А у механизаторов и зимой напряжение изо дня в день: ремонт машин, техники. Не наладишь ее как следует – сам же намучаешься после в поле… Сколько он вспахал на своем тракторе земли, сколько засеял, сколько покружил по полям на комбайне, сколько накошенного, намолоченного там хлеба пошло из его бункеров на государственные зернопункты, а потом – дальше, в города всей страны и неизвестным ему людям! Он стал считать, ради интереса, примерно, – гектары, тонны. Выходило много, так много, что это было даже неправдоподобно для одного человека. Но это действительно было так: чуть ли не полпланеты обработанной им земли, заоблачные горы хлеба, рожденные силою тех машин, которыми он управлял, силою двух его жилистых, в мозолях и заживших ссадинах рук…

На третий или на четвертый день пребывания Петра Васильевича в больнице, в понедельник, в свой выходной, приехала проведать его Люба.

Петр Васильевич сидел в парке, в конце его, на теплом, источенном короедами пёнушке, и вдруг увидел – от больничного корпуса по аллее торопливо идет, спешит Люба – в сером своем некаждодневном шерстяном костюмчике, с тяжелой сумкой в руке, в которой собраны для него гостинцы. Должно быть, она сначала искала его в палате, а нянечка или кто-нибудь из больных указали ей на парк.

Щекочущая влага омыла, затуманила на миг Петру Васильевичу глаза – такое чувство любви и благодарности к дочери, радости, что она приехала, наполнило его, когда он увидел Любу, торопящуюся к нему чуть не бегом и уже издали всматривающуюся в него с тем беспокойством и особой пытливостью, с какими навещающие своих близких в больнице смотрят в их лица, еще до слов, до вопросов и ответов стараясь угадать размеры случившейся беды, прочитать то, что не скажут, а, может быть, даже будут пытаться утаить последующие слова.

И еще что-то – как глухая боль или горечь – коснулось сердца Петра Васильевича, тесно сжало его – оттого, что так же остро, как наполнившую его любовь, радость, почувствовал он, что теперь, после смерти жены его Анастасии Максимовны, больше никого у него нет из близких, только Люба – вот эта маленькая, худенькая, торопящаяся к нему женщина, его дочь…

Она была у Петра Васильевича не единственной, был у него еще сын, Михаил, родившийся первым, в год окончания войны. Но сын давно оторвался от дома, от отца с матерью, от деревни. Неполных пятнадцати лет, из седьмого класса школы, уехал по набору в город, в техническое училище, и больше не вернулся под семейный кров. После училища его назначили в Ленинград, на судостроительный завод. Там он быстро женился и давно уже жил самостоятельно, своим домом, своей семьей. Родные края его не тянули – за все время он приезжал два раза, и то ненадолго. Один раз – вскоре после женитьбы, жену показать. Другой раз – проездом в Крым, в санаторий. Даже на похороны матери не приехал, прислал только телеграмму: «Обстоятельства не позволяют… скорблю…» и тридцать рублей – на венок…

Петр Васильевич даже про себя не корил, не осуждал Михаила. Это было в порядке вещей, у многих дети поступали так: уезжали, налаживали свою жизнь, все реже и реже вспоминали родных… Своя жизнь, своя работа были и у Михаила. Да и чем хорошим могла вспоминаться ему деревня, за что было ему ее любить? Тогда из нее стремились уехать все, кто только мог. На торфодобычу, на шахты, на лесосплав, – лишь бы вырваться. Взрослыми своими детьми, нашедшими жизненное устройство и заработок в городах, «на производстве», деревенские отцы и матери гордились, хвастались друг перед другом их достатком, успехами. Не хвастливый от природы, но не желая отставать от других, Петр Васильевич с отцовской гордостью за сына – что и он вышел в люди, не затерялся, как зря, – тоже при случае сообщал соседям и знакомым последние новости о Михаиле: «Уже мастером…», «Новую квартиру от завода получил…», «Жигули» собирается покупать!» Но долгая разлука все же делала свое дело, и у Петра Васильевича постепенно осталась только память, одно лишь знание, что у него есть сын, а живое ощущение его все больше утрачивалось, стиралось – как будто только по бумагам значилось их родство или кто-то ему рассказал о нем…

Люба тоже могла бы кинуть деревню, уехать, где лучше. Устроилась бы не хуже других: восемь классов образования и еще библиотечный техникум в Моршанске.

Но она после техникума вернулась в свою деревню пошла в сельсоветскую библиотеку на шестьдесят пять рублей в месяц, – чтобы быть возле родителей, не разлучаться с ними.

Никогда Петр Васильевич ей это не внушал, не просил ее об этом, даже разговоров таких между ними никогда не заводилось. Как Михаилу, так и дочери он не стал бы препятствовать в ее намерениях и планах насчет дальнейшей своей судьбы: пусть поступает, как хочет, как считает нужным, ей жить, а им с матерью довольно и того, что долг свой они выполнили – вырастили ее, выкормили, помогли получить диплом.

Решение свое Люба приняла, не объявляя о причинах, даже без всяких на этот счет слов, тихо, молчком. Петр Васильевич даже не сразу понял ее. А когда понял, уразумел, что это сказалась дочерняя привязанность, что это она не о себе, а о них подумала – хоть и на ногах они еще с матерью и вроде бы в полной силе, а все-таки уже стары и трудно, пусто им будет одним, – то этот поступок Любы отозвался в нем таким взрывом нежной, благодарной любви к ней, Словно бы то, что прежде было у него к дочери, это была еще не любовь, а полюбил он ее по-настоящему только вот теперь…

Сложением своим Люба не походила на деревенскую: всегда была тоненькая, легкая, мать даже опасалась посылать ее с ведрами к колодцу: несет их на коромысле, изогнется вся в стане – глядеть со стороны страшно: переломится… Привычки у нее тоже были не деревенские. Как будто кто-то учил ее этому. А ведь никто не учил, не воспитывал ее так – природа, видать, в нее сама вложила. Не сказать, что она чуралась деревенского труда, нет, – с детства умела делать всю крестьянскую, домашнюю работу, не ленилась, ни от чего не отказывалась, ходила за скотиной. Словом, как все ее сверстницы. А никогда не выскочит на улицу неряшливой, абы как одетой, босой, непричесанной… В Моршанске за годы ученья она еще больше привыкла к опрятности, порядку. Научилась одеваться красиво – по-модному, как на картинках рисуют. Моршанск – не чета их райцентру, все же город, там и улицы в асфальте, образованных людей много, – там было где всему этому научиться. К тому же и техникум Любин не какой-нибудь был – работников культурного фронта готовили… Все свои наряды Люба шила сама – и платья, и блузки, и костюмчики. Из дешевого материала, почти из ничего, задаром, а сделает – и выходит вещь, как самая дорогая. Когда Петру Васильевичу случалось видеть, как идет Люба по их деревенской улице на работу, причесанная гладко, ото лба назад, волосок к волоску, в кремовых паутинных чулочках, в белой глаженой кофточке, в костюмчике из шерстяной ткани, от которого она еще более стройна, тонка, изящна, или как в библиотеке, среди полок с книгами, говорит она с читателями, а среди них и школьные учителя, и колхозные агрономы, и все ей книги известны, и с каждым она может обстоятельно поговорить, и ее уважают, почтительно обращаются по имени-отчеству – Любовь Петровна – он тайком, про себя, любовался ею с тихим умилительным чувством, и ему не верилось, что это он, человек тяжелого, грязного труда, всю жизнь имевший дело с землей, с грубым железам, всегда с черными, не отмываемыми никакой баней руками, сумел вырастить такую дочь…

Этому его чувству к дочери, с тайной гордостью, тайным любованием ею, пришлось крепко страдать, когда несколько лет назад она вышла замуж, за местного, деревенского – Володьку Гудошникова, тракториста, а через недолгое время добрая, уступчивая, терпеливая Люба набралась решимости и, невзирая на стыд перед односельчанами, на их пересуды, ушла от Володьки назад, в родительский дом, с двумя малыми пацанами. Это случилось уже после смерти Анастасии Максимовны, и Петру Васильевичу было даже очень кстати, что вернулась Люба, что в доме появилась хозяйка и отпала ему нужда заводить кого-то для присмотра за домом, для стирки и стряпни. Но он нисколько не обрадовался этому, испытал только обиду за Любу, может быть, даже сильней, чем переживала она сама. Оттого, что не заслужила она, чтоб так у нее получилось, что без всякой ее вины поковеркана, испорчена у нее жизнь – и уже непоправимо, навсегда…

Деревенская молва устами бабок, выходящих вечерами полузгать семечки на скамейках у калиток, в такого рода историях всегда осуждала свою сестру – женщину. Осуждала она и Любу: дескать, мужа такого еще поискать надо, льет в меру, почетный передовик, с доски его фамилия не сходит, а уж заработки гребет – как никто в колхозе. Чего ей еще надо, строптива больно, и все, много об себе понимает.

Петр Васильевич знал, что оттолкнуло Любу от Володьки. Не надо было вообще им сходиться, слишком они разные, далекие друг от друга. Володька в школе учился едва-едва, не дотянул до конца – бросил. И с тех пор ни одной книжки в руки не взял. Пришел из армии – шофером работал. Калымить стал. ГАИ его раз с «левым» грузом засекла, другой. А на третий – отобрали права. Тогда он подался в механизаторы, на трактор. Вечно неумытый, в облепленных грязью сапогах, в провонявшем соляркой комбинезоне. И в будни такой, и в праздники. Не шибко привлекательный кавалер… Но за кого выйдешь в деревне-то? Других нет. Учительниц молодых пришлют, год, от силы – два, и бегут. И квартиры у них хорошие, в отдельных коттеджах, и школа-картинка, построенная по самому последнему образцу… Не находят тут по себе, жить дальше – значит, одинокой оставаться. А женщине семьи хочется, детей хочется. И Любе хотелось. Сначала ждала, а потом и выбирать уже некогда, возраст не девичий, к тридцати идет… Вот и развела их грубость Володькина. Грубость слов, обращения, вздорная заносчивость: «Как сказал – так и будет, я муж, мое слово главное!..» Особенно почему-то выводили из себя Володьку образованность Любы, ее привычка к чистоте, порядку. Это он воспринимал как что-то оскорбительное для себя, и спесивая его натура не могла смириться. Выпивший, он начинал куражливо Любе кричать:

– Ты ученая, я неученый, ладно! Я и такой получше вас, ученых, проживу. Ты вот диплом имеешь – а что? Шестьдесят пять рублей в месяц – вот вся твоя цена! А я двести сорок в среднем. А за уборку в прошлом году, за двадцать четыре дня, – тыщу восемьсот! Да из Ульяновской области тыщу двести привез. Три. Захочу – у меня что хошь будет! «Москвич», «Волга»! А ты вот как на шестьдесят пять присохла – так и будешь век сидеть со своими книжками. От культуры твоей ни обуться, ни одеться, ни выпить, ни закусить…

Как было объяснить бабкам, что одного заработка мало еще, чтоб семье в ладу да в мире жить!.. Никто из уличных судей, говорух, такого объяснения и не принял бы, наоборот, напали бы на Петра Васильевича: ну и правильно, мужик в доме голова, он главный работник, значит, за ним и слово, к нему надо прилаживаться, по его шагу равняться… Подумаешь, взгляды разные, ерунда какая! Ну и осталась теперь одна. Он-то себе баб сколько угодно найдет, парень молодой, здоровый, самостоятельный, на такого любая кинется, а вот пусть теперь она попробует себе мужа сыскать, с дитями…

И Петру Васильевичу оставалось только тихо и безучастно жалеть Любу, не в силах что-либо поправить в ее семейном разладе, как-либо ей пособить…

Люба запыхалась – так она спешила, так тяжела была ее сумка, с таким волнением шла она к отцу, и когда подошла – ни она, ни Петр Васильевич даже не смогли сначала ничего сказать друг другу от силы чувств, что были в душе у каждого. Люба поставила сумку, глубоко дышала и смотрела на отца, в его лицо; он поцеловал ее в щеку – неумелым, неловким поцелуем и тоже смотрел в ее лицо, белое, удлиненное, брови – тонкими дужками, с бисеринками пота на лбу, с легкими крапинками веснушек на переносье, с точечной родинкой на левом виске. Такая же родинка была у матери, Анастасии Максимовны…

– : Ну, давай, что ли, сядем… – проговорил Петр Васильевич, оглядываясь, ища, на что бы посадить Любу, так, чтобы и ему сесть рядом. Земля тепла, да еще сыровата… Неподалеку торчал другой пень, пошире того, на котором сидел Петр Васильевич, – на него он и устроил Любу. И сам присел возле, касаясь ее плеча, – так только в Любином детстве сиживали они иногда на пороге дома, в те редкие вечера, когда Петр Васильевич приходил домой пораньше и, поделав кое-что по хозяйству, садился перед сном выкурить последнюю цигарку. Работа отнимала его от семьи на полный день, с рассвета и почти дотемна, Люба скучала по нему, ластилась, когда он приходил, – отца ей не хватало. С ней бы посидеть, поиграть, рассказать что-нибудь, все равно что, она все бы слушала с любопытством и вниманием, по одному только, что это отец с ней говорит. А он не понимал ее тогда, – уставший, занятый завтрашними делами, уже налитый сном. Погладит по голове да и оттолкнет тихонечко от себя – иди, иди, дочка, поиграй сама, устал я…

– Ну, как там дома-то? Детишки как?

– В порядке. Ты вот как?

Люба вое смотрела на него – тревожными, пытливыми глазами. Петр Васильевич выглядел без перемен к худшему, и это слегка успокоило Любу, умерило ее тревогу.

– У меня прямо из рук все вывалилось: заходит в библиотеку сам Василий Федорович, говорит, из больницы звонили, оставили там твоего батю. Ты, говорит, не волнуйся, на обследование. Не волнуйся! Ничего с собой даже не захватил… Я тебе бритву привезла. Очки – может, почитать захочешь. И как назло – не вырваться! В тот день заседание исполкома по санитарно-бытовому состоянию, а я в комиссии, на другой день из райкультотдела с проверкой приехали, тоже весь день прокрутилась… Ну, что врачи говорят, какой диагноз?

– Да пока ничего… На рентгене снимали. Полежи, говорят, подлечись, пора тебе техобслуживание сделать… – Петр Васильевич хотел упомянуть про операцию, но сдержался – может, и не будет ее, сказал же Виктор Валентинович, зачем напрасно бередить Любе нервы. Наволнуется еще, успеет!

– Скушно тут! – пожаловался он.

– Уже и соскучиться успел! – ласково укорила Люба. Как еще могла она подействовать на настроение отца… – Грохота тракторного не слыхать! Не то не надоел он тебе? Вон сколько у вас тут развлечений: телевизор, шахматы, книжки… Смотри передачи, если скучно. Ты ж всегда сетовал – времени нет глядеть, а то б днями напролет сидел…

– А тут вот не глядится… – признался Петр Васильевич – как будто в какой-то своей действительной вине.

– Я тебе картошки печеной, любимой твоей, привезла, яиц два десятка, огурцов соленых в баночке… – Люба распустила на сумке замок-«молнию», показывая.

– Зря ты. Еды мне не надо никакой, дают тут всего. Хватает.

– Печеную же картошку не дают?

– Только что вот печеную…. Ладно, спасибо тебе. Только больше не носи ничего, не трудись. Дождя у нас не было? Заходило вроде вчера в нашей стороне…

– Заходило, верно, а потом разошлось. Земля уже трескается, совсем сухая. Посеяли вот, а взойдет ли?

– Да… – огорченно оказал Петр Васильевич. – Это прямо небыль какая-то – за всю весну ни одного дождя. И сразу такая вот теплынь в двадцать градусов. Озимые еще выдюжат, снег на полях все ж таки был, а вот яровые… Худо им придется. Картошку-то когда сажать будешь?

Огород Петр Васильевич оставил вспаханный и пробороненный. Как и в предыдущие весны, все личные огороды пахали колхозным трактором, за совсем малую плату – чтоб не гнуть каждой бабе спину, не мозолить об лопату рук, время на это дело не бить в ущерб работе на колхозном поле.

– На этих днях надо… Все, считай, уже посадили. Отпрошусь на один день, а то ведь когда ж? Так и без картошки останемся. А то, может, кого в помощь пригласить? Федоровна набивалась. У нее уже посажено, делать ей сейчас нечего, могла бы помочь. Но заплатить ей надо будет, рублей пятнадцать. За меньшее никто не пойдет.

– Ты это сама смотри… – мягко, с полным доверием к хозяйственным расчетам дочери оказал Петр Васильевич. – Конешно, зови Федоровну, чего тебе одной надрываться, пятнадцать рублей – не деньги… Ну, еще что там нового?

– Да вроде такого ничего… Пруд начали строить.

– Начали, значит?

– Пока только два бульдозера пришли, будку для рабочих поставили. Василь Федорович сердится: за два месяца можно было бы плотину насыпать, да ведь по-научному работать будут!

– Как так?

– Это у него сейчас поговорка такая. Как «Сельхозтехника» работает: восемь часов в день, два выходных в неделю – суббота, воскресенье…

Петр Васильевич усмехнулся: по-научному! Василий Федорович, председатель «Силы», остер на язык! По адресу «Сельхозтехники» и насчет такого трудового распорядка он проезжается частенько. Колхоз живет в ином ритме, чем государственные предприятия, от этого много разных неувязок, помех. Петру Васильевичу понятно злое пошучивание председателя. Сам он ни суббот, ни воскресений не знает, нормированного дня – тоже. Петр Васильевич всю свою трудовую жизнь работал тоже по-другому – не сколько положено, а сколько для хозяйства нужно. Какие выходные, какие часы, особенно в страду – на севе, на уборке! Одно в голове, как железный приказ: надо, надо сделать, надо успеть! И не начальство командует, есть другой командир, повыше, поважней – сама матушка-природа. Она такие сжатые сроки дает. Командир крутой: с ней не поторгуешься, к непроворным у нее снисхождения нет. Поднажал, управился, успел – ты победитель и щедрая тебе награда. Не успел, проворонил – лей слезы, пеняй на себя…. День весенний долог, но еще кусок ночи за счет сна прихватишь – лишь бы зерно скорей в землю легло. А в уборку и вовсе сутками не спишь, так только, урывками, минут по двадцать, по получасу, – чтоб скорей хлеб скосить, чтоб не перестоял он, не осыпался… Твердое нормирование труда в сельском хозяйстве. Оно, конечно, хорошо, чтоб люди не надрывались, да только получится ли? Колхозное поле ведь не завод, не фабрика, чтобы на выходной остановил да потом с того же самого места и начал… Вот, скажем, с плотиной. Летом в пять часов вечера солнце еще высоко, работать бы да работать. А они, «сельхозтехники», что же – бульдозеры на прикол и загорать? Это когда же, в самом деле, при таких темпах плотина будет готова?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю