Текст книги "Последняя жатва"
Автор книги: Юрий Гончаров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)
19
Жалея новый, необкатанный мотор, Петр Васильевич вел комбайн в Бобылевку медленно, на самой малой скорости. Мотор работал четко, ритмично, без всяких помех и перебоев, но опытному слуху Петра Васильевича в тугом его звуке была заметна излишняя жесткость, и он чувствовал внутреннюю натугу его еще не притертых частей: поршневых колец, подшипников, шестерен, передающих движение ходовому механизму. Невольно Петр Васильевич все время прислушивался к мотору, поглядывал на стрелки, показывающие температуру воды, давление масла. В дальнейшей судьбе комбайна эти первые часы, первые километры, отпечатанные на пыльном грейдере елочным следом его шин, – самые важные. Начал комбайнер обкатку правильно – и хватит у комбайна здоровья, выносливости на долгую жизнь. А можно и непоправимо его надорвать, даже еще до выезда в поле. И уж сколько потом ни старайся, сколько ни регулируй, а толку не добьешься, так и останется комбайн подранком с изначала, не проживет он своего нормального, положенного срока, будет своему хозяину только наказанием за небрежность и нечуткость, мукой во время полевых работ.
Уступив Митроше водительское место, Петр Васильевич выбирался из кабины на узкую площадку – постоять возле пышущего жаром дизеля, близко вслушаться в его мощный трескучий рев. Приборы – приборами, а свой глаз, слух, отточенное за долгие годы чутье скажут такое, чего не уловить никаким приборам.
Комбайн калило отвесное солнце, железные поручни жгли руки. Дизель мелко дрожал, еще чистенький, незапыленный, не измазанный в солярку и масло, в нем виделась, угадывалась радость работы, для которой он создан, рожден. Он охотно подхватил бы повышенную подачу топлива и взревел бы еще мощней, громче. Но день был все же слишком жарок, Петр Васильевич боялся перегреть двигатель, и, достигнув зеленой балки с ручьем, он остановил комбайн, заглушил мотор; пусть передохнет, торопиться некуда. Да и они с Митрошей пожуют. Из райцентра выехали не пообедавши, – не хотелось терять на столовую время.
Сошли к воде, ополоснули руки, лица. Тишина балки, лепет водяных струй нежили слух.
Митроша развернул газетный сверток. Перед самым выездом, зная, что нескорая езда продлится почти до вечера, а может, еще и постоять придется с какой-нибудь починкой, он смотался в коопторговский магазин, купил ветчины, банку кабачковой икры, круглый хлеб, баранок.
Митроша разложил все это на газете, накромсал складным ножом ветчину, хлеб, затем несмело, в некоторой нерешительности, присоединил к закуске бутылку черносмородиновой наливки.
Сговариваясь о покупках, бутылку не упоминали, это была уже личная инициатива Митроши, его творчество.
– Это ты зря… Потерпел бы уж до дома… – укоризненно произнес Петр Васильевич.
– Так это ж вроде ситра, какая в ней крепость? – с невинным видом сказал Митроша. – Выпил, дыхнул – и нету ничего, все испарилось. Машину-то надо обмыть? А то незаконно получается. Не будет она у нас исправно служить.
Митроша расправил помятые бумажные стаканчики, похоже, просто где-то подобранные, вероятно, возле мороженщицы, зубами сорвал с бутылки мягкую фольговую пробку. На запах черносмородиновой слетелись желтые осы, гнездящиеся в береговом обрыве, несколько штук тут же упало в стаканчики, в налитое вино. Митроша, вылавливая, поддевал их пальцем, а с пальца бросал в сторону, в ручей.
Не беря налитого стаканчика, Петр Васильевич потянулся к ветчине, хлебу, намазал ломоть кабачковой икрой.
– Василич, хучь малость, а прихлебни! – просительно сказал Митроша. – Все ж таки это… Новая, можно сказать, для нас жизнь начинается…
– Многовато за плечами годков – для новой-то жизни!
– Не то уж мы с тобой старики!
– А кто же мы?
Митроша не возразил, а, помолчав, выпив свой стаканчик, сказал даже совсем согласно с Петром Васильевичем:
– Да вообще-то – да… Эх, жизнь, – пролетела… Одно только и осталось – на пенсию. Сказать честно, позволял бы закон, – завтра же отчалил. Хватит, намаялся. Уже и силы нету изо дня в день до свету подыматься, беремя свое тянуть… А пенсию хучь какую-нибудь платили – и ладно. Детей на ноги поставил, сами живут, по своему направлению. Домишко есть, огород есть, картошку на зиму запасем, – чего еще нам с бабой нужно? Больших денег не наработал, так теперь, в такие-то свои годы, и подавно не забогатеешь… Дожить свое остатнее – да и конец, на вечный отдых…
Слова были о грустном, но Митроша говорил их без грусти и сожаления, Петр Васильевич даже подумал: завидный Митроша все ж таки человек, смерти и то легко ждет… Ведь так и умирать будет – запросто, буднично, не упираясь, а вроде бы исполняя должное: пришел срок, что ж поделаешь!
А жизнь-то, на поверку, действительно короткая, быстротечная штука. Ну что вот Петр Васильевич – заметил ее, может ли он сказать, что чувствует ее протяженность, что это немало – полста годов, которые он прожил? Он еще и не вкусил ее по-настоящему, все, что было, только вело к чему-то главному, так ему всегда казалось, что-то только должно открыться ему, распахнуться во всю ширь, а вот уже – и всё, о пенсиях, о вечном отдыхе разговор…
– Конечно, – сказал Митроша, наливая для себя новый стаканчик и о чем-то размышляя, – на таких бы машинах с самого начала работать, как сейчас в колхозы дают, нас бы с тобой подольше хватило… А то ведь как пришлось! Особенно после войны, вспомни. В эмтээсе нашем – что было, какое оборудование? Расточку цилиндров вручную делали, дрелью, ста потами исходили. Об точности и не спрашивай, лишь бы поршень влез… Трактора какие были, помнишь? Особенно те, из военных частей, списанные. Мучали их, бедняг, на фронте без всякой пощады, а потом мы их домучивали да сами муку от них терпели… Помнишь, как ты у оврага пахал, на самом краю, на «Удике» колесном, а полуось сваренная была, трах! – колесо в овраг, и ты за ним следом, с трактором, кутырмя… Как он тебя не раздушил-то, счастливо ты тогда отделался… А как у меня радиатор паром рванул, кипятком меня всего ошпарил, помнишь? Вот они – метки… – Митроша вытянул кисти рук с бледными, глянцевитыми пятнами на коже, следами давнего ожога.
– Что старое пересчитывать… – сказал Петр Васильевич. В мыслях у него, разбуженные воспоминаниями Митроши, тоже проходили разные картины прошлого. – Все то ушло, одни мы с тобой помним, да такие же вроде нас, старики… Такой период был. Так, значит, нам выпало – в такое время потрудиться… А то б того не было, что нынче.
– А кто это помнит, учитывает? Уважение за это хучь какое нам есть? – сердито взъерепенился Митроша.
– А какой тебе особый учет, уважение? Ты вот про себя знаешь, что не зря свой труд отдавал, и я знаю – вот это главное.
– А молодые нынешние, – они ведь это понимать не хотят! Они старого того ничего не видели, не нюхали, им даже в кино не показывают, а ведь на тебя во-о как сверху глядят! Иной без году неделя, как трактор-то заимел, а уже чванится: дескать, корочки, дипломированный, школу механизации кончил, а ты пред ним вроде лешак дремучий. Техническая революция, а у тебя этих корочек никогда не было и нету, вся твоя наука – семь классов, один коридор да месячные ускоренные курсы трактористов тыща девятьсот затертого года… Отсталый ты, батя, – так и норовит тебе почти в лицо сказать, на мусорку бы тебя пора…
– А ты свое дело делай! Работа – она сама показывает, кто чего стоит. Сама всех по местам ставит. С корочками ты иль без корочек. Молодые – они и есть молодые. Кабы все им, как надо, понимать, они б и молодыми не были…
– Да мне-то, в общем, наплевать… – успокаиваясь, сказал Митроша. – До пенсии я уж как-нибудь дотяну. Все равно, на какой работе. Сторожем поставят – я и сторожем согласен. Я человек не гордый. Дипломов, оно и верно, не имею. Чего нет – того уж нет…
Разговор, верно, пошел бы дальше, Митрошу, похоже, задело за какой-то живой нерв, но уединение их было нарушено. С противоположной стороны через мост переехал запыленный красный «Жигуль», остановился, скрипнув тормозами. Из него вышел Орешин, председатель «Маяка», самого дальнего в районе колхоза, его парторг, еще человек, тоже, видать, из колхозного начальства. Орешин, черноволосый, цыганисто-смуглый от загара, в легком парусиновом костюме, узнал Петра Васильевича, кивнул, здороваясь. Все трое повернулись к комбайну и с минуту глядели на него.
– Получили? – хмуро спросил Орешин.
– Гоним, – ответил Петр Васильевич. Он встал, – неудобно было разговаривать с председателем, сидя на земле, непочтительно.
– Ловок ваш Василь Федорыч, пробивной… – подвел Орешин итог своему осмотру. Слова его можно было понимать двояко: и как похвалу, и как осуждение.
Ничего больше не говоря, он и его спутники сели в машину и уехали.
– Ишь, как глазами лупил-то! Завидно! – сказал Митроша с откровенным довольством, что «Колос» так чувствительно уязвил чужого председателя. – Я знаю, он тоже себе «Колос» второй год рвет, да сорвалось, значит, у него. А уж какой хват! Чегой-то ему было нужно, да, эту, дождевальную установку без очереди хотел. В области отказали, так он прям в Москву, к министру в кабинет вперся. И ведь оттребовал, – во ведь какой!
На жаре не пилось и не елось, даже Митроше.
Комбайнеры попили тепловатой водички из ручья, Петр Васильевич опять омыл лицо, обильно смочил голову, не стал даже отжимать волосы, – пусть будут мокры подольше, так и всему телу прохладней.
Мотор запустился легко, готовно, как будто он уже не только отдохнул, но и соскучился в бездействии и теперь радовался, что снова начинается его шумная, жаркая работа.
В Бобылевку приехали уже на закатном солнце. Петр Васильевич медленно проехал по краю деревни, свернул направо, на плотно убитую, в старых, закаменевших колеях дорогу, что вела за лощину, на машинный двор. Никого не встретилось на пути. Пустынно было на краю деревни, через который они проехали, на ухабистой дороге через лощину, никто из деревенских не увидел, не поглядел на «Колос», кроме совсем малых пацанов, игравших на траве возле крайних хат. Но пацаны смотрели с безразличием, «Колос» был для них просто еще одной большой, шумной, громоздкой машиной, к движению которых они привыкли настолько, что уже не проявляли к ним интереса.
Поднялись из лощины на машинный двор. На полчаса пораньше – и сбежалась бы толпа, но все механизаторы уже разошлись по домам, на дворе тоже было пустынно и тихо, и некому было встретить «Колос», приветствовать его появление.
Петр Васильевич завел комбайн на стоянку, заглушил мотор. Осмотрел двигатель – не подтекло ли где масло, и уж когда спустился по трапу на землю, обтирая руки тряпкой, увидел в воротах мастерской зрителей: Тербунцова и немого Кирюшу.
А потом увидел и Илью Ивановича, идущего к комбайну от диспетчерской.
Илья Иванович был словно чем-то сильно озабочен и к тому же расстроен: не улыбался, и вообще в нем даже радости не виделось, что «Колос» на усадьбе.
– Прибыли? – спросил он у Петра Васильевича – совсем не похоже на то, как должен был он это спросить. – Все в порядке?
– Да вроде бы все… – отозвался Петр Васильевич.
– Ну, хорошо…
Подправив на переносице очки, Илья Иванович повел ими на комбайн, но взгляд его лишь скользнул, ни на чем не задержавшись.
– Документы вам сейчас отдать или когда? – спросил Петр Васильевич.
– Можно и сейчас… – рассеянно ответил Илья Иванович, принимая пачку бумаг и не глядя на них. – Значит, порядок? Ну, хорошо… – повторил он.
Он повернулся, как будто они с Петром Васильевичем уже обо всем переговорили и ему больше нечего здесь делать, можно идти назад, в свое помещение, но не отошел и трех шагов, замялся в неловкости.
– Тут, понимаешь ли, звонок был… – проговорил он, избегая смотреть Петру Васильевичу в глаза. – Словом, Василий Федорович такую команду дал… Твой «Эс-ка» еще потянет сезон. А «Колос» Володьке передай, он убирать на нем будет…
20
Володька вернулся в Бобылевку не в тот же день, хотя после райкома намерение у него было именно такое: на первую же попутную машину – и домой. Клавка рассчитывает, что он проведет у нее еще одну ночь, но это значит – болтаться в райцентре до вечера. Скушно. Да и прогуливать еще день. Дело не в том, что ему сделают выговор или замечание. Как говорится, выговор не туберкулез, от него не зачахнешь. Просто ему самому сейчас это совсем ни к чему – быть в прогульщиках…
С мыслями, как побыстрей бы уехать, Володька вышел из райкома и тут же, даже нисколько не отойдя, столкнулся со знакомым парнем. Имени его Володька твердо не знал, то ли Сергей, то ли Николай. Два года назад им случилось быть вместе в ГАИ. У Володьки тогда отобрали права совсем, а у Сергея или Николая – только на срок: нетрезвый за рулем попался. Теперь срок кончился, Сергей-Николай получил свои права обратно. Он рассказал, что совсем не горевал два года, пока был без прав, все равно так же работал в колхозе шофером, как и раньше: шоферов не хватает, – не стоять же исправной машине в бездействии? Только на большие трассы не выезжал и в райцентр не показывался, чтоб не попасться гаишникам. У них в колхозе, еще рассказал он, один старик выиграл на тридцатикопеечный лотерейный билет мотоцикл с коляской – «Иж-юпитер». Всучили ему в сельпо вместо сдачи, и вот – повезло. И не нужен ему мотоцикл совсем, а выиграл!
Чужая удача почему-то сильно волновала Сергея-Николая, должно быть, ему самому хотелось заиметь такой мотоцикл и теперь его просто как жгло, что кому-то он достался и даром, и совсем зря. А я вот, пожаловался Сергей-Николай, каждый месяц на трояк, не меньше, этих билетов беру, и хоть бы раз какая-нибудь чепуха досталась!
– Стой! – сказал Володька. – Да у меня тоже этих билетов – вагон!
Он стал шарить по карманам, выгребать мятые, скомканные бумажки – и давних, и недавних выпусков.
– Даже не проверял?! – изумился Сергей-Николай. – А может, тебе «Москвич» обломился! Или пианино!
Он тут же потащил Володьку в сберкассу.
В сберкассе, тесно сдвинувшись над лотерейными таблицами, шумно дыша, водя пальцами по мелкой печати, они долго сличали цифры, ошибаясь и поправляя друг друга. Три Володькиных билета выиграли по рублю.
Им выдали новенький, ничьими еще пальцами не засаленный трояк, который они взяли вроде как совсем даровой, точно он был случайной находкой – под ногами на улице валялся.
Естественно, просилось только одно: немедленно, без всякой жалости пропить даровой этот трояк, тем более, что полагалось обмыть возвращенные права Сергея-Николая, да и Володькина удача у Ларионова наполняла его чувством торжества и победы и настоятельно требовала устроить немедленный праздник, а уж потом направляться в свой родной колхоз.
Время уже было обеденное, оба хотели основательно есть, поэтому двинулись не в закусочную, а в столовую, где водку пришлось откупоривать и разливать под столом, а стаканы тут же пересунуть на соседний столик с грязной посудой. Сергея-Николая окликнули с дальнего конца зала какие-то его дружки. Он отошел к ним на минуту да там и прилип. Володька не стал его дожидаться. Один выхлебал гороховый суп, поковырял вилкой гуляш, оказавшийся костями, и ушел из столовой, обиженный, не прощаясь с Сергеем-Николаем. Два года не встречались – и еще сто лет он ему без надобности…
Мысли его снова повернулись к тому, что надо отчаливать в Бобылевку, но тут, на улице, ему опять встретился дружок, уже настоящий, Гоша Хомяков, – вместе в армии служили. Гоша сдал в «Сельхозтехнику» на ремонт колхозный трактор, получил на руки расписку и был свободен, как птица или ветер. Спешить с возвращением в колхоз ему совсем не хотелось, он был намерен попользоваться своей свободой и стал звать Володьку с собой в Усмань, к брату. Тот сторожем на прудовом хозяйстве: чужих с прудов гоняет, но сам, конечно, рыбку полавливает. У него и навялено, и бредень он даст – свеженькой на ушицу добыть. Володьку в его боевом, подпитом настроении не надо было долго уговаривать, Бобылевка тут же вылетела у него из головы, сейчас за хорошим дружком он бы на край света сманился, не то что в Усмань.
На площади возле закусочной нашелся липецкий ЗИЛ, путь он держал как раз в ту сторону, куда было нужно друзьям, и через час Володька нежданно-негаданно для себя очутился уже в Усмани, гостем Гошиного брата.
Рыбки у него в самом деле было «навалом» – и вяленой, и свежей. Широченные лещи, полосатые, в полторы ладони длиной, окуни, толстомордые сазаны с круглыми, выпученными глазами. Хорошую нашел он себе должность! Работы, в общем, никакой, а пользы для себя – только не ленись.
Гостям нажарили большую сковороду сазаньего мяса, но Гоша, разогретый братовым угощением, хотел непременно лично поучаствовать в рыбалке, без этого в рыбе ему не было вкуса.
Днем на пруд с бреднем не пойдешь. Стали дожидаться сумерек. Перед походом еще подкрепились, – для храбрости и чтоб не застыть в воде. Бреднем действовали азартно, но, видать, слишком шумно и бестолково: рыба в бредень не шла, одни раки.
Без пива – раки не раки. Братова жена стала их варить в большой кастрюле, а Гоша с Володькой отправились на вокзал, ибо по позднему времени только в вокзальном буфете можно разжиться пивом. Гошин брат дал им пластмассовую канистру на пять литров.
Пива в вокзальном буфете на этот раз не оказалась, но подошел поезд дальнего следования Москва – Баку, друзья залезли в вагон-ресторан, в котором одно пиво только и было. Гоша сказал небритому буфетчику: «Десять бутылок!» Володька предложил: давай сольем, и бутылки не тащить, и не платить лишнее. Они стали переливать из бутылок в канистру. Поезд вместо пятнадцати минут, наверстывая опоздание, простоял только пять и тронулся. Пока Володька и Гоша рассчитались с буфетчиком, выскочили в тамбур, – под колесами уже грохотали выходные стрелки и скорость была такая, что не спрыгнешь.
Они расстроились, но не очень: сойдут в Графской. Электрички на Усмань проходят там то и дело, и через час они будут уже возле своих раков. Но поезд из-за опоздания в Графской не остановился, пролетел станцию, не снижая хода, и вылезли друзья только в Воронеже. Гоша злился, как черт. Чуть зубами не скрипел. А Володька уже почти не переживал: он уже охладел к их затее, возвращаться в Усмань ради каких-то раков из такой дали было просто глупо. Но Гоша неудержимо рвался назад. Братова жена достала из погреба банку с малосольными огурцами, помидоры с луком нарезала, полжбана недопитого стоит, ждет их, а они ушли с Володькой на полчасика – и пропали, вон аж куда их занесло! Брат и жена его, конечно, уже волнуются, думают и гадают. Надо ехать!
Володька распрощался с ним, отдал канистру, а сам пошел к воронежским своим приятелям. Теперь он был даже рад, что его занесло в Воронеж: дружков повидает, давно их не проведывал.
Трамвай привез его на Плехановскую, к экскаваторному заводу. Здесь, в одном длинном доме, но в разных подъездах, жили сразу трое его земляков. Он начал свой обход с того, который жил на первом этаже, а заночевал уже у третьего, на пятом. У хозяина квартиры следующий день был нерабочий: взял себе отгул. Он строил в кооперативе гараж, договорился о бетонных плитах для пола, :их должны были утром привезти, положить краном. Володька остался помочь, – не по-товарищески было только переспать да уехать.
Покинул он Воронеж только во второй половине дня, на автобусе. В пути пересел на другой, идущий в Эртиль, – его маршрут проходил вблизи Бобылевки, и, сойдя в поле, на перекрестке дорог, Володька пришел в Бобылевку пешком, уже на закате, со стороны, совсем обратной той, в какую он уезжал. Кругосветное, в общем, получилось у него путешествие.
Он шел не спеша, развалистой походкой, скребя по пыли сапогами: руки в карманах, фуражка на затылке, на лице – рыжевато-черная щетина: оброс за два дня. В теле его была не то что усталость, но апатия: у Клавки не выспался, у приятеля на кухне, на полу возле отопительного радиатора, не выспался, колобродили эти два дня сколько… Другой на его месте, послабей, ног бы сейчас не волочил, а он – ничего, пять километров отшагал – ни разу не остановился. Поспать – и все с него как рукой…
Он нисколько не жалел, что так провел двое суток. Все законно, правильно. И нужное дело провернул, и погулял малость, поразвлекся. Как же без этого, человек не машина ведь, чтоб только одну работу знать… Если спросят за прогул – чем-нибудь отбрешется, найдет, как, – в первый, что ль, раз… Некоторая неловкость была только перед Клавкой: сказал, что вернется ночевать, она, конечно, ждала его, готовила ужин, старалась, а он не только не пришел, даже не заскочил в столовую предупредить, попрощаться. Ну да ничего, переживет! А надуется, начнет опять зудеть – сколько можно терпеть такие выходки, ты меня не уважаешь, совсем со мной не считаешься, давай в таком случае расстанемся, и так далее, и тому подобное, – ну и бог с ней, невелика потеря…
Он прошел мимо плотины в яру с застывшими в буграх глины и чернозема бульдозерами, подумал вяло, без особой зависти: вот у кого работка, у строителей этих! Уже кончили, сбегли! А деньги получают хорошие, не хуже, чем Володька. Может, и ему в строители перейти? Куда лучше вот так – культурненько, по часовым стрелочкам. И в клуб каждый день можно сходить, и на гулянье, и куда хошь…
За поворотом улицы открылся низенький дом с серой шиферной крышей, над которым простирала шатер своей легкой, сквозной листвы старая, дуплистая ива.
С детства памятен Володьке этот малоприметный, небогатый дом. Тогда он был еще невзрачней: просто хата под нахлобученной соломенной крышей, зеленеющей пятнами мха. Бегал Володька мимо, и ничто не шептало ему, что судьба повяжет его с этой хатой, с ее обитателями, и будет ему сначала радостно приходить сюда, потом, когда уйдет от него Люба с пацанами, трудно, не в охотку, а потом вроде и отболит все, успокоится, затянется в его душе, как затягивается рана, и опять ничем не станет трогать его этот дом, и, проходя, будет он смотреть на него вполне равнодушно, точно он не знаком ему или, если знаком, то не более, чем все другие дома деревни.
Так и сейчас он на него посмотрел. Но, поравнявшись с Любиным домом, он, однако, замедлил шаги, повернул к нему голову, – все-таки не смог пройти мимо, как чужой, посторонний, не глянуть на его окошки, крылечко, на маленький дворик за заборчиком из некрашеных узких планок. Бросилось в глаза, что заборчик совсем обветшал, да и сам дом заметно состарился с тех пор, как умерла Любина мать и усадьба, все домашнее хозяйство остались без ее заботы, присмотра и хозяйской руки. А у Петра Васильевича нет времени подправлять свою усадьбу, да и Любе некогда, дай бог управиться хоть с работой, с детьми, со стирками, стряпней, коровой, – вроде бы не так уж много с ней забот, весь день пасется в общественном стаде, под приглядом пастуха, а тоже ведь и на нее нужны и время, и труд…
Володька вспомнил, что, когда они поженились и жили еще хорошо, он в порыве великодушия, доброты, долга перед родителями жены не раз горячо, клятвенно даже, обещал тестю и теще, что поможет им перестроить дом – поднять низковатый потолок, расширить стены. С приходом достатка почти все в деревне благоустраивали свои жилища и усадьбы, кто ставил дома совсем заново, из кирпича, с большими верандами, ажурно выкладывая карнизы, кто только ремонтировал, но капитально, так, что старой избы становилось не узнать. Вот возьмутся, говорил Володька, они с Петром Васильевичем вдвоем – и враз, не хуже других, все состроят. Материал им добыть не хитро, подвезти еще проще, все нужные ремесла – в их руках, сами управятся с любой работой, никого не надо нанимать. Такой домишко отгрохают – на удивление и зависть всей Бобылевке…
Но проекты эти, Володькины горячие обещания так и остались проектами, обещаниями, – даже забор почему-то все некогда было ему поправить, все не находилось у него для этого времени. Ну, а уж когда у них нелады с Любой начались, – тогда он и совсем позабыл о своих намерениях и планах…
Во дворе, между домом и плетневым, обмазанным глиной сараем, он увидел Любу – в домашнем халатике, в тапках без задников, на босу ногу. Она сняла с веревки подсохшее белье и вошла в дом.
Что-то неуловимое, просто долголетнее знание Любы, быта Махоткиных, подсказало ему, что в доме она одна. Незадолго перед этим пришла с работы, торопится сготовить еду, постирать, погладить, а пацаны еще в садике, и Петра Васильевича тоже нет.
Володька совсем не думал о Любе, идя по деревне, не собирался к ней заходить, но, увидев мелькнувшую Любину фигурку, он приостановился на другой стороне улицы, а затем, еще без мысли, по одному лишь внезапному чувству, как многое, что он совершал в своем поведении, он круто повернул и решительно направился через дорогу к дому Махоткиных. Возле калитки в нем прорезалась и запоздавшая мысль – зачем ему нужна Люба, стал ясен порыв, что толкнул его к ней. Надо все-таки ей кое-что сказать после того их свидания у Батищевой, есть у него для нее кое-какие слова… Несладко сейчас придется его милой женушке. Ну да сама виновата, сама на них напросилась…
Люба гладила. На столе было расстелено старое байковое одеяло, на диване, на стульях грудами возвышалось постиранное белье; подогревался электроутюг, включенный в розетку.
Володька с нарочитой шумностью шагнул через порог, грохнул дверью, прикрывая за собой.
Люба обернулась. С тайным удовлетворением Володька увидел, как растерянно дрогнуло ее лицо, как в нем отразились досада, что он явился в дом, нежелание его видеть, слушать, вести с ним разговоры.
Это только подзадорило его, добавило ему дерзости. Улыбка растянула его губы, зажглась, заиграла в глазах – откровенно-вызывающая, нагловато-прямая. Он любил эту свою улыбку, умел даже вызывать ее нарочно, потому что знал ее силу, ее магическое действие на Любу. Эта прямо и неотрывно на нее направленная Володькина улыбка, в которой смешивались нагловатость, превосходство, издевка, вызов: «А что ты мне сделаешь?!» – всегда смущала Любу, она пасовала перед ней, ибо тому, что смотрело из Володькиных глаз, ей было нечего противопоставить, в такие моменты у Любы не было равного оружия.
Ничего не произнеся, Люба отвернулась; руки ее продолжали расправлять наволочку, которую она держала; она положила ее на стол, поверх одеяла, коснулась утюга – нагрелся ли. Но было видно, что все это она делала уже механически, а мысли ее, вся она, заняты другим – присутствием Володьки.
– Пламенный привет и низкое почтение, – изобразил Володька поклон. – Чтой-то вас не радует наша встреча? Или мне сюда уже и войти не дозволено?
– Вошел уж, чего ж теперь спрашивать… – сдержанно, спиной к Володьке проговорила Люба..
– А то мне ведь недолго и обратно за порог…
За порог, однако, Володька не вышел, сделал совсем обратное тому, что говорил: кинул вокруг беглый взгляд, в поисках, на что бы сесть, заметил позади табуретку, потянул ее к себе.
Люба ничем не ответила на его намерение прочней утвердиться в комнате, как будто это ее совершенно не касалось или совсем не интересовало. Взяв утюг, она принялась гладить белье. Она поглощенно занималась своей работой, со вниманием расправляя складки перед утюгом, но именно это выдавало, как она старается хоть частью себя уйти от Володьки.
А он сел на табуретку, расставил, вытянул ноги. Все-таки он притомился порядком; на ходу не чувствовал своей усталости, а сел, расслабился, и словно свинец влился в него. В кармане, в смятой, истерзанной пачке ростовского «Беломора» еще оставалось две-три папиросы. Он вытащил пачку; табак из папиросных гильз почти высыпался. Володька выбрал такую, что пострадала меньше, и все же закурил, затянулся едким дымом. Он ни с чем не спешил – ни с тем, как усаживался на табуретку, получше, посвободней на ней умащиваясь, ни в те минуты, когда возился с папиросами, не спешил и с разговором. Зачем и куда было ему спешить – ведь он был почти что в своем еще доме, законный муж у законной своей жены. И он вдруг ощутил особое, редкое, как-то необычно защекотавшее его удовольствие, которым он может себя потешить, которое может извлечь из того, что не нарушена, не разорвана еще законная, печатями засвидетельствованная связь между ним и Любой, и он еще ее муж, еще хозяин над нею, не случайный здесь, в этом доме, человек, есть еще у него над нею права, и он волен предъявлять их, пользоваться ими так, как он пожелает, найдет для себя нужным. И когда он так себя ощутил и так подумал, он утвердился на табуретке еще основательней и крепче и совсем уже не стал никуда спешить, даже мелькнуло; захотелось пойти в своем дерзком опыте на такое: взять да остаться у Любы в доме, попросить поужинать, дать ему помыться, а потом, как ни в чем не бывало, лечь спать, вон на той Любиной кровати, в глубине второй комнаты, с никелированными грядушками, под таким чистым, пенно-белым покрывалом, как будто до него еще ни разу даже не дотрагивались человеческие руки. А что – как она сможет ему воспрепятствовать, запретить? Даже с помощью Петра Васильевича. Не поволокут же они его к порогу, – и сил не хватит, и не такие они люди…
Он усмехнулся, представив, как все это было бы, какой бы досадой стало это для Любы. Она, хоть и стояла к нему спиной, уловила этот его смешок, искоса метнула на него быстрый взгляд, стараясь понять, но, конечно, не поняла, что это веселит Володьку.
Папиросы хватило на полторы затяжки. Володька затушил ее плевком, смял, бросил к порогу. Бросил и вспомнил, как не нравилось это Любе, что он швыряет окурки на пол; она завела несколько пепельниц, чтоб они всегда, в любом месте, где бы Володька ни закурил, оказывались под рукой, сразу же подставляла их, едва он доставал папиросы. А он, заметив, что ее раздражает это неряшество, нарочно дразнил ее, всякий раз швырял окурки куда попало. И в этом хотел переломить Любу: нет, все равно будет по-моему, как я желаю, ты мне не прикажешь.
Люба прогладила наволочку, взяла другую. Двигая утюг, она слегка нагибалась над столом, края ее халатика колыхались, обнажая ноги выше подколенных ложбинок.
Давно Володька не видел, не разглядывал ее так близко, так подробно. Во все прежние встречи, на улице и в других местах, даже когда он приходил к ней и они разговаривали, подолгу сидели друг против друга, Володька смотрел и видел ее совсем иначе, – точно перед ним была Люба, но лишенная облика, плоти.
Она осталась совсем такой же, как раньше: по-девчоночьи тонкой, сухой, нисколько не изменилась с тех пор, как они разошлись. «Ледащая! – называли ее деревенские бабы, охочие всех и вся судить и обсуживать, и только неодобрительно. – Ни жару, ни мяса, одна кожа с костями. С такой мужику пообниматься – потом в синяках ходить». Но Володьку в пору их близости всегда влекли и волновали в ней не что-нибудь, а именно тонкость, гибкость ее тела и слабость ее сил, совсем сникавшими перед ним, когда он жадным и решительным напором заявлял над ней свою власть. Невольно Володька задержался взглядом на смуглой коже ее щиколоток, скользнул глазами выше, по всей ее фигуре, до тонкой шеи с ямочкой под затылком в прозрачных завитках волос, вспомнил ее всю, хрупкую, с узкими бедрами, быстрым сердцем, колотящимся под слабыми, прогибающимися ребрышками, способными хрустнуть от его тяжести, то, какое острое возбуждение вспыхивало в нем, когда он ночью, в постели, обняв ее за тонкую талию, привлекал ее к себе и чувствовал, как покорно, безропотно сдается она его движениям, его воле. Враждою, борьбой, упорным состязанием неуступчивых характеров чуть не с первого дня была их совместная жизнь, но все же было и светлое, памятное, дорогое даже сейчас; все же любил он ее, не всю, а вот это ее ночное, тонкое, всегда прохладное тело, словно бы временно умиравшее в его объятиях. Ничем и никак не отвечала она ему в эти минуты, и, однако, непонятно как, непонятно почему ее безвольно распростертое, ждущее только конца, освобождения тело неизменно зажигало его такой долгой и жадной страстью, как не получалось это у него ни с одной из других женщин.