Текст книги "Мои погоны"
Автор книги: Юрий Додолев
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 13 страниц)
29
Вспомни, солдат, санитарный поезд – дорогу с войны. Туда едешь – об одном думаешь: не убило бы, не покалечило бы. Дорога с войны полна сладостных ожиданий. Впереди – госпиталь: кровать с пружинами, компот на третье, печенье в полдник, кино, девушки-шефы.
Вспомни, солдат, сестричек в белых накидках – тех, кто понимал тебя, раненого, с полуслова, кто сквозь пальцы смотрел, как ты менял на станциях, таясь от докторов, немудреные солдатские трофеи на желтый, похожий на ржавчину самогон. Вспомни, как сжимались твои кулаки и покалывало сердце, когда за окнами вагона проплывали сожженные деревни, разрушенные полустанки, около которых стояли, провожая «поезд милосердия», уставшие бабы в залатанных телогрейках и мужики на деревяшках с зелеными флажками в руках. Вспомни разъезды, мчащиеся навстречу составы с танками на платформах, с зачехленными орудиями, вспомни худых, одетых в рванье ребятишек, которые продавали на пристанционных базарчиках вареную картошку, соленые помидоры, тыквенные семечки и малюсенькие яблоки с помятыми боками. Вспомни старух с застывшей скорбью в глазах, спрашивающих с надеждой: «Моего-то, сынки, не встречали там?» Вспомни стариков – древних, сгорбленных, смахивающих с коричневых щек скупые слезы. И молодух вспомни, жадно шарящих по тебе глазами. Пусть без руки, без ноги ты – все равно мужик. Плохо без мужика в доме. Ох, плохо! Вспомни, солдат, сестер твоих – тех, кто так и не создал семью, потому что война прошла и парней поубивало. Вспомни и пожалей женщин, мимо кого прошла большая любовь, радость материнства.
Каждый год 9 Мая, когда на экране твоего телевизора появится могила Неизвестного солдата и женский голос начнет произносить скорбные слова, ты вспомнишь все это, но прежде всего вспомнишь тех, кто, как поется в песне, «не вернулся из боя». Слезы покатятся по твоим щекам, в пепельнице станет расти гора окурков, твои близкие – жена и дети – осторожно прикроют за собой дверь, и ты, солдат, пока на экране не погаснет Вечный огонь, мысленно пройдешь весь свой путь – от учебного полка до передовой, от передовой до госпиталя и снова туда и оттуда. Ты увидишь лица убитых, услышишь стоны, ощутишь запах гари, вонь синтетического бензина, будешь нюхать землю, ожидая паузы, чтобы вскочить и броситься вперед – к немецким траншеям, ощетинившимся колючей проволокой в ржавчине; на твою голову и спину посыплется земля, поднятая в воздух немецкими минами, а ты, ощущая тяжесть винтовки и сухость во рту, будешь бежать, бежать, бежать, спотыкаться, падать и снова бежать.
Вспомни все это, солдат. Неужели снова? Не дай бог, не дай бог! Пусть ноют к непогоде твои старые раны, пусть на висках, будто рассыпанная соль, седина, но ты, солдат, все же держи наготове «сидор» с кружкой и ложкой, куском мыла и сменой портянок. На всякий случай держи! В мире – то тут, то там – еще неспокойно, совсем не так, как представлялось тебе это время, когда ты возвращался с войны в «поезде милосердия».
Вот уж не думал, не гадал, что снова придется побывать в Горьком! Как и тогда, в ноябре 1943 года, мела поземка и ветер бросал в лицо сухой, колючий снег. Но только на этот раз я не топал по улицам города, страдая от мороза, а ехал в автобусе, на бортах которого был нарисован красный крест, превратившийся от осевшей на него изморози в розоватое пятно.
Я продул на окне кружочек и стал смотреть на пешеходов. Они прятали носы в воротники и, наверное, проклинали ветер, а я холода не ощущал – сидел на обитом дерматином сиденье и кутался в одеяло, которое заботливо накинула мне на голову сестра.
Такие же одеяла – грубошерстные, серые, с красными поперечными линиями, очень колкие были накинуты на головы других раненых – с забинтованными лицами. Бинты, и особенно уложенная под ними вата, делали наши головы неестественно большими: шапки прикрывали только макушки, поминутно сваливались с них. Видимо, поэтому на нас и накинули одеяла.
В Горьком с санпоезда ссадили только тех, кто был ранен в лицо. До этого я и не представлял, что в Горьком есть челюстно-лицевой эвакогоспиталь, в котором вставляют «мосты», производят пластические операции.
Мысли о ранении в челюсть не давали мне покоя. Я был уверен, что мое лицо обезображено, и все время думал: «Лучше бы в ногу или руку ранило». Спрашивал у медсестер:
– Неужели уродом буду?
Сестры улыбались:
– Только шрамик останется. Любая девушка с первого взгляда поймет – фронтовик.
«Это хорошо», – успокаивался я. Мне хотелось спросить сестер – стали бы они встречаться с парнем, у которого на лице шрам, но я почему-то не осмеливался задать им этот вопрос.
Я так часто надоедал сестрам, что одна из них – тоненькая, подвижная, в накрахмаленном до хруста халате и марлевой косынке, из-под которой выглядывали бойкие, смышленые глаза, – подарила мне маленькое зеркальце. Я подносил его к лицу, но ничего не видел, кроме пухлой повязки, торчащего из нее носа и лихорадочно блестевших глаз.
Я ехал в автобусе и думал: «Хорошо бы увидеть рану и вымыть голову». Голова чесалась, в санпоезде повязку с лица не снимали: врачи, видимо, боялись внести в рану инфекцию.
Баня в челюстно-лицевом госпитале оказалась классной – с ванными. В предбаннике с раненых сняли повязки и я, наконец, увидел свою рану – багровый рубец с гнойными точками. По сравнению с другими моя рана выглядела пустяковой. Врач-стоматолог – грузный, с засученными рукавами – подтвердил это, сказав:
– Дешево отделался, парень. Челюсть повреждена и остеомиелитик небольшой. Подчистим, подправим, отремонтируем. Зубы новые вставим, и будешь ты – жених.
Мыли нас женщины – не очень молодые, но и не старые. Одинаковые серые халаты и такие же шапочки делали их похожими одна на другую.
Я стыдился своей наготы, прикрывался ладошкой. То же самое делали и другие парни. Одна из женщин взглянула на меня и усмехнулась. Я покраснел, повернулся к ней голым задом; потом решил, что это еще хуже, и, не найдя ничего лучшего, встал к женщине боком.
Женщина снова усмехнулась, а старик солдат, раненный в подбородок и выражением глаз очень похожий на Петровича, сказал:
– Чего, парень, как юла, вертишься? Видали они это сто, а может, тыщу раз. Тут нашего брата, раненых, за войну столько перебывало, что и не счесть. Незачем своей наготы стесняться: ведь ты не балуешься, а… – Старик хотел еще что-то добавить, но, видно, не нашел подходящего слова.
– Верно. – Женщина кивнула. Обратившись ко мне, спросила: – Сам будешь мыться или помочь?
– Сам, сам, – заторопился я.
– Одной-то рукой?
Я снова покраснел.
Женщина с решительным видом подошла ко мне:
– Давай хоть голову вымою. А то начнешь плескаться одной-то рукой – рану загрязнишь.
Мыла она хорошо, ловко. Я все время косил глазом на рану – вроде бы ни капли не попало. И по-прежнему прикрывался ладошкой.
– А ну убери руку! – рассердилась женщина. – Всю меня локтем, как шилом, исколол.
Я проглотил застрявший в горле ком, но руку не убрал. И тогда женщина добродушно заметила:
– Убери. Твое при тебе останется…
Улица, на которой находился наш госпиталь, называлась Оперной. Она называлась так потому, что на этой улице, как раз напротив госпиталя, размещался оперный театр – длинное, похожее на ангар здание, у которого «смотрелся» только фасад – он имел колонны, а бока «не смотрелись» – там не было ничего интересного: обыкновенные стены, какие можно увидеть всюду.
До войны артисты оперного театра шефствовали над школой, где теперь размещался госпиталь. Школьники часто бывали в гостях у артистов, а те у школьников. Поэтому про школу говорили: «Та, где артисты шефы».
Так было до войны. Когда началась война, кружки, которыми руководили артисты, распались: старшеклассники ушли на фронт, многие ученики встали к станкам, остальные перешли в другие школы, где не было художественной самодеятельности. Из школьного здания вынесли парты, классные доски, вместо них внесли кровати с панцирными сетками, тумбочки, устроили в подвале кухню, и осенью 1941 года открылся госпиталь. Артисты оперного театра стали шефами этого госпиталя.
Раз в неделю, по вторникам, в госпитале устраивались концерты. Никто не вывешивал объявления – мы и без этого знали: вечером придут артисты. После дневного сна мы прилипали к окнам – они выходили на артистический подъезд.
– Появились! – выкрикивал кто-то, и все спешили в клуб занимать места.
Раненых в театр пускали без билетов и на любой спектакль. Капельдинерши встречали нас ласковыми улыбками, говорили шепотом:
– Садитесь, сынки, на свободные места.
Вызывая веселое оживление зрителей, мы устраивались в креслах. Зрители оживлялись потому, что мы были одеты в полосатые пижамы и тапочки на войлочной подошве.
Я побывал на всех спектаклях, слыл в госпитале заядлым театралом. И, наверное, поэтому мне достался пригласительный билет на заключительный концерт смотра сельской художественной самодеятельности. «Может быть, что-нибудь толковое будет», – размышлял я, собираясь в оперный театр, где проходил смотр. Но концерт оказался так себе: соло на баяне, хор, пляска. Я оживился только, когда конферансье объявил:
– Куплеты Зибеля из оперы «Фауст» французского композитора Гуно исполнит ученица десятого класса Больше-Мурашкинской средней школы Капитолина Ретинина.
На сцену вышла – глаза в пол – чернобровая девчонка с вишневым румянцем на щеках. Голос у нее оказался густым, красивым, и сама она была – прелесть. Когда смолк последний аккорд, я вскочил и громко крикнул:
– Браво!
Зрители обернулись на меня, захлопали в ладоши и тоже закричали «браво» и «бис». Девчонка метнула на меня взгляд, что-то сказала аккомпаниатору – седоголовому мужчине в мешковатом костюме. Мужчина положил руки на клавиши, и в зале вновь зазвучало: «Расскажите вы ей, цветы мои…»
В антракте я подошел к Капе и с видом знатока сказал:
– Голос у вас – как у настоящей певицы.
Был я без передних зубов, с повязкой на скуле. Стеснялся открывать рот во всю ширь и поэтому говорил невнятно, слегка шепелявил.
– Что? – переспросила Капа.
Я сделал вид, что чешется нос, и повторил, заслонив рукой рот:
– Голос у вас – как у настоящей певицы!
Капа потупилась. И без того румяные щеки заполыхали еще больше. Показалось: тронь их спичкой, и спичка вспыхнет. Я понял – комплимент понравился. Это воодушевило меня, и я стал выпускать их обоймами. Совсем осмелев, спросил, по-прежнему прикрывая рукой рот:
– Адресок дадите?
– Зачем?
– Письмо хочу вам написать.
– У меня жених есть, – на всякий случай предупредила Капа.
Мой интерес к ней поостыл, я подумал, что Лешка Ячко просто трепался, когда утверждал, что парни сейчас – на вес золота. Но отступать было поздно, и я сказал:
– Все равно написать хочется.
Капа покрутила на кофте пуговку:
– Записывайте!
Я порылся в карманах – ни карандаша, ни бумаги.
– Запомню. Память у меня отличная!
Капа улыбнулась и, сильно окая, проговорила:
– Горьковская область, Больше-Мурашкинский район, деревня Подлесная, Капитолине Ретининой.
– А по отчеству вас как?
– Ивановна.
– Значит, Капитолина Ивановна Ретинина?
Капа кивнула.
Мне было приятно стоять около нее, смущать ее взглядами, словами, которые слетали с языка легко и свободно, словно я по шпаргалке шпарил, словно заранее отрепетировал речь. Огорчало только, что у нее есть жених.
– Далеко это самое Мурашкино от Горького?
– Не просто Мурашкино, а Большое, – поправила Капа. – А живем мы от города далековато: две пересадки, потом от станции двадцать верст по большаку.
– А жених ваш кто?
– Федька.
Я усмехнулся про себя.
– Меня не имя интересует – профессия.
Капа смутилась.
– Мы в одной школе учились. Он был на три класса старше меня. Вы с какого года?
– С двадцать шестого.
– Он тоже. – Капа засияла. – А сейчас воюет. В письмах намекает – на Берлин идет.
– Пехотинец? – спросил я.
– Нет, – с живостью откликнулась Капа, – танкист. До войны все свободное время в эмтээсе околачивался – тракторы изучал. Как война началась, пахать и сеять стал. А в ноябре сорок третьего забрали.
– Меня тоже в ноябре, – сказал я.
– Ну-у?
– Двадцать пятого повестку получил, а двадцать седьмого – с вещами, – уточнил я.
– Федьку тоже в конце месяца, вот только число не помню. – Капа загрустила. Потом на ее лице появилась улыбка. – Слышали последнюю сводку – наши уже к Берлину подошли? Теперь конца войны каждый день ждать надо.
Мне стало немножко грустно от того, что победа застанет меня не на фронте, а в госпитале.
Нетвердой походкой приблизился аккомпаниатор и сказал, по-смешному дернув мясистым носом:
– Пора, девочка.
– Познакомьтесь! – спохватилась Капа. – Это учитель наш – Петр Тимофеевич.
– Очень приятно, – сказал я.
– Мне тоже. – Петр Тимофеевич шаркнул ногой и покачнулся.
– Замечательный голос у вашей ученицы, – похвалил я Капу.
– Божественный! – Петр Тимофеевич сплел над головой руки, – Десятилетку кончит – в консерваторию поступит. Она большой певицей станет – уверен!
Я подумал, что не удивлюсь, если лет через десять-пятнадцать увижу на театральной афише знакомую фамилию. Представил на мгновение Капу в партии Зибеля – она показалась мне лучше той певицы, которая пела Зибеля, когда я слушал «Фауста».
– Пора, девочка, – повторил Петр Тимофеевич и дыхнул на меня винным перегаром. Запоздало прикрыл рот рукой и пробормотал: – Виноват-с!
– До свидания, – сказал я.
– Прощайте, – ответила Капа.
Зоя меня не баловала письмами, и я, от нечего делать, стал переписываться с Капой. Ее письма были теплые, бесхитростные. Я читал их и почему-то завидовал Федьке…
В госпитале я лежал долго: рана не заживала, все чаще и все сильней болела голова. Когда мне в первый раз примерили «мост», я упросил врача оставить его хоть на несколько часов и взял увольнительную. Хотелось побыть там, где я начал солдатскую службу.
Остановившись около проходной, попросил вызвать Казанцева.
– По какому вопросу? – спросил дежурный – паренек в обмотках, в ватнике вместо шинели.
– По личному.
Паренек крутанул ручку телефона:
– Мне Казанцева… Товарищ старшина, тут спрашивают вас. – Прикрыв рукой трубку, паренек выкатил на меня глаза. – Фамилия как?
– Скажи ему, Саблин, мол, пришел.
– Он говорит, что он Саблин, товарищ старшина! – Клюнув трубку носом, паренек пробормотал: – Понял, товарищ старшина.
Я усмехнулся.
– Проходите, – проворчал паренек.
Взвод новобранцев в новеньких ватниках расплескивал лужи – уже наступила весна. И вдруг – «Уж не померещилось ли?» – я увидел Паркина. Он растолстел еще больше, на его погонах были ефрейторские лычки.
– Паркин! – крикнул я.
Он остановился. Надулся и пророкотал, подражая Коркину:
– A-а… Сколько лет, сколько зим… Каким ветром тебя занесло сюда?
– В госпитале тут лежу.
– Та-ак… – Паркин замолчал.
– А ты как живешь? – спросил я.
– Служу! Заработал вот. – Паркин повел плечом. – Обещают еще одну дать. А то ефрейтор – ни рыба ни мясо, хотя для новичков и я – генерал.
– Помнится, – сказал я, – ты на фронт рвался? Даже в грудь колотил.
– Я хоть сейчас, – пробормотал Паркин, – но не отпускают… Кстати, слышал, Старухина убили?
– Не может быть?
– Точно. Мне про это сам Коркин сказал. Кумекаешь, что получилось? Стремился человек на фронт, а для чего? Служил бы потихоньку тут – живым бы остался.
Я почувствовал: кровь ударила в голову. Перед глазами пошли, расплываясь, круги.
– Коркин – тот никуда не рвется, – продолжал Паркин. – Тоська ему, как в ресторане, отдельные блюда готовит. Он не хуже генерала живет. А Старухин, прости меня, дураком был. Песни с нами пел, а с Коркиным не ладил. А у Коркина, между прочим, рука наверху есть.
– Сука ты, Паркин, – сказал я.
– Чего? – не понял он.
– Сука ты, – повторил я.
Паркин запыхтел, как паровоз, и крикнул фальцетом:
– Солдат! Как стоите перед ефрейтором?
– Иди ты… – сказал я.
Паркин покусал губы.
– Ладно! Погорячились и хватит. Мы же товарищи.
– Верблюд тебе товарищ! – Я повернулся и зашагал прочь.
Паркин что-то прокричал мне вслед, но что, я не разобрал.
Казанцева я застал в каптерке. Он сидел на корточках возле раскрытого чемодана. Поздоровавшись, старшина объявил:
– Сегодня ночью на фронт уезжаю. Хоть месяц повоюю – и то хлеб. Раньше меня не отпускали по причине болезни, а теперь добился.
– Поздравляю! – сказал я и позавидовал Казанцеву.
Я часто вспоминал Волчанского и других ребят, с которыми воевал, думал: «Как они там? Живы ли?» Хотелось на фронт, но начальник госпиталя в ответ на мою просьбу о досрочной выписке сказал:
– Без тебя, парень, обойдутся! Я уже распорядился – красненькое заготовить. Все по чарке получат, когда долгожданный день наступит…
– О себе расскажи, – попросил старшина.
– А что рассказывать-то? Всего насмотрелся и натерпелся. В госпитале по второму разу.
– Вот как! – Покопавшись в тумбочке, Казанцев извлек из нее помятый «треугольник». – Тебе. От Петрова, Правда, оно давно пришло.
Я сказал, что знаю об этом письме от Ярчука.
– Значит, встречал его? – удивился Казанцев.
– Даже воевали вместе.
– Живой он?
– Полгода назад живым был. Ранило его тогда, в руку.
– Хороший парень! – сказал старшина.
– Хороший, – подтвердил я. – А дружок его – Фомин…
– Этот – мразь, – опередил меня Казанцев.
Мы разговаривали долго, как равный с равным. Вспомнили Старухина. Помолчали.
– Правильный был человек, – нарушил молчание Казанцев, и эти слова прозвучали, как высшая похвала…
30
Я приехал домой под вечер, отпраздновав День Победы в госпитале, расцеловался с матерью, наскоро рассказал ей о последних днях пребывания в Горьком, поужинал и помчался к Зое.
Она встретила меня спокойно, даже слишком спокойно. Я хотел поцеловать ее, но она отстранилась. «Странно», – подумал я.
– Как доехал? – поинтересовалась Зоя.
– Нормально!
– А рана как?
– Сама убедись – только шрамик.
Мы помолчали. Я представлял себе встречу с Зоей совсем по-другому. Казалось: она обрадуется, бросится мне на шею.
– Ты не рада? – спросил я.
– Почему же? Рада.
– Так не радуются! – заявил я.
Зоя не возразила.
Я вспомнил вдруг внеочередные наряды, старшего лейтенанта, давшего мне ни за что ни про что десять суток строгача, Паркина, обжиравшегося колбасой, и вспомнил всех плохих людей, встреченных за эти почти два года. Но тут же вспомнил Петровича, Старухина, Божко и еще добрый десяток тех, кто оставил в моем сердце хорошие отметины, кто вложил в меня что-то; я чувствовал это, хотя и не мог объяснить, что именно дали мне эти люди. Услышал мысленно свист пуль, увидел кошку, крадущуюся по обгоревшему бревну, вывороченные с корнем деревья, снова пошел в атаку и снова ощутил страх, который ощущал тогда, снова испытал то, что было в действительности; за несколько секунд прожил эти почти два года и почувствовал: душа оттаивает, оттаивает потому, что все – и хорошее, и плохое – надо было прожить и перенести, чтобы стать настоящим солдатом. «И я стал им», – подумал я.
– О чем задумался? – спросила Зоя.
– Тебе этого не понять! – резко сказал я и почему-то решил, что сейчас у меня разболится голова и начнут дрожать пальцы.
Зоя вздохнула:
– Отвыкли мы друг от друга.
«Отвыкли?» – Я хотел возмутиться, но вспомнил последнюю встречу с Зоей – эта встреча ничего не оставила в сердце, вспомнил, что, думая о ней, я тут же переключал мысли на Зину, вспомнил переписку с Капой и решил, что Зоя, должно быть, права.
– Как же теперь? – Я попытался улыбнуться, но не смог.
– Никак.
– У тебя, наверное, есть кто-нибудь?
– Не надо об этом, – мягко сказала Зоя.
«Значит, есть», – решил я.
– Выходит, разойдемся, как в море корабли?
– Зачем же? Останемся добрыми друзьями.
– Друзьями? – Я фыркнул. – Кому это нужно!
– Как хочешь. – Она снова вздохнула.
Я не ощущал ни сердечной боли, ни душевных мук – только досаду. Мое самолюбие было уязвлено, и это мешало мне понять Зою.
– Два года назад, – нарушила она молчание, – мы думали, что дружба и любовь одно и то же.
Зоя, видимо, уже узнала, что такое настоящая любовь, и я позавидовал ей. Я уважал Лешку, восхищался его «подвигами» на амурном фронте, но сам поступать так не хотел.
– Не обижайся на меня, Жора, – ласково сказала Зоя. – В жизни еще хуже бывает.
Что я мог возразить ей? Что?
– Заходи в гости, – пригласила Зоя. – Ведь недаром говорится: старый друг лучше новых двух.
И она ушла.
– Чего так скоро? – спросила мать, когда я вернулся. Я промолчал.
– Поссорились? – стала допытываться мать.
Я подошел к ней, поцеловал ее в щеку.
– Мамочка! Как хорошо, что война кончилась и что я домой вернулся.
– Значит, Зоя тебе рассказала?
– Что рассказала?
Мать замялась.
– Ну-у… что она с другим встречается.
– А ты знала об этом?
– Знала.
– Почему же не написала мне?
– Зоя просила не огорчать тебя.
Мне снова стало горько и обидно. Я по-своему был привязан к Зое, по-своему продолжал любить ее. Внутренне я понимал, что моя любовь – мираж, самообман, но тяжело было остаться, как говорится, на бобах, тяжело было сознавать, что теперь у меня нет девушки, что теперь даже в кино не с кем сходить. Захотелось потолковать с кем-нибудь по душам. Я мог бы выложить все матери, но подумал: «Она будет утешать, сочувствовать». А мне хотелось просто потолковать. Я вспомнил Кольку Петрова. Сейчас самое время навестить его.
– У тебя есть водка? – обратился я к матери.
– Есть.
– Можно взять ее?
– Зачем?
– К приятелю схожу – вместе служили, сто лет не виделись.
– Возьми. Только прежде ответь мне, сын, ты… – мать запнулась, – …не пристрастился к вину?
– Не беспокойся! – воскликнул я. – Водка мне не нравится.
Я не солгал. Водка мне действительно не нравилась. Сто граммов «наркомовских» я выпивал, как касторку, зажмурившись. Файзула и Волчанский смеялись надо мной, предлагали в обмен сахар. Но я не хотел отличаться от других, храбро выпивал свою порцию.
– Тогда зачем же тебе водка? – спросила мать.
– Встречу вспрыснуть надо, – объяснил я.
– Понятно. – Мать кивнула. – Поздно придешь?
– Наверное.
Мать снова кивнула.
– Это я просто так поинтересовалась. Я сейчас на дежурство ухожу.
– Опять на дежурство?
– Опять. Но сейчас я реже дежурю – врачи вернулись с фронта и легче стало.