355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрек Беккер » Бессердечная Аманда » Текст книги (страница 10)
Бессердечная Аманда
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:52

Текст книги "Бессердечная Аманда"


Автор книги: Юрек Беккер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)

Через несколько дней Луиза заметила изменения в его поведении, которые она назвала «болезнью органа веселья», – она сказала, что так же как некоторые люди вдруг ни с того ни с сего теряют всякий интерес к самим себе и перестают мыться, так и он вдруг перестал радоваться. Он не радовался ничему – ни бурной ночи любви, ни вкусной пище, которую она ему готовила (а ведь он знает, как страстно она любит готовить!), ни смешным словам и выражениям Генриетты, ни даже своим собственным удачам за письменным столом. А поскольку причина этого для нее не тайна, она все же решила лишить его удовольствия ждать ответа до следующего предложения руки и сердца.

Если он по-прежнему настаивает на этом, начала Луиза, она немедленно выйдет за него замуж. Если ему так хочется быть женатым на женщине, которая предпочла бы остаться незамужней, – пожалуйста. Тот год, что она прожила с ним, – самое приятное и беззаботное время за всю ее взрослую жизнь; в сущности, даже за всю ее жизнь. То есть причина ее нежелания вовсе не в нем. И у нее достаточно фантазии, чтобы представить себе, что бывают более счастливые браки, чем тот, который остался в ее прошлой жизни. Она не видит никаких препятствий для их женитьбы, которые он, Рудольф, не мог бы легко устранить. (Рудольфу хотелось вставить: я и сам знаю, что не могу устранить нашу разницу в возрасте.) Проблема заключается только в ней самой. Если он еще не успел заметить этого, то она должна сообщить ему, что у нее много претензий к себе самой. С одной стороны, она честолюбива и никогда не смирилась бы с отсутствием признания или хотя бы перспективы этого признания в будущем, с другой стороны, ей катастрофически не хватает энергии, внутренних импульсов, она совершенно не умеет трудиться. Иногда она с тревогой думает о том, что, может быть, эта ее вялость, отсутствие решимости в осуществлении своих планов – не столько лень (это было бы еще полбеды, с этим еще можно как-то бороться), сколько бездарность. Разобраться в этом и есть ее главная задача ближайшего будущего. Ей уже двадцать семь лет, а она до сих пор не знает, кем или чем станет. Если она выйдет за него замуж, ответа на этот вопрос долго искать не придется: она станет его женой.

С ним так легко расслабляться и плыть по течению и не иметь другого занятия, как просто жить с ним бок о бок; в сущности, она это уже и делает. Но пока ей еще удается держать проблему в поле зрения и противиться самоустранению, она пока еще не оставила попытки обрести более интересную биографию, хотя, глядя на нее со стороны, этого, наверное, не скажешь. Она имеет в виду не какую-то отдельную от него жизнь, а просто внутреннюю независимость, своеобразие ее внутреннего мира. В один прекрасный день она найдет свое призвание (она наверняка употребила какое-то другое слово), и это необязательно должно быть сочинительство, она еще пока не решила. И уж если ей суждено когда-нибудь сложить оружие и поставить на себе крест, то хотелось бы по крайней мере оттянуть этот момент как можно больше: с возрастом разочарование в себе переживается не так болезненно, как в молодости. И ей не представить себе человека, рядом с которым это разочарование было бы легче перенести, чем с ним. Иногда – как это ни парадоксально звучит – ей даже хочется, чтобы этот момент поскорее наступил. Так что он должен воспринимать ее слова не только как слишком сложную мотивировку ее сопротивления, но одновременно и как объяснение в любви.

У Рудольфа немного отлегло от сердца. Он поверил в то, что она ему говорила; то есть он не чувствовал себя введенным в заблуждение, но ее слова показались ему довольно наивными. Что ей мешало разбираться в себе и выяснять, какими талантами и возможностями она обладает, будучи его женой? Опасение, что он будет доминировать? Что ей говорило о том, что после женитьбы он вдруг ни с того ни с сего проявит качества, которые до этого скрывал? До сих пор, как ему казалось, тон у них как раз задавала Луиза. Она определяла, когда нужно идти в гости или в ресторан, когда ехать за покупками, какую телевизионную передачу смотреть, что ему надевать, каких знакомых больше не следует приглашать. Или, может быть, то, что он время от времени позволял себе дерзость высказывать точку зрения, отличную от ее мнения (разумеется, со всей осторожностью), она расценила как мелочную опеку? Он не ставил никаких условий, никогда не звал ее, если ему казалось, что она хочет побыть одна, он считал свою заботу о ее содержании чем-то само собой разумеющимся и ни разу даже не заикнулся об этом. Когда он оказывал на нее давление?

Вдоволь наглотавшись своей досады – этой едкой смеси из понимания и раздражения, – он вспомнил, что подобные жалобы уже слышал от двух своих бывших жен: рядом с ним, видите ли, превращаешься в нуль. Он никогда не принимал их всерьез, так как не понимал, каким образом он мог отрицательно повлиять на их карьеры. (Предыстория Рудольфа в новелле почти не упоминается, у меня же дело обстояло так: одна жена была танцовщицей и балетмейстершей и осталась ею до конца нашей совместной жизни, с той лишь разницей, что при разводе она была на девять лет старше; другая была королевой празднолюбия, она никогда не имела никакой профессии – ни до, ни после меня – и, по-видимому, не могла простить мне того, что я не волшебник и не наколдовал ей никакой специальности.) Хотя опасения Луизы не показались ему более понятными, чем те, что ему приходилось слышать раньше, его смутила регулярность, с которой он внушал подобные опасения. На этот раз они ни в коем случае не должны были привести к разрыву: разрыв с Луизой стал бы первым настоящим несчастьем в его жизни (так он думал в то время). На этот раз он должен был во что бы то ни стало предотвратить опасность, от которой уже дважды отмахивался как от бредовой фантазии (а его уже опять начинала мучить подобная навязчивая идея) и последствия которой он не мог представлять себе без ужаса. Но как предоставить больше свободы человеку, уже пользующемуся всеми правами и свободами?

Или тут дело вообще не в свободах? Может, это не что иное, как жажда признания? В таком случае у него были бы связаны руки: он мог без конца повторять или как-нибудь давать понять ей, как она важна для него, но что, если она мечтает о славе? Это же не его вина, что журналисты приходят к ним в дом, чтобы взять интервью у него, а не у нее, что какая-то газета интересовалась его любимым анекдотом, а не ее (хотя она знала гораздо более остроумные анекдоты) и что западное издательство, проявившее интерес к ее книге, уже давно утратило этот интерес. Если бы он вызвался отнести ее рукопись в свое издательство и замолвить там за нее словечко, она бы с возмущением отказалась. Или нет? Он не хотел упускать ни одного шанса, он сделал над собой усилие и предложил ей этот план, заранее приготовившись к неприятной дискуссии. Как он и ожидал, она отказалась, хотя и по совсем другой причине. Она сказала, что искать издательство, которое захочет напечатать ее книгу, – это дело второе, сейчас главная проблема в том, что рукопись не нравится ей самой.

Было ясно, что она страдает от бесплодности своих усилий, и Рудольф начал страдать вместе с ней. Каждый день, глядя, как она исчезает с термосом в своей комнате на все время, пока Генриетта находится в детском саду, он думал: может, ей сегодня наконец удастся прорыв? При этом он знал, что надеяться можно только на чудо. Однажды он тайком вошел в ее комнату, чтобы посмотреть, как у нее продвигается работа. Свое вероломство он оправдывал любовью. Он с волнением перебирал страницы, открыто лежавшие на столе, – ничего. Он читал поверхностно, в поисках какого-нибудь куска, который бы сверкнул неожиданным блеском, но ничего не находил. У него было такое впечатление, что она устала и честолюбие ее постепенно выдыхается, она напомнила ему бегуна на длинные дистанции, задолго до финиша почувствовавшего, что он недотянет до цели, но из последних сил подавляющего желание сдаться.

Но к его состраданию примешалось и раздражение. Ведь у нее был он, а много ли начинающих авторов имеют такую привилегию – жить под одной крышей с живым писателем? Она могла бы проявить хоть немного интереса к его работе, заглядывать ему, так сказать, через плечо и получать необходимые импульсы. Уж если она свои тексты держит в секрете от него, то почему никогда не говорит хотя бы о его работе? Почему она воздвигла берлинскую стену между их рабочими столами и приказала стрелять в каждое слово, которое попытается проникнуть на ее территорию? Хорошо, она, по-видимому, не считает его гигантом, но почему она так упрямо отказывается от возможности понаблюдать за работой опытного автора и со снисходительной улыбкой отметить его слабые стороны? Как он, черт возьми, должен был ей помогать?

Я уверен, что Аманда не знала, в какой стадии находится моя работа над новеллой, когда велела Себастьяну уничтожить ее. (Я буду считать это ее рук делом до тех пор, пока мне кто-нибудь не докажет обратного.) Я допускаю два варианта того, как она следила за продвижением моей работы, но они оба настолько невероятны, что их можно не принимать в расчет. Она уничтожила новеллу не просто в слепой ярости, но еще и вслепую. Сейчас, когда я пытаюсь реконструировать утраченную историю, я вдруг в первый раз почувствовал что-то вроде понимания. То, что до сих пор для меня было голой теорией, могло в нашем случае стать решающим фактором: то, что восприимчивость – неконтролируемая величина. Что восприимчивость одного – это совсем не то, что восприимчивость другого, например мужчины и женщины, преуспевшего и проигравшего.

Я не собираюсь здесь задним числом оправдывать Аманду, я просто не хочу игнорировать смягчающее обстоятельство, внезапно оказавшееся в поле моего зрения. Я представляю себе, как она читает нашу историю и доходит до того места, где описывается кораблекрушение Луизы. Я представляю, как ей больно слышать причины своего поражения из моих уст (мы ведь никогда об этом не говорили), как все мое сочувствие в ее глазах выглядит насмешкой, а все мое желание помочь – лицемерием. Широта души – удел победителей, снисходительность обычно проявляют баловни судьбы; нигде великодушие не расцветает таким пышном цветом, как под солнцем удачи. А Аманда, наверное, испугалась, что я собираюсь извлечь практическую пользу из ее позора (свой несостоявшийся дебют писателя она, конечно же, воспринимала как позор), использовав его как материал для своих литературных фокусов.

Заехав недавно к ней, чтобы забрать Себастьяна на выходные дни, я спросил ее, рассказывал ли я ей уже о несчастье, которое со мной приключилось. Этот вопрос не был запланированной акцией, мне вдруг стало интересно, как она среагирует на мое сообщение. Она спросила, что за несчастье, и серьезно посмотрела на меня. Еще было не поздно отказаться от этой затеи, которая могла спровоцировать открытую враждебность, если она почувствует, в каком злодействе я ее подозреваю. Ибо не только праведники восстают против обвинений – как раз именно злоумышленники часто отвергают все подозрения с обидой и негодованием (если, конечно, они не подкрепляются неопровержимыми доказательствами). Но я уже не мог заставить себя отказаться от этого маленького удовольствия – с какой стати я должен был щадить Аманду?

Помнит ли она, спросил я, что я собирался написать довольно большую повесть о мужчине и женщине, которые отдаленно напоминают нас с ней, – мы как-то уже говорили об этом. Она ответила, что я мог бы и не прикидываться овечкой: она не только помнит – она давно уже с горечью ждет появления этой повести. И я прекрасно знаю, продолжала Аманда, что она не в восторге от этого проекта и совсем ничего не имела бы против, если бы я по-рыцарски проявил великодушие и ради нее отказался от своей затеи; честно говоря, она даже надеялась, что я так и поступлю.

Ну можно ли представить себе более изощренную хитрость? Не моргнув глазом она связала оборванную нить своих старых упреков и вновь пошла в атаку, хотя предмета раздора больше не существовало. Впрочем, это уже вчерашний день, сказала она, – я ведь, кажется, начал говорить о каком-то несчастье? Неужели новелла не удалась?

Ее невозмутимость, ее безжалостный взгляд (в конце концов, речь ведь могла идти о несчастье, в котором даже я был бы достоин ее сочувствия), ее манера говорить и то, что она заранее была уверена, что ничего страшного не случилось, меня разозлили. Мне захотелось сорвать с нее эту маску спокойствия и невозмутимости, ответить ей какой-нибудь грубостью, смутить ее какой-нибудь дьявольской выдумкой, мне захотелось обратить ситуацию в свою пользу. Только не разыгрывать обиженного, подумал я, обижаться – значит лить воду на мельницу врага. Сколько можно сидеть нахохлившись, не отвечая на простой вопрос и при этом выглядеть хозяином положения?

Нет, ответил я, наконец новелла получилась вполне приличной, во всяком случае по моей оценке; давно я уже не испытывал такого удовлетворения по поводу своей работы. (Это тоже было ошибкой, тоже прозвучало музыкой в ее ушах – ведь получалось, что ее злодейство вдвойне себя оправдало.) Но сначала один вопрос: могу ли я все же узнать причину того, что она так страстно отвергает текст, которого даже в глаза не видела и в котором, однако, изображена гораздо достойнее, чем, вероятно, себе представляет? Это была единственная возможность совершить маленькое коварство, в последний момент пришедшее мне в голову: хоть что-нибудь услышать о мотивах преступления, не принуждая преступника к официальному признанию своей вины.

Причина очень проста, ответила она не раздумывая. Как я уже, вероятно, заметил за годы нашей совместной жизни, она никогда не страдала склонностью к эксгибиционизму. Ей постоянно приходилось преодолевать в себе чувство застенчивости, может быть даже гипертрофированное. Вполне возможно, что оно мешало ей и писать. Во всяком случае, у нее нет ни малейшего желания, чтобы на нее глазели, как на обезьяну в зоопарке, она не желает быть предметом интереса, в котором видит не живое участие, а откровенный вуаеризм. (Я вспомнил, как мы с ней однажды сидели в летнем открытом ресторане и Аманда все жаловалась, что на нее «пялится» один из посетителей. Я посоветовал ей не обращать на него внимания, она красивая женщина, а этот болван – мужчина; в конце концов, это же не больно – когда на тебя «пялятся». Я даже запомнил ее ответ: «Много ты в этом понимаешь!» Дело кончилось тем, что мы сначала поменялись с ней местами, а потом и вообще ушли, поскольку ей мешал его взгляд даже со спины. В то же время она иногда совершенно спокойно относилась к тому, что на нее так же неотрывно смотрели другие мужчины.) Тем более, продолжала она, что мы живем в необыкновенной стране, где все запрещенные писатели – сплошь знаменитости и, конечно же, вызывают похотливый интерес публики. И страна эта такая маленькая, что все друг друга знают. В довершение ко всему в этой стране особой популярностью пользуется искусство видеть за каждым словом скрытый, «истинный» смысл. Так что она рискует стать объектом глумливых усмешек как бы я ни назвал ее в своей повести – Эсмеральдой или еще как-нибудь иначе.

Я был прав: она боялась откровений. Но чем же она тогда лучше цензора, которым тоже движет страх перед откровениями? Цензор не желает понять, что именно его работа порождает «глумливые усмешки» и что именно ему обязаны своей славой запрещенные авторы – прежде всего ему. Однако эта параллель, конечно, имеет свои границы. Положение органов цензуры потому так безнадежно, что существует некое внешнее пространство, над которым они не властны, пространство, где смеются над их глупостями, где с удовольствием публикуют удвоенными и утроенными тиражами все подвергающееся цензуре и откуда все запрещенное бумерангом возвращается в эту маленькую страну. Но для Аманды не существовало никакого «внешнего пространства». Она уничтожила мой текст без всякого риска подвергнуться публичному осмеянию. Единственной формой публичности, с которой она имела дело, был лКстати, не следует ли мне в случае удачной реконструкции новеллы включить в нее и сюжет о хитроумной операции по уничтожению этой новеллы?

Раз уж мы заговорили об этом, продолжала Аманда, она хотела бы еще кое-что сказать о причинах, побудивших меня взяться за новеллу. Я утверждаю, что причиной стало особое своеобразие наших отношений или, другими словами, качество нашей истории, но она в это не верит. Если уж говорить прямо, ничего необычного в этой истории нет, я просто внушил себе, что она какая-то особенная, – во-первых, потому что сам участник этой истории (любая история, участником которой я являюсь, кажется мне особенной), во-вторых, мне, конечно же, больше импонируют семь ярких лет за спиной, чем семь обыкновенных. И еще, как и любой другой человек, я, конечно же, испытываю потребность оставить за собой последнее слово. Новелла и есть мое последнее слово – как же это может нравиться ей? Публикация новеллы будет самым чудовищным последним словом, какое только можно себе представить. Я навсегда останусь в роли триумфатора, а она навсегда останется олицетворением посрамленной неправоты.

Какая чудовищная и, по сути, оскорбительная нелепость – утверждать, что я использовал свою литературную деятельность как средство самоутверждения! Но у меня не было охоты вступать с ней в дискуссию, я все равно не смогу ей ничего объяснить. Мне теперь хотелось только одного: чтобы она поскорее привела Себастьяна, игравшего во дворе. Поэтому я не стал разубеждать ее в этих предположениях. Приступ любопытства – как она среагирует на мое сообщение – у меня прошел: какое это теперь имеет значение, хорошо она разыграет удивление или нет?

Проблема новеллы больше не существует, сказал я, она бесследно исчезла с дискеты, на которой была записана Растворилась в воздухе. Аманда неподвижно сидела напротив меня; на лбу у нее образовались три горизонтальные складки, рот слегка приоткрылся, а взгляд стал каким-то туповато-недоуменным. Если бы я не знал истинного положения вещей, я бы мог поклясться, что это искреннее изумление; роль ей все-таки удалась. Я был убежден, что она в этот момент думает: следует ли изображать сожаление? Я уже хотел избавить ее от этих сомнений, но она, опередив меня, спросила: «И что – ни одной копии?».

Я отрицательно покачал головой. Какой смысл вселять в нее тревогу какой-нибудь ложью, которая рано или поздно обнаружится? Она удивилась такому легкомыслию, потом выразила надежду на то, что я с пониманием отнесусь к ее сдержанности перед лицом этой утраты. Но по-человечески она мне искренне сочувствует. И поцеловала меня в голову. Как мне показалось, чуть теплее, чем следовала.

Хоть они и не поженились, Рудольф не мог бы сказать, чем отличалась их жизнь от семейной жизни. Это были его самые счастливые годы; Луиза, судя по всему, тоже не желала никаких изменений. И все же его не покидало ощущение, как будто это все временно. Вместо того чтобы воспринимать их отношения как повседневную реальность, доверять постепенно складывающимся привычкам, он постоянно испытывал ни на минуту не ослабевающую потребность упрочить эти отношения, внеся в них больше цвета. Подарки, маленькие знаки внимания, свежие цветы в ее комнате – никто не мог упрекнуть его в небрежности и отсутствии заботы о ней. Но самый большой подарок он сделал ей, избавив ее от необходимости работать. Она любила иметь много свободного времени, просто без каких-то определенных, конкретных целей. Нет, он не считал это ленью, он видел в ней творческую натуру, которая просто еще не нашла своего пути. И даже если единственным результатом ее праздности было спокойствие и хорошее настроение, большего он и не требовал.

Луиза много занималась ребенком (Генриетта в четыре года уже могла читать и играла на блокфлейте), она подолгу гуляла с ней. Она много времени проводила в своей комнате; что она там делала, он не знал, – может, просто перебирала вещи или смотрела в окно. Он был рад, что мог подарить ей эту свободу от множества обязанностей, с его стороны это была вовсе не жертва. Некоторая дистанция, которую они сохраняли, не имела ничего общего с холодностью. Рудольф тоже был человеком, никогда не страдавшим от одиночества (если только оно ему не навязывалось), и его вполне устраивала эта потребность Луизы. Только с ней он понял, что одной из главных бед его двух первых браков была чересчур тесная близость(причем «близость» – пожалуй, слишком мягкое выражение: это была жизнь не рядом друг с другом, а друг на друге).

На третий год их совместной жизни, осенью, он получил письмо из Америки – его приглашали туда с чтениями. Ему хотелось сразу же принять приглашение (конечно, ему нужна была выездная виза, в которой ему могли и отказать, но он по опыту знал, что полезней сначала принять приглашение, а потом уже просить визу), однако он боялся, что Луиза обидится, если он примет решение без ее участия. Он показал ей письмо, хотя знал, что это всего лишь пустой жест: ясно было, что она прочтет приглашение, вздохнет и с оттенком зависти в голосе скажет, что рада за него.

Увидев, с какой грустной улыбкой она вернула ему письмо, он заявил, что без нее никуда не поедет. Она отмахнулась, – разумеется, она хотела бы поехать вместе с ним, даже очень хотела бы, но какой смысл затевать все это, если шансы на удачу равны нулю! Но Рудольф был настроен оптимистически. Он не смог удержаться от замечания, что проблем, конечно, было бы гораздо меньше, если бы они были муж и жена, но он все равно потребует визу и для нее: попытка – не пытка.

Он знал одного руководителя отдела в Министерстве культуры, который обычно занимался его вопросами. Он уже не раз обращался к нему по поводу разного рода разрешений – на ввоз или приобретение каких-то товаров, печатной продукции и т. п. – или выездных документов. Рудольфу казалось очень удобным, что все нити, связывавшие его с государством, сходились в этой одной точке.Этот человек – его звали Гловач – вел себя с ним довольно сдержанно (ведь Рудольф, как-никак, был диссидентом), но всегда очень уважительно. Рудольф помнил, что, когда он еще считался благонадежным, к нему относились гораздо более небрежно; у Гловача часто не было времени принять его, или он принимал его с такой миной, как будто Рудольф просил его одолжить ему денег. А в последний раз тот даже предложил ему чашку кофе.

Он захватил с собой письмо с приглашением. Гловач мельком взглянул на адрес отправителя и сказал, что с Соединенными Штатами в настоящее время дело обстоит не самым лучшим образом. Рудольф уже привык к тому, что тот каждый раз, куда бы его клиент ни собрался, вначале делал вид, как будто от него требуют невозможного. Вероятно, следуя инструкции. (Я подсчитал, что мне самому только в двух случаях из девяти было отказано в выездной визе – один раз в Израиль, второй раз в Англию.) Он поправил лежавшие перед ним наготове бумагу и карандаш – во время каждого их разговора он делал какие-то записи и пометки – и наконец принялся читать письмо. Рудольф не знал толком, какую роль он играл во всей этой процедуре выдачи выездной визы. Возможно, Гловач просто служил чем-то вроде почтового ящика, в который опускали свои заявления такие, как он, а может, имел право голоса и мог рекомендовать начальству того или иного заявителя и таким образом влиял на результат. На всякий случай Рудольф решил обращаться с ним так, как будто считал его важной инстанцией.

Прочитав письмо, Гловач почесал затылок и раздул щеки, изображая глубокую озадаченность, словно никогда еще не имел дело с таким сложным случаем. Рудольф с улыбкой заметил, что при виде его озабоченного лица поневоле испытываешь сочувствие – не каждому выпадает такое чудовищное бремя ответственности (он не собирался иронизировать по поводу важности сидевшего перед ним чиновника, он просто хотел разрядить обстановку). Однако Гловач не был расположен к шуткам. Он сказал, что решение все равно принимается на более высоком уровне, и, хотя он сделает все от него зависящее, он не советовал бы ему особенно обольщаться относительно результата. Эти слова тоже еще ничего не значили.

Он должен сообщить еще две существенные детали, сказал Рудольф. Первая заключается в том, что он в приливе, может быть, несколько самонадеянной веры в благорасположенность властей уже принял приглашение. Гловач перебил его, заметив, что, если ему не изменяет память, это уже пятый случай такого «прилива» и что господину Хэтманну следовало бы наконец принять меры против подобной торопливости; при этом он что-то записал на бумаге. Тем временем Рудольф продолжал: второе обстоятельство еще больше осложняет ситуацию. Дело в том, что он решил ехать в Америку лишь в том случае, если ему будет позволено взять с собой свою незаконную жену (это выражение он употребил скрепя сердце, потому что не хотел использовать слово «подруга», которое, по его мнению, уменьшило бы шансы Луизы на поездку). Насладившись выражением удивления на лице руководителя отдела – на этот раз искреннего удивления, – он прибавил, что ему стоило немалых усилий уговорить ее поехать вместе с ним. Он пребывал в невозмутимо-веселом расположении духа.

Гловач отложил карандаш в сторону: делать дальнейшие записи больше не имело смысла при всей его готовности помочь. Он еще раз пробежал глазами письмо из Америки – все было так, как он и предполагал: ни слова о приглашении на двоих. Кроме того, сказал он, Рудольф даже не состоит с этой дамой в законном браке, что могло бы, на худой конец, если не оправдать его требование, то хотя бы вызвать к нему определенное сочувствие. Но Рудольфа, который, конечно, ожидал подобной реакции, это ничуть не смутило. Он заметил, что до сих пор всегда считал вопрос, на ком ему жениться, а на ком нет, делом сугубо личного характера, не имеющим никакого отношения к получению заграничной визы. Кроме того, он полагал, что обращается в Министерство культуры, а не в министерство морали.

К такой дискуссии Гловач был явно не готов, во всяком случае, он уклонился от нее. Правда, он раздраженно пробормотал, что культура и мораль вовсе не обязательно должны исключать друг друга, но потом все же вновь взял карандаш и записал причудливые пожелания Рудольфа. Рудольф невозмутимо продиктовал ему фамилию и дату рождения Луизы хотя тот совсем не просил его об этом.

Дома он рассказал о беседе с Гловачем как о веселом приключении, но Луиза заявила, что он напрасно так веселится, на его месте она бы не стала радоваться, лишив себя поездки в Америку. Конечно, это было бы великолепно, если бы ей тоже дали визу, но все ведь кончится тем, что они оба никуда не поедут и рано или поздно он начнет считать ее своими кандалами. Рудольф обнял ее и сказал, что он уже начал это делать, и не поддавался ее пессимизму. Ночью он шепотом признался ей, что затеял всю эту историю не из самоотверженной любви к ближнему, а из эгоизма: он просто не может представить себе путешествие, которое было бы настолько заманчивым, что он согласился бы провести без нее целый месяц, а то и больше. Подобные признания давались ему нелегко.

Он оказался прав: через пару недель пришло короткое официальное письмо от Гловача с двумя анкетами-заявлениями для получения визы. Гловач писал, что Рудольфу и его спутнице надлежит заполнить анкеты и отослать их ему вместе с фотографиями. И сколько бы теперь Луиза ни качала головой со скептической усмешкой, Рудольф знал: это победа – выдача анкеты-заявления практически всегда означала положительный ответ. Теперь-то она наконец уже могла бы радоваться, но она ходила как в воду опущенная, с таким видом, как будто теперь, наоборот, стало еще более очевидным, что ничего из этого не выйдет. Он считал это своеобразным суеверием, наивной попыткой подкупить судьбу, боязнью все испортить преждевременной радостью.

Она долго тянула с заполнением анкеты. Рудольф уже несколько раз поторапливал ее, он хотел наконец отослать бумаги, но все напрасно. Когда он спросил ее, была ли она хотя бы в фотоателье, и она отрицательно покачала головой, он почувствовал, что тут что-то не так. Поскольку он не мог себе представить, что нормальный человек добровольно может отказаться от такой поездки – в Нью-Йорк, к Ниагарскому водопаду, в Калифорнию, – его охватил страх. Неужели их роман подошел к концу?

Объяснение, которое он в конце концов от нее услышал, привело его в ярость. Она была совершенно уверена, сказала Луиза, что ей не дадут визу, поэтому решила не поднимать одну тему, которая теперь стала камнем преткновения. Эта тема – Генриетта. Ехать без нее в Америку совершенно невозможно – не для него, а для нее, Луизы. Он недавно говорил ей, что ни одна поездка не стоит того, чтобы он на целый месяц расстался с ней. То же самое она может сказать о себе и о своей дочери. Конечно, найти кого-нибудь, у кого можно было бы оставить Генриетту на время поездки, не проблема, но она боится вреда, который может быть нанесен ребенку такой длительной разлукой. Она еще не понимает, что это значит – «мы вернемся через месяц». Для ребенка ее возраста это целая вечность, для него это все равно что расстаться навсегда. Уехать на целый месяц – значит практически бросить ее, а это жуткая травма как для ребенка, так и для матери. Все это, конечно, звучит слишком драматично, поэтому она так долго и не решалась заговорить с ним. А так как она не может требовать от него, чтобы он попросил визу еще и для Генриетты – тем более что это уж точно безнадежное дело, – то лучше всего ему поехать одному. И никакими угрызениями совести ему мучиться не надо: когда он вернется, она с сияющим взором встретит его в аэропорту (обещает!), а дома его будет ждать праздничный пирог и тепло семейного очага.

Я не хотел в это верить. Я и без нее понимал, что Себастьян не запрыгает от восторга, если его мать уедет со мной в Америку (он кривил рот, даже когда мы не брали его с собой, отправляясь за покупками в супермаркет), но то, что эта поездка в его глазах равносильна разлуке навсегда, было чистой воды фантазией. Поверить в то, что этот умный, одаренный мальчишка не знает, что такое месяц?… Ему было четыре с половиной года, мы играли с ним в шашки, мы играли в memory; из десяти партий я ç грехом пополам выигрывал четыре или пять. В карты он так дурил детей вдвое старше себя, что те чуть не лопались от злости; числами он жонглировал не хуже, чем Растелли [2]2
  Энрико Растелли(1896–1931) – великий итальянский жонглер.


[Закрыть]
своими мячиками, – и вдруг такие страхи!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю