Текст книги "Тяжёлград (СИ)"
Автор книги: Юлия Мельникова
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)
љ Юлия Мельникова, 2012-2014
Бегство. («Тяжёлый город») Роман трансформаций и трансмутаций.
Нет никаких стен, кроме тех, которые перед тобой. Да и они, стоит тебе
отвернуться, рассыпаются в пыль. Издрык Ловля льва
Что же касается внутренней жизни моей, то лишь Бог один может требовать у меня о ней отчета. Граф Калиостро, авантюрист.
1. Год тысяча девятьсот тринадцатый.
В железнодорожной кассе строгая малокровная девица сказала, что на вечерний поезд в Рим билетов уже нет.
– А что есть? – лихорадочно спросил я.
– В Лемберг, сегодня, на 21.44 – ответила девица. И только 1 класс.
– Давайте – равнодушно брякнул спешащий.
Тонкая бледная рука с голубыми прожилками вен протянула билет.
Человеку, недавно выпущенному из тюрьмы, все равно куда ехать.
Окно купе 1 класса, вымытое начисто, показывало осенние поля. Напротив, на плюшевом диванчике, ехала полная дама с девочкой лет восьми.
Девочка везла куклу, дама постоянно заказывала сельтерскую и жаловалась, что ей очень жарко. Разговаривали дама и девочка между собой по-французски, даже девочка куклу называла каким-то мудреным французским именем, картавя в середине слога. Когда-то меня тоже корили за дурное произношение: долго не мог заговорить, лет до трех с половиной грозили немотой, потом резко заговорил, но – косноязычно, с заиканием. Прошло и это, но публичных выступлений остерегался.
На границе поезд стоял долго, и я ощутил проклятый холодок в животе – боялся, что не выпустят. Вдруг насчет меня есть распоряжение? Но – выпустили, будто так и надо – политических каждый день в Австро-Венгрию пускать. Ночью будили колеса и разговоры на перронах маленьких городков. Еврейки ссорились на жаргоне, шипели гуси, хлопали крыльями, пытаясь вылезти из плетеных корзинок. Фыркали лошади.
Очнувшись утром один в купе – дама с девочкой сошли радехонько на нужной им станции, увидел квадратный беленый домик железнодорожного обходчика. Домик покрывала треугольная, ярко-синяя, крыша. Рамы и дверь тоже выкрашены в синий цвет. Домик стоял настолько близко к рельсам, что пассажирам не стоило никакого труда высунуть руку из окна и провести по беленой стене. Все это делали, и на стене оставалась длинная серая полоса, которую обходчик уже замучился забеливать. Возле домика росли высокие сосны, дальше шло поле, а еще валялись насыпанные груды щебня, песка (песок укрыт рогожей), доски и чан с едким смоляным варом. Пробежали, высоко вытянув свои змеиные шеи, упитанные гуси. Большой белый гусь раскрыл клюв и безбоязненно подошел к поезду. Но резкий гудок, искры и вой отпугнули птиц. Пролетев совсем немного, гусь плюхнулся всей тушей на кучу гравия и загоготал – режуще, обреченно.
Поезд влетел в Лемберг, под навес, словно в ажурную крытую трубу. Через нее пролетают на том свете души в пункт сортировки? Но я не ощущал себя мертвым. Мне все казалось ново, интересно до жадности. Вокзал встретил десятком металлическим загогулин, оканчивающихся изящно выкованными львиными лапами. Когти их упирались в перрон. Для чего они предназначались? Держать дамские зонтики? Защищать чемоданы?
Добрался до рыночной площади. Тощие собачки стояли у мраморных ног Дианы. Резное черное, точно обугленное здание соседствовало со светлыми окошками Ренессанса. В голову, с размаху прорезая крыльями воздух, едва не врезался серый голубь.
На стеклянной двери аптеки белела намалеванная по трафарету суставчатая змейка. Из пасти ее торчал один неправдоподобно острый и длинный клык.
Ради шутки сунул палец в пасть. Змеиная челюсть захлопнулась стремительно. Почувствовал адскую боль. Из раны капала алая кровь. Выскочил провизор, прижег ранку чем-то едким и забинтовал.
– Странно, произнес провизор – стекло цело, палец прокушен едва ли не до кости.
..... Теофилия узнала о своей беременности только вчера. Не каждый день беременеют монашки бенедектинки, а если же такой грех случился, то незаконнорожденных детишек отдают в приют. Блудницу же остригают наголо, накладывают епитимью и отправляют в дальний монастырь. Целый год она обязана подниматься на ночные молитвы, носить колючую шерстяную рубашку и обматывать тело высушенными ветками дико колючего терновника. Вообразив, какие страшные синяки и шрамы оставит на ее белой коже этот терн, монашка связала немногочисленные вещи в узел и поздней ночью выбралась со второго этажа через окно во двор, сбросив вместо каната изношенную накидку, затем спрыгнула с забора на землю и побежала прочь. Остановилась она только тогда, когда освещенные шумные улицы отступили куда-то вдаль, приведя ее к Железной Воде, окраинному парку. Переодевшись в мирское платье, Теофилия стала вновь прежней крестьянкой Василиной, бойкой и симпатичной.
..... Переночевать я решил на траве, под деревом. Железная Вода, хоть и обозначался парком, больше походил на густо заросший лес. Расстелил старое кашне, под голову положил две свернутые в трубку газеты, накрылся пальто и уже начал засыпать, как услышал шорох и дыхании. Сначала померещилось, что возле меня роется и копошится большая осторожная крыса.
– Кто здесь? – крикнул я в темноте по-польски, опасаясь грабителей.
– Я.
Тонкий девичий голосок опасений не внушал.
– Спи спокойно, а утром разберемся.
Всю ночь Василина не сомкнула глаз – боялась странного незнакомца.
Но утро развеяло ее предположения – спутником беглой монашки оказался некрасивый молодой мужчина в котелке, с зонтом-тростью и с золотыми часами старинной швейцарской марки. Поделился с ней своими запасами – холодной, в пупырышках, куриной ногой, бутербродами с колбасой, пахнущей кониной, кусочками осыпавшего крошками рафинаду.
Василина набросилась на еду жадно, челюсти ее ходили автоматически, туда-сюда, поглощая кусок за куском, глаза умоляюще смотрели на оплавленные, цвета свечного воска, пласты нарезанного сыра. Тщательно обглоданную куриную кость она ловко воткнула в мокрую землю.
– Я мясо последний раз видела года два тому назад – сказала она.
– Это где ж так плохо кормят? – спросил я ее.
– У бенедектинок – смущенно призналась Василина. – Я убежала от них. Уж больно есть хочется.
Девушка вздохнула и отвернулась лицом к старому, узловатому вязу, сорвала лист и крутила его между пальцами. Потом тихо сказала:
– Я очень боюсь возвращаться в село. Узнают, ославят, дегтем вымажут.... Да и без того судьбу предсказывают страшную. Когда-то, маленькой, мне цыганка нагадала: «три лица сменишь, трех кавалеров потеряешь, а человек на веревке подберет по дороге». Неужели мне суждено стать женой висельника?
– Чего не знаю, того не ведаю, панночка. Я гаданиям не верю. Сколько раз моя бабушка вечерами карты раскладывала, никогда они мне казенного дома не обещали, но только вышло, что на днях еле выбрался оттуда. Нет, не подумайте, я не преступник. Оклеветали меня по политическому делу, чуть в Сибирь не загнали. А теперь пора прощаться.
– Погодите! – девушка остановилась, – вы, наверное, нездешний, раз не здороваетесь по-нашему. Тут говорить надо при встрече – слава Иисусу Христу, отвечать – вовеки слава, а то нарветесь на лихо. В моем селе все этими словами здороваются, да и везде в Галиции.
– А где ваше село? – просил я у нее.
– От Судовой Вишни чуть не доезжая, на развилке, где немецкий фольварк и разломанная мельница – донесся издалека звонкий девичий голос.
...... Бедекер ничего не писал про Лемберг, но в книге немецкого путешественника, которую я предусмотрительно захватил с собой, рекомендовалось начинать осмотр города с горы Высокий Замок. Поднимаясь на возвышающийся, похожий на вавилонский зиккурат, курган Люблинской Унии, где в каштановой листве прятались обломки стен бывшего Замка (именно так, Замок, с большой буквы, называли его горожане), я неожиданно вспомнил свой гимназический кол. Кол мне поставил историк Боруевич за невыученную главу о Люблинской Унии 1596 года, и тогда крепко досталось, потому что кол – это серьезно. Кол легко подчистить в дневнике лезвием, но лезвие попалось кривое, тупое, чернила расползлись, дед схватил ремень....
Ненавижу эту чертову Люблинскую Унию! Да и Кревскую тоже, хоть ее у меня не спрашивали! – плакал тогда выпоротый мальчишка. Теперь ироничная карга-судьба привела меня на курган, насыпанный в честь очередного юбилея этой распроклятой унии. Вместо Замка торчали остовы каменных стен. Низенькие, обсыпавшиеся, поросшие блеклыми папоротниками. Наверху солнце ударило в сотни крыш, куполов, башен, звонниц, ослепило, отразило, замешкало. Рана на пальце, нанесенная зубками нарисованной змеи, еще болела.
Я понял, я все неожиданно понял! Этот странный, мокрый город без единого моста нарочно построен «под Иерусалим»! Со всеми холмами – вот белеет местная Голгофа, она же Кальвария, Лысая гора, действительно голая и пустая, как череп плешивца. Не хватает только западной стены, у которой бьются и кланяются евреи! Впрочем, уж чего-чего, а пейс и гольф под черные лакированные туфли на каблучках 18 века тут намного больше.... Нет, это издевательство какое-то – я стою на вершине, а на меня, именно на мою голову, капает дождь! Все кругом сухие, сволочи. Сволочь – было главное мое любимое словцо.
Сволочи все эти дамы и господа, а некоторые из них – психи. Психом был Фридрих Ницше, книжку которого про Заратустру я прочел, стащив из запертого ящика стола у отчима (отчим мой – немец, настоящий русский немец, дома водились хорошие немецкие книги). Сволочь и я сам. Сволочь.
Мимо прошла барышня под кружевным зонтиком. И на кой ей этот зонтик? Он намокнет, суши потом! Надо из чертовой кожи зонты. Или из половинок крыл летучих мышей. Непромокаемая, прочная кожа – клещами не порвешь.
Уезжал я из черного города (черный гранит, черные воды, черная грязь, Черная речка) – в город серый, зеленый, коричневый. Гибнущие сады, гордость конкурирующих друг с другом монашеских орденов. Кривые сучья старых яблонь, груш, слив, мшистые камни, плющи, подтачивающие ограду, ржавеющие ворота со скрипучими половинками.
Я прошел через такие ворота в запущенный сад василиан. В саду бегали и кричали приютские дети, не обращая никакого внимания на незнакомца. Отлетевший каучуковый мячик ударился о белую стену, оставляя в ней темный и пыльный след. Девочка в холщовом платьице, с двумя завязанными восьмеркой косичками, подбежала и стала щупать руками траву, ища потерянный мячик.
– У меня письмо матери настоятельнице, сказал сторожу и прошел внутрь.
Слишком много здесь церквей и монастырей, орденских приютов, больниц.
Слишком много кладбищ. Кладбища настигают путника, как волк в лесу, и бьют наотмашь в самую душу. Плачущие ангелы, кресты, тёрн, пятна разноцветных лишайников, кладбищенские черные коты, болотные ящурки.
С почерневшего креста неожиданно сполз громадный белый полоз с красными усталыми глазами, протянулся во всю свою немалую длину и лег на плечо. Ни пошевелиться, ни выскользнуть. Змея смотрела не мигая, пыталась что-то шепнуть, но он не расслышал ничего, кроме шшшшшшшшш
Шипело всюду – в ливневых стоках, в фонтанах, во вздувшихся пузырях луж, в речи, в ходе трамваев.....
Река Полтва черна не только потому что страшный маг Лисиневич утопил в ее водах свои черные книги, и не из-за черной угриной шкурки. Черна она своими рыбами, маленькими, колючими, с острыми плавниками и выпученными глазами. Ест эта рыбка черный ил, внутренности ее черны, и даже кости не белые. Съешь такую – и неделю промаешься животом, зацепится она шипами за кишки, отгрызет острыми зубками кусок печени, проколет плавником сердце, выпустит всю свою отравленную слизь. Коли не умрешь от нее, то выскочит черная рыбешка с ужасными болями, ухнет снова в свою клоаку, ее съедят товарки, родят новых, и весь круг повторится миллионы раз.
2. Мученик Мардарий, мурмыло те ж.
Настоящее мое имя – Мардарий. Редкое, вавилонское или персидское. Откуда оно взялось? В святцах упоминается Мардарий – христианский мученик ранних веков. «Мар» на арамейском языке – господин. Дарий – древний персидский царь. «Господин мой Дарий». Верноподданнически звучит. Наградил им сельский поп – вредный, скандальный, с которым моя бабушка, богатая нечерноземная помещица, вела долгую тяжбу за землю. Из-за чего ее отношения с соседями расстроились, дойдя до того, что на поминальный обед пришло 9 персон.
Я родился уже после этого суда, в распутицу, очень слабеньким, и, опасаясь, что не переживу ночи, меня спешно повезли крестить. Упрямые лошади не нашли дороги в соседнее село, к другой церкви. Остановились они, кроша копытами намерзший за вечер лёд, прямо перед воротами того самого нехорошего попа. Он был, вспоминали потом мои крестные родители, подозрительно весел, напевал, младенца не утопил, согласился назвать Василием, а что записал в метрическую книгу, внимания не обратили.
Бомба разорвалась позднее.
Лет до десяти бегал я Васенькой, получал подарки на Василия, письма отчиму подписывал – Basil, метрику никто не поднимал. Когда пришла пора записываться в гимназию, новый священник показал ту разлинованную книгу. По ней оказалось – нет никакого Василия, а есть Мардарий.
В гимназии, правда, меня не дразнили Мордарием, Мордорылом – там принято обращаться к уникам по фамилии. В университете к нервному юноше с усиками и большими строгими глазами студенты обращались просто – Дарий. Это имя я очень хотел сменить. Оно было плохо еще и тем, что в глубинке священники часто нарекали подобными именами внебрачных детей, дабы они всю жизнь несли свой постыдный ярлык. Кроме того, Мардарий казалось иностранным: на 1 курсе один профессор принял меня за поляка, обращался исключительно цитатами из опального Мицкевича. Очень удивился, когда я ему сказал, что читал Мицкевича только на русском, и он глубоко ошибается. Ведь имя Мардарий встречается в пьесе Островского, а там оно – ничуть не иноземное. Уж не буду распространяться о том, как это неудобно – представиться хорошенькой девушке своим полным именем. Сразу смешки, наигранное удивление. Вы родственник персидского царя? Нет? А о чем думали ваши родители?
Мое подозрительное имя сыграло гадкую роль и в деле студенческого кружка эсеров. Из-за него ко мне отнеслись более предвзято, чем к остальным, я продолжал томиться в камере, когда мои однокурсники уже вышли на свободу. Суд состоялся поздно, он меня оправдал, причастность к подпольной типографии и агитации не доказали, но из университета исключили. Даже если бы потом удалось восстановиться, дальше могли не допустить к юридической практике – а я всегда мечтал стать адвокатом.
Спас меня дядя, брат отца, влиятельный военный чиновник, имеющий непосредственное отношение к внешней разведке в Европе и к славянским комитетам, где большой вес имел граф Бобринский. Наверное, именно дядино старое знакомство с ним сыграло решающую роль.
Стариком, перед отставкой, дядя полез выручать запутавшегося племянника-сироту. И сразу подал рапорт. По возрасту и здоровью.
– Дело серьезно – сказал он мне тогда в камере, – студенческий кружок социалистов-революционеров, листочки из нелегальной типографии. Это тюрьма, это каторга, это дальше, чем Сибирь.
– У меня нет шансов избежать ссылки? – спросил я, вытирая слезы.
– Шанс есть всегда. Перестань реветь! Я всегда был противником твоего увлечения юриспруденцией. Словно предчувствовал, что ты попадешь в беду! Адвокатура – это мещанское занятие. Ты дворянин да к тому же небедный. Жаль, болезненное детство, незалеченная травма ноги сделала тебя негодным к военной карьере. Хотя ... служить России можно не только в войсках. Есть занятия и для штатских, не умеющих садиться на лошадь. Ты умный, начитанный, языки знаешь. А скоро война. Стране понадобятся юркие тайные агенты в болевых точках Европы. Это тебе вполне по силам. Через год, два, три ни одна живая душа не посмеет вспомнить сегодняшнюю клевету! Ты будешь чист, ты будешь герой! Про твои приключения напишут роман! Гимназистки будут вешать над кроватью твой портрет, вырезанный из «Нивы»!
– Ты хочешь, чтобы я стал шпионом? – закричал я. – Ты хочешь, чтобы играл чужие роли, слал донесения на лапках почтовых голубей? Это не по мне. Я скрытен, это так, но в моем дурном бабском характере нет ни мужества, ни стойкости, ни упорства. Я не шпион. У меня все на лице написано – ударил себя по большому выпуклому лбу и крикнул – знаете что? Этому господину доверять нельзя!
Дядя улыбнулся:
– Ты думаешь, будто внешняя разведка – презрительное, колкое слово? Будто труд агента – один маскарад? Это еще раз доказывает, как ты молод и наивен. Разведка – это интересно. Это работа для интеллектуалов высшей пробы. И голубей мы уже стараемся не гонять. Зачем птичек мучить в век телефона?
– Может, я вправду слишком мало об этом знаю. Но не хочу. Если выбирать между агентурой и Сибирью – предпочту Сибирь. Я провалюсь, меня повесят.
Спорить с моим дядей было бесполезно. В тот же день он пошел к графу Бобринскому, ржавая бюрократическая махина завертелась, и вскоре я увидел живое небо. Но клеймо «политического» уже прочно приросло ко мне, что я не мыслил оставаться в России, сам захотел бежать куда подальше, в горы, в сельву, в пески, с заданием или без, но бежать. Дядя все это отлично рассчитал, зная, что вскоре я «дойду» и в отчаянии выполню все, о чем он просит, лишь бы не сидеть под надзором.
Всего этого со мной могло не произойти, останься я жить у родственников. В Санкт-Петербурге, в собственном доме на Мойке, обитал мой отчим со второй супругой (первая, моя мать, умерла в тяжелых родах). Он был немец, владел стеклодувной фабричкой, попутно торговал песком, камнем, глиной, лесом, пухом. Детей своих у них не было. Я считался их наследником, но, даже если б потерял это право, не обеднел бы – мне принадлежали капиталы бабушки, леса и земли деда, материнская рента.
Лет с восьми меня стали привозить к отчиму в гости, дважды в год – на Рождество и к Пасхе. Это были золотые дни. В имении, в двенадцати верстах от уездного города, в семидесяти верстах от губернского, не было ни таких ёлок, ни таких спектаклей и вечеров, ни уж тем более такой роскоши и блеска. У бабушки я коротал дни за книгами. Учился рисовать. Немного музицировал. Скучал. У отчима в столице позволялось все – шалить, дурачиться, ломать вещи, лезть в лужи.
Само собой разумеется, что, выйдя из гимназии, я приехал в Петербург с несокрушимым намерением учиться в университете. Отчим и мачеха уговаривали поселиться у них на Мойке. Огромный особняк, несколько комнат на выбор, хочешь – живи в отдельном крыле. Но, несмотря на то, что мне там нравилось, я снял недорогую комнатку в доходном доме, заходя к отчиму лишь по воскресеньям на поздний обед.
Нет, я не увлекался толстовством и не стремился испытать себя бедностью. Просто следовал своим представлениям о скромной, но вольной студенческой жизни, которые сложились у меня еще в классе пятом-шестом, из рассказов кузена и прочитанных книг. Еще боялся оттолкнуть от себя своих приятелей по университету. Они были мещане, поповичи, сильно нуждались, подрабатывали частными уроками. Сказать, что ты живешь в собственном доме о двух этажах, с выездом, с прислугой, со звоночками на стенах, с электричеством, с ватерклозетом, означало потерять их расположение. Прозваться барином, франтом, подвергнуться едким насмешкам.
Выглядело мое пристанище мрачно. Средняя по цене комнатка серого доходного дома, рядом две двери – столовая (хозяйка кормит обедами за дополнительную плату), наискось – другой студент живет. Наверху две швеи снимают комнату в складчину, слышен стрёкот «Зингера». Лестница скрипучая, пахнет кошками и обедом – гречка, щи. Занавески ситцевые. Этажерки с книгами. Узкие монашеские кровати, заправленные колючими одеялами. Керосиновые лампы коптят. Уборная выгребная, внизу. На этаже рукомойник с ледяной водой и педалью: нажмешь с усилием – льется тонкая струйка, ослабишь – кран шипит и фыркает. Водопровода, конечно, нет. За рукомойником – бак, по утрам хозяйская прислуга наливает воду из ведра. Ведро приносят с колонки. Колонка во дворе. Вода пахнет корюшкой.
Дома же – ванна до краев наливаешь из крана, у трубы дровяная печка, воду нагревает. Перины мягкие. Ни клопов, ни тараканов. Ходит горничная Маша с метелкой из фазаньих перьев, пыль с бронзового Будды и с фарфоровых кошечек лениво смахивает. На обед гусь, английский пудинг с сырной коркой, борщ, масло чухонское мажут даже на галеты.
Мылся, правда, не в бане – не с мужиками же! Грел вечерами воду на плите кухни, в одном тазу сидишь, в другом вода чистая, кувшином обливаешься. Мыло опять же приличное взять нельзя – духами пахнет. Покупал яичное.
Жутко это: знаешь, что богат, но не смеешь купить леденцов в восточной лавке – любил соленые, обсыпанные специями, но проходил мимо. Для бедного студента дороговато рублевые леденцы лизать.
Учился я успешно, ходил в первой пятерке, профессора меня хвалили, проучился до выпуска, если бы.....
Если бы не появился у нас новый сосед, студент-переросток Инин. Лицо щербатое, козырек надломлен, учится отлично, но дерзок, самоуверен. Был он сначала народник, говорун, потом влез в темную историю, исключен, отошел от народничества и спутался ненароком с эсерами. Все к нему, двадцатитрехлетнему, живо потянулись. Вечерами мы садились на шаткие венские стулья, а кому не хватало – плюхались на кровать, и слушали рассказы Инина – болтать он умел залихватски, обо всем на свете – историю ли переиначить или содержание запрещенной книги изложить, слушали, щелкали семечки, бросая шелуху на пол, глотали стаканы бледного желтого чая. Я не дружил с ним, но и не враждовал. Позже, на следствии, меня замучили одним и тем же вопросом – знал ли о том, что Инин и его гости – эсеры? Он не скрывал своего увлечения политикой, не стеснялся при нас ругать власть, но о партии социалистов-революционеров никогда с нами, желторотыми, не разговаривал. Приятели, правда, у Инина бывали подозрительные, чуть ли не каторжники. Однажды в дождливую ночь постучала девушка. Сказалась сестрой. Я это отлично слышал – двери рядом. Передала тюк и узел с вещами. Исчезла. Наутро проснулся поздно. Собирался впопыхах. Не придал значения сломавшемуся замку – и оставил дверь комнаты открытой. Газеткой заложил, захлопнул без поворота ключа и ушел.
..... В то утро, почуяв слежку, Инин вошел без спросу в мою открытую комнату, положил под кровать пачку свеженьких прокламаций, думая, что вечером он вернется и заберет в более надежное укрытие. Намеренно или нет, с умыслом или по глупости, теперь неважно. Но днём Инина арестовали и начали обыскивать студенческие комнаты. К ужасу хозяйки и швей, жандармы заглянули под кровать. Кроме комков серой оберточной бумаги, пыли и иссохшей, со страдальческим выражением голодной мордочки, мыши, выудили прокламации, перевязанные бечевкой, завернутые в несколько слоёв либеральной газеты.
Меня взяли, даже не дождавшись окончания лекции по римскому праву. Русское право – когда хватают тех, кто попался, вместо тех, кто виноват – в университете не преподавали, но, видите, мне оно знакомо не понаслышке.
Несколько месяцев я провел по этому недоразумению в одиночной камере. Допрашивали, оскорбляли, угрожали, но не тронули пальцем. Наверное, между собой тюремщики говорили обо мне с недоумением – дворянин, племянник высокопоставленного дяди – и эсер? Как он вообще тут оказался?
Предлагали свалить все на однокурсников, но я ничего крамольного о них не знал толком и потому молчал. Чтобы не рехнуться в одиночестве, стал припоминать все то, чему учили – книги, теории, законы – и читал про себя импровизированные мини-лекции. Один день о народничестве, другой – об анархии, завтра – проект реформы уложения о наказаниях, на той неделе – отмена вероисповедных ограничений по докладу Стаховича. Это меня отвлекало. Плохо только, что записывать было нечем, все отобрали, а в голове удержать столько всего трудно.
Через шесть месяцев – а одиночество для меня вовсе не стало испытанием – дверь отворилась. Вошли дядя с незнакомым седым человеком в мундире.
-Домой? – обрадовался я. – Скажи Эле (у дяди кухарила эстонка), чтобы приготовила супу с гренками. И малиновый мусс. Я очень его люблю.
– Сначала домой, а потом – несколько дальше.
– В Туруханск? Меня ссылают?
– Ни в какой Туруханск я тебя не отпущу! Все знают, что ты невиновен, просто попался в неудачное время. Поедешь заграницу. В Австро-Венгрию, в большой прекрасный город Лемберг, где когда-то жил твой любимый Адам Мицкевич. Правда, у его памятника прошлым летом поляки сожгли портрет нашего государя-императора, но от этого стихи хуже не стали. Тебе придется войти в политические круги, информировать нас обо всех интригах.
– Дядя, оставьте неуместные шутки!
– Дорогой мой племянник, все всерьез! Уже готов твой новый паспорт и переведены деньги в Галицко-русский банк.
Я оторопело вертел головой и пучил глаза. Господи, какой еще Лемберг? За что меня так?! Вырвали из университета и кидают в чужую страну?
.... Целыми днями месяца два подряд торчал в запертой комнате, тщательно изучал книги на немецком и польском языке. Книги приносил усатый генерал, переодетый в штатское, старый друг дяди. Генерал подробно рассказывал о положении славян в Австро-Венгрии, придирчиво выспрашивал по-польски и по-немецки. Славянский вопрос я не любил,
казенного славянофильства всегда остерегался. И от Австро-Венгрии ничего доброго не жди. Я метался, ничего не зная и готовясь уже к Сибири, к каторге, к смерти. Лемберг для меня был всего лишь точкой на карте, станцией из железнодорожного расписания, пересадочным пунктом на пути в Вену и в Мариенбад, местом, откуда пишутся громкие газетные заголовки.
-Ты паяц – сказал дядя. И это очень даже пригодиться в разведке.
3. Под крылом Соломии Францевны.
Первую ночь в Львове я провел под вязом Железной Воды, боясь, что мой паспорт изобличат фальшивкой и отправят разбираться в полицейский участок. Вторую – в доходном доме, принадлежавшем заботливой вдове Соломии Францевны Гипенрейтер. Она, ничуть не подав вида, что принимает иностранца, небрежно, с ошибками говорящего по-польски, окружила меня таким вниманием, что даже забыл отправиться в российское консульство на улицу Ясную. Неправильный говор свой я объяснил ей неисправленной дикцией и тем, что воспитывался долгое время заграницей, не имея возможности общаться по-польски.
Это удивительная женщина, державшая в крепких руках прибыльное хозяйство и не привыкшая перекладывать заботы на мужские плечи. Жаль, если никто больше о ней не напишет. Незаконная дочь еврейки, наследницы нефтепромыслов и бедного студента-немца, она воспитывалась у чужих людей в селе, сбежала к маме в Дрогобыч, но мама испугалась разговоров, продержала ее неделю взаперти, а затем ночью вывезла в Унгвар (Ужгород), где сдала воспитательницам-монашкам. Тем временем, пока Соломия убегала, царапала руки в зарослях шиповника, чтобы избежать нудного рукоделья, ее отец пошел в гору, стал успешным адвокатом.
– Его речи печатались в газетах, на суды собирались толпы зевак, – рассказывала Соломия Францевна. – Ему стало море по колено. И он уговорил маму забрать меня домой, достал метрику, я стала законной. Только не их кровной дочерью, а приемной сироткой. Узнав об этом, прорыдала несколько дней. Просилась обратно в приют.
– Но мораль общества, к которому принадлежали ваши родители.....
– Что мне до морали, если я была несчастлива?
Вспоминая детство, Соломия Францевна потянулась за новой папироской, но осеклась и добавила: – а Гипенрейтер, то не девичья моя фамилия, это по первому мужу, разорившемуся спичечному фабриканту. Потом я еще трижды была замужем. От третьего мужа мне достался этот большой доходный дом. И вот в 43 года я хожу с толстой книгой подмышкой, суровой вдовой в очках, выслушиваю претензии квартирантов. Все норовят задолжать, воруют свечи. А вчера, представляете, ко мне явился один хлыщ и потребовал провести в его комнаты электричество. Зачем электричество? Я его боюсь.
Соломия Францевна немного лукавила – кроме трех официальных, друг за другом умерших мужей – был еще четвертый. Коммерсант из Персии, зороастриец-огнепоклонник.
– Вам, наверное, нужна кавалерка – спохватилась Соломия Францевна, – идемте, покажу. Есть помещения на последнем этаже. Выше – чердак. Не пугайтесь, там иногда ночуют птицы. Они смирные.
Этот доходный дом отличался от всех прочих тем, что не был указан на городских картах и не публиковал никакой рекламы в газетах. Тем не менее, его местонахождение отлично знали все извозчики и трамвайные кондукторы. Ни одна из его комнат никогда не пустовала больше полусуток.
Я поставил чемодан, и, не распаковывая, ушел смотреть Лемберг. По дороге вертелось – надо бы расспросить насчёт птиц, может, они станут мешать, но подумал, что это, наверное, голуби, и успокоился.
Город жил по своему странному уставу, многое в нем мне было в новинку. Шпионаж, как и говорил дядя, процветал. Добропорядочные обыватели оказывались двойными, а иногда даже тройными агентами. Вот в парикмахерской бреют господина Ожеьницкого. Никто не знает, что каждый последний четверг месяца этот уважаемый лембержанин получает иудину плату, заходя во двор неприметного дома за костелом святого Антония Падуанского. На кого именно стучит этот Ожельницкий, не столь важно. Партий и обществ разного толка в Лемберге тьма, и все они расколоты на мелкие секточки с самозваными «гуру» – с журналистами, известными лишь в узких кругах, с профессорами, пишущими тяжеловесные книги, с писателями, выпускающими сборники за свой счёт. Но думать о политике мне не хотелось – и так из-за нее угодил в тюрьму! Для этих дел мне обещали подослать опытного куратора, но он сам не подошел, я отыскал его случайно, в кофейне. Встретил там медиума, бывавшего несколько лет тому назад с гастролями в столице. Знаток мира духов съел три эклера и одно песочное. Духи всегда хорошо кормят. У Яна Потоцкого – крылатый Немраэль приносил ресторанные вкусности. Ну, его Немраэль тоже приносит в клювике. Он еще и пончики с ежевичным вареньем заказал.
Пришел новый человек – с аккуратно подстриженными усиками и расчесанным пробором. Взял пшевруцону каву и кнедлик с сыром. Никто не знал: на самом деле пшевруцону каву пьет майор-аудитор австрийской армии Клементий Бодай-Холера, и в этой кавярне у него назначена секретная встреча с агентом российской разведки. К столику подсел молодой поляк с глупым, даже идиотическим выражением лица, по виду – рассыльный. Спросил – не возражаете? Усики ответили по-польски – садитесь. Принесли молочно-ванильное желе в стеклянной розетке, миндальное печенье и колотый сахар в вазочке. Закрыв лицо свежим номером «Курьера львовского», я краем глаза увидел: один снимает под столом ботинок, и подталкивает его к ноге соседа. В ботинке лежит калька. Скользкая, тонкая, исчерченная. Поляк снимает стоптанную туфлю без рук и берет пальцами ноги кальку из чужого ботинка. Калька прилипает к влажной подошве. Все вновь на своих местах. Обмен состоялся. Рот занят муссом и печеньем.








