Текст книги "Вспоминая Михаила Зощенко"
Автор книги: Ю. Томашевский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 35 страниц)
Я сказал, что читал его опыт в пушкинском роде. Там была зловещая шутка про старого патриота времен первой Отечественной войны, придумавшего страшную месть Бонапарту. Злодея надлежало изловить, посадить в клетку и лишить пищи – от голода он постепенно съест самого себя. Стилистически то был чистейший Пушкин «Капитанской дочки».
– Вот и пишите так… Если вам действительно знаком этот рассказ.
– Мне бы хотелось вернуться к Лассила, – вмешался Поляновский, которому показалось, что разговор становится для меня опасен.
– А что Лассила? – откликнулся Михаил Михайлович. – Отличный писатель: лаконичный, умный, насмешливый, точно знающий, чего хочет. Я сужу, правда, лишь по двум романам, которые переводил, остальное мне неизвестно. Он обожает путаницу, неразбериху, я – тоже, хотя мне почти никогда не удавалось устроить такую кутерьму, как в «Воскресшем из мертвых» или «За спичками». Был у меня, правда, рассказ про парусиновый портфель, да бог с ним… В жизни впрямь много путаницы, чепухи, диких совпадений, бессмыслицы, и Лассила был истинным поэтом самого невероятного вздора. Интересно, чему это соответствовало в нем самом? Случайным такое не бывает. Суворов любил вздор, это заметил Тынянов, но там все понятно, а вот Лассила… Я не в силах читать предисловий, но, насколько мне известно, в жизни он был человеком серьезным, трудным, ищущим, с радикальными политическими взглядами, за что поплатился жизнью. Если не ошибаюсь, его расстреляли в тюрьме на Свеаборге. Как-то не подходит юмористу? – Уголки губ чуть дрогнули усмешкой. – А может, наоборот, подходит? Мне хотелось больше узнать о Лассила, но не перешагнуть пропасти, именуемой финским языком.
Мы еще поговорили о Лассила, и у меня создалось впечатление, что у Михаила Михайловича просто не хватило душевных сил углубиться в сложную судьбу писателя, сыгравшего значительную роль в его собственной жизни. Слишком сильно ощущая драматизм своего положения и творя то высокое спокойствие, с каким он хотел встретить кончину, в близости которой не сомневался, видя себя насквозь, он не мог собраться для постижения чужой сути. Так, во всяком случае, мне казалось. То не было старческим эгоцентризмом в обычном смысле слова, но, умевший так органично сочетать глубокую погруженность в себя с живым любопытством к внешнему миру, редкой приметливостью к подробностям окружающего, Зощенко сейчас был целиком обращен внутрь.
И все же Лассила его не отпускал.
– Почему вы заинтересовались им? – спросил он.
– Наверное, это как-то связано с вами…
Я не договорил. Опять на лице его возникло то холодное, отчужденное выражение, которое уже раз мелькнуло, когда я сказал, что помню наизусть его рассказы. Только сейчас оно было отчетливей. Он не ждал доброго от людей, его слишком много предавали. Он был расположен к Поляновскому, верил ему и распространил на меня свое прохладное доброжелательство, но, столько раз ожегшись, не хотел «погорячее». Мне вспомнилось давнее.
Мой отчим писатель Як. Рыкачев был на том позорном сборище, когда Зощенко уничтожали в первый раз за незаконченную удивительную повесть «Перед восходом солнца». Особенно поразило отчима, что в числе хулителей Зощенко оказался Виктор Шкловский. Друг Маяковского, Мандельштама, Тынянова и всех «серапионов» представлялся отчиму, как и многим другим, человеком без стадного чувства, не участвующим в неопрятных играх своих коллег по дому на Воровского. Кстати, это ошибочное представление сохранилось до сих пор. А ведь, кроме публичного участия в разгроме Зощенко, за ним числится и такой пассаж. Когда «разоблачали» Б. Пастернака, Шкловский находился в ялтинском Доме творчества. Вместо того чтобы обрадоваться этому подарку судьбы и остаться в стороне от позорища, он вместе с другим трусом Ильей Сельвинским помчался на телеграф и отбил осуждающую автора «клеветнического» романа телеграмму. Сельвинский не поленился и поносные стишки тиснуть в курортной газете.
Потрясенный Зощенко сказал: «Витя, что с тобой? Ведь ты совсем другое говорил мне в Средней Азии. Опомнись, Витя!» На что Шкловский ответил без всякого смущения, лыбясь своей бабьей улыбкой: «Я не попугай, чтобы повторять одно и то же». В конце разносного собрания, которое, как оказалось позже, было прикидкой куда худшего судилища, Зощенко сказал, глядя в бесстыдное лицо аудитории: «Какие вы злые и нехорошие люди».
Поздно вечером я зашел к Асмусам по их просьбе и рассказал об этом собрании. У них в то время обитал Борис Леонидович Пастернак, их самый большой друг. Мы еще пережевывали подробности рассказа, когда из коридора, где находился телефон, послышался трубный голос Пастернака. Он кого-то честил с несвойственной ему резкостью за то, что его «осмелились пригласить на этот гнусный вечер». И неужели думали, что он примет участие в изничтожении замечательного писателя? И дальше в том же духе.
Красный и тяжело дышащий Пастернак вернулся в гостиную.
– Боречка, на кого вы так кричали? – спросила Ирина Сергеевна Асмус.
– На Еголина. – Пастернак улыбнулся плотоядно.
Надо знать, кем был тогда Еголин, чтобы оценить по достоинству жест Пастернака. Он ведал литературой на «высшем» уровне.
И вот много лет спустя я рассказал Зощенко об этом звонке.
– Милый Борис Леонидович, – произнес он тихо. – Милый Борис Леонидович.
Мы еще не знали, да и знать не могли, какие муки предстоят самому Пастернаку…
По ходу разговора я выразил удивление, почему для разгрома Михаила Михайловича выбирали самые безобидные вещи, особенно «Приключение обезьяны» – милый детский рассказ.
– А никаких «опасных» вещей не было, – сказал Зощенко. – Сталин ненавидел меня и ждал случая, чтобы разделаться. «Обезьяна» печаталась и раньше, никто на нее внимания не обратил, но тут пришел мой час. Могла быть и не «Обезьяна», а «В лесу родилась елочка» – никакой роли не играло. Топор повис надо мной с довоенной поры, когда я опубликовал рассказ «Часовой и Ленин». Но Сталина отвлекла война, а когда он немного освободился, за меня взялись.
– А что там крамольного?
– Вы же говорили, что помните наизусть мои рассказы.
– Это не тот рассказ.
– Возможно. Но вы помните хотя бы человека с усами?
– Который орет на часового, что тот не пропускает Ленина без пропуска в Смольный? – отбарабанил я.
Зощенко кивнул.
– Я совершил непростительную для профессионала ошибку. У меня раньше был человек с бородкой. Но по всему раскладу получалось, что это Дзержинский. Мне не нужен был точный адрес, и я сделал человека с усами. Кто не носил усов в ту пору? Но усы стали неотъемлемым признаком Сталина. «Усатый батька» и тому подобное. Как вы помните, мой усач – бестактен, груб и нетерпяч. Ленин отчитывает его, как мальчишку. Сталин узнал себя – или его надоумили – и не простил мне этого.
– Почему же с вами не разделались обычным способом?
– Это одна из сталинских загадок. Он ненавидел Платонова, а ведь не посадил его. Всю жизнь Платонов расплачивался за «Усомнившегося Макара» и «Впрок», но на свободе. Даже с Мандельштамом играли в кошки-мышки. Посадили, выпустили, опять посадили. А ведь Мандельштам, в отличие от всех, действительно сказал Сталину правду в лицо. Мучить жертву было куда интереснее, чем расправиться с ней.
– А вы написали бы просто: «какой-то человек», – подал я полезный, но несколько запоздалый совет.
– Это никуда не годится. Каждый человек чем-то отмечен, ну и отделите его от толпы. Плохие литераторы непременно выбирают увечье, ущерб: хромой, однорукий, кособокий, кривой, заика, карлик. Это дурно. Зачем оскорблять человека, которого вовсе не знаешь? Может, он и кривой, а душевно лучше вас.
Несколько лет назад Твардовский почти дословно говорил мне то же самое. Замечательна ответственность больших писателей за каждое слово и замечательна их вера в жизненную реальность создаваемых ими образов. Зачем плодить уродов без крайней художественной надобности? Следует сказать, что в посмертном двухтомнике М. Зощенко усатый грубиян превратился-таки в «какого-то человека». Редактор трогательно защитил Сталина от «клеветнических инсинуаций». Милые соотечественники, что с вами творится? Почему так упорно не желаете развеять гнилостный туман?..
Когда мы уходили, Михаил Михайлович сказал:
– А вы хотите дочитать «Перед восходом солнца»?
– Еще бы!
– У меня нет сейчас рукописи. Но в следующий ваш приезд она будет.
Он, кажется, поверил, что я знаю наизусть его рассказы…
Я едва дождался нового вызова в Ленинград. Конечно, ничего не стоило приехать просто так, ради свидания с Михаилом Михайловичем, но почему-то мне казалось это неделикатным. Трудно объяснить причину этого чувства. Если б киношники (я по этой части ездил в Ленинград) вызвали меня на следующий день после возвращения в Москву (в кино такое случается сплошь да рядом), я бы с чистой совестью позвонил Зощенко: видите, как мне повезло, не успел уехать и снова здесь… Но явиться даже через месяц просто так, придравшись к любезному обещанию, казалось мне бестактным. Сейчас я сам не понимаю этой моральной казуистики, но так было…
Лишь через три месяца я снова оказался в Ленинграде. И вот один в пустом номере, с трудом удалив моих многочисленных приятелей, я звоню Михаилу Михайловичу. Конечно, его не окажется дома, он уехал в Дом творчества или в Москву по делам, ведь его вновь издают, или заболел, или просто не подходит к телефону. Знакомый тихий голос произнес в самое ухо:
– Слушаю.
Молниеносно в душе проигрывается вариант удачи: он приглашает меня к себе; промельк короткого пути от «Европейской» до канала Грибоедова, знакомый дом, кошачий подъезд, медленный лифт, звонок, дверь открывается: маленькая фигура в байковой куртке, темные глаза с лиловыми подглазьями, узкая улыбка.
– Михаил Михайлович, здравствуйте, это Нагибин… Да, сегодня. Опять по киношным делам… Михаил Михайлович, беру на себя смелость напомнить о вашем обещании… (после долгой паузы) Неужели вы забыли?.. Ну конечно!..
Его голос стал еще тише, не отдалился, но прозвучал словно из-за края света, из бесконечной дали смертельной усталости и отчуждения:
– Видите ли… я не нашел рукописи.
Как плохо лгут правдивые, чистые люди. Не только у профессиональных лгунов, но и у обычного порядочного человека, прибегающего к лжи лишь в крайних случаях, в голосе присутствует хотя бы намек на искренность, но у Зощенко это прозвучало до того фальшиво и неестественно, что у меня свело скулы. При всем нежелании показать, что я ему не верю, при всей боязни обидеть, огорчить, я не смог хорошо выйти из положения.
– А-а… Ну, ладно, – сказал я деревянным голосом. – Что ж поделать. Простите.
Он что-то говорил, просил не то звонить, не то заходить – это все уже не играло никакой роли: я знал, что не позвоню, не зайду. Мне смертельно было жалко себя и еще больше его.
Мой отчим Як. Рыкачев хорошо писал о Зощенко, очень любил его, он был единственным человеком, которому я рассказал о том печальном звонке.
– Он должен был дать рукопись. При тех отношениях, что сложились… Даже с риском… Тем более, за всеми своими страхами он знает, что никакого риска нет. Как же его запугали! Бедный, бедный Михаил Михайлович!..
Я думал, что больше не увижу Зощенко. Однажды, когда мне передали его на редкость теплые слова в мой адрес, сказанные к тому же публично, у меня мелькнула мысль позвонить ему, да рука не поднялась набрать номер. А потом Зощенко не стало. Он умер летом 1958 года в день моего приезда в город.
Едва сойдя с поезда, я окунулся в слухи и пересуды. Будет гражданская панихида или не будет? Выставят гроб с телом покойного в ленинградском Доме писателей или не выставят? Дадут некролог в газетах или не дадут? Потом разнесся слух, что Зощенко запретили хоронить в черте города и Анна Ахматова дала телеграмму в Москву, чтобы разрешили положить писателя на Литераторских мостках Волкова кладбища. Кажется, разрешили!.. Нет! Господи, что за окаянные души – отказали!.. Власти в растерянности, не знают, что делать! Чепуха! Подпольный ленинградский обком действовал весьма целеустремленно. В 1958 году разыграли зловещий спектакль, достойный черных ждановских дней. А ведь уже состоялся Двадцатый съезд партии! И речь шла о всемирно известном писателе, гордости русской литературы, о тяжело и несправедливо пострадавшем человеке, жертве сталинского произвола, ни в чем не виноватом ни перед народом, ни перед властью. И тщетны были все попытки Ахматовой и ее друзей вернуть достоинство – не Зощенко, он его не терял, – а времени, которому вовсе не к лицу было принимать на себя чужие грехи.
Не следует думать, что Ленинград бурлил. Обывателям было неведомо об уходе великого земляка – смерть Зощенко держали в секрете. Ни в газетах, ни по радио – ни слова.
Гражданскую панихиду все же разрешили, но опять же в тайне от широких трудящихся масс. Дом писателей был битком набит, несмотря на летнюю опустелость города. У меня клаустрофобия, и толпа мне столь же невыносима, как замкнутое пространство. Тем не менее я проник внутрь и оказался свидетелем тяжелой сцены. Председатель Ленинградского отделения СП Александр Прокофьев в своем прощальном слове допустил весьма неловкий пассаж, а может, то была безотчетная душевная грубость, а может, еще хуже – сознательное, предписанное сверху хамство: он что-то вякнул о предательстве Зощенко. И раздался высокий, сорванный крик жены покойного:
– Михаил Михайлович никогда не был предателем! Он мог уехать, его звали. Но он не оставил Родины!..
Она рыдала. Все это обернулось прибытком духоты, не физической – душевной, и я опрометью кинулся на раскаленную улицу. Здесь уже собралась толпа, простершаяся на невскую набережную, растекшаяся в оба конца по улице Воинова. Все предосторожности властей предержащих не сработали. Михаил Михайлович уходил в свой последний путь прилюдно.
Из Дома писателей, вытирая мокрый лоб скомканным носовым платочком, вывалился громадный старик с обширным серым лицом и длинными – соль с перцем – волосами. На его руке повисла маленькая старушка. Старик был нищенски броско одет: подшитые сатином понизу брюки – настолько обмохрились банты – падали на парусиновые, выкрашенные сажей в черный цвет туфли, короткий туальденоровый – в тропическую жару – плащик открывал олохмившиеся полы пиджака, белую, застиранную в тонкую голубизну рубашку и галстук-веревочку.
– Михаил Михайлович может гордиться! – поставленным звучным голосом, широко разнесшимся над толпой, произнес старик. – Его вывозят тайно, как Пушкина. Власть не стала ни умней, ни отважней.
И тут я узнал его: знаменитый некогда петербургский актер, красавец, любимец публики Мгебров, автор двухтомных мемуаров, изданных «Академией». Он притащился из Каменноостровского Дома ветеранов сцены вместе со своей дряхлой подругой.
Вынесли гроб. Впереди, с раздавленным тяжестью гроба худым плечом, шел поразительно похожий на Михаила Михайловича смуглый молодой человек – его сын. Вели под руки плачущую жену.
Гроб долго и неумело запихивали в автобус. Наконец он тронулся.
Тело Михаила Михайловича отправилось по месту посмертной ссылки – в Сестрорецк.
В. Адмони
ЧЕТВЕРТЬ ЧАСА МОЛЧАНИЯ[69]69
© В. Адмони, 1990.
[Закрыть]
Ни на одном людском собрании его нельзя было не приметить. Даже не зная его имени, вообще ничего не зная о нем. И не потому, что он обладал легкой моложавостью, за которою все же явственно проступали нелегко прожитые годы. А потому, что у его лица было выражение непрестанной сосредоточенности, словно обращенной внутрь, к собственной душе. Он был красив, но как-то затуманенно красив. И часто казалось, что он не до конца, не полностью присутствует там, где физически находится в эту минуту.
Между тем он всегда был безукоризненно внимателен и вежлив. И всегда был подтянут. Даже подчеркнуто подтянут. Такое впечатление возникало, может быть, потому, что он был невысок и худощав. Миниатюрность сочеталась в нем с отчетливой душевной твердостью.
Говорил он неторопливо. Всегда словно взвешивая свои слова. Лишь один раз я услышал его торопливую, взволнованно-гневную речь. Это было на том постыдном писательском собрании 1954 года, когда Зощенко был снова подвергнут поношению.
Голос у Зощенко был немного странным. Пожалуй, от его крайней сдержанности. И еще потому, что сам словно с некоторым удивлением и уважением прислушивался к тому, что говорил. Но когда он читал что-нибудь сочиненное им, его неторопливость становилась совершенно бесстрастной. И он никогда не улыбался, даже читая свои самые смешные рассказы. Впрочем, вообще не улыбался.
Удивительно легко и достойно нес он свою раннюю, изумительную славу. Когда однажды кто-то при мне сказал ему, что в народе улицу Зодчего Росси обычно называют улицей Зощенко Росси, он спокойно ответил: «А наша фамилия, кажется, и происходит от слова «зодчий». Среди моих предков были строители».
Встречались мы нередко, но всегда на людях и обычно обменивались лишь приветствиями.
Только два эпизода из наших встреч заслуживают, на мой взгляд, упоминания.
Время первого из них – раннее лето сорок шестого года. Я ехал в Москву. Поезда уходили тогда рано. Даже «Стрела». В семь или восемь часов вечера. На перроне меня окликнули. Я обернулся и увидел Веру Казимировну Кетлинскую и Олю Берггольц. Они отправлялись на какое-то писательское совещание. Узнав, что я тоже еду этим поездом, они пригласили меня навестить их в их купе. Назвали номер вагона и номера мест. Я обещал.
Поезд тронулся. Когда прошел примерно час, я решил, что пора навестить дам. Прошел по множеству тамбуров и вагонных коридоров – и оказался в том вагоне, который был мне назван. Но в купе ни Кетлинской, ни Берггольц не оказалось. Зато там был Зощенко. Он поднялся мне навстречу, мы поздоровались, и он сказал: «Вера Казимировна и Ольга Федоровна сами ушли кого-то навестить. Подождите, пожалуйста, они скоро придут». Жестом он пригласил меня сесть на ту же полку, на которой, когда я вошел, он сидел сам. Мы сели. Он у окна, прямо и ровно, как всегда, а я откинулся в угол.
Во время долгих переходов по тамбурам и коридорам у меня начали складываться какие-то мысли – мысли или стихи, я не помню. И теперь, когда я оказался в тихом купе, я непроизвольно стал дальше следить за движением моей мысли и совсем забыл, что рядом сидит Зощенко. Прошло какое-то время. Я вдруг очнулся, встал и сказал: «Уже поздно, Михаил Михайлович, я пойду, передайте, пожалуйста, привет Вере Казимировне и Ольге Федоровне». В ответ Зощенко тоже встал. Он протянул мне руку и, когда мы прощались, добавил: «Как хорошо мы провели с вами эту четверть часа». И на его лице возникла какая-то мягкая, доверчивая улыбка. Когда я выходил из купе, я оглянулся. Отсвет улыбки еще был на его лице.
А второй эпизод отделен от первого более чем десятилетием.
Зощенко – переводчик. Такова теперь область дозволенной ему работы, таков теперь его статус. И так устроены человеческие натуры и такие были пережиты времена, что мы все бесконечно рады этому – ведь это дает Зощенко заработок и легализует его положение. В глубине души, конечно, знаем, что это поворот судьбы не только благополучный, но и трагический, но в глубину своей души люди заглядывают редко.
А кроме того, так превосходен зощенковский перевод романа М. Лассила «За спичками».
Я знаю, что очередного перевода у Михаила Михайловича нет. И когда издательство «Художественная литература» поручает мне отредактировать сборник переводов одного из норвежских классиков второй половины XIX века Александра Хьеланна и помочь в подборе переводчиков, я звоню Зощенко и спрашиваю, не хотел бы он взяться за эту работу. Он охотно соглашается. Мы договариваемся о материале – небольшом романе «Яд» и рассказе «Народный праздник». Я заказываю подстрочник одной очень добросовестной и эрудированной скандинавистке, моей бывшей студентке, и она составляет подстрочник с особой тщательностью, потому что знает – это для Зощенко.
Я отвожу подстрочник Михаилу Михайловичу. Через какое-то время он звонит мне, что перевод готов. Я заезжаю за ним и, по обязанности редактора, читаю его и сверяю с оригиналом. Рассказ переведен великолепно, достигает вершин русской прозы. Впрочем, он замечателен и в оригинале. Роман в оригинале слабее. Но и он переведен очень хорошо. Рукопись перевода безупречно аккуратна. Лишь изредка встречаются в ней поправки: всегда одни и те же. Это сокращения, вычеркивание лишних слов. Но и сокращения сделаны с величайшей аккуратностью.
И вдруг, сверяя перевод с оригиналом, я замечаю, что примерно в середине романа в переводе отсутствует несколько абзацев. Убежденный, что это вина составительницы подстрочника, я звоню Михаилу Михайловичу и приношу ему свои извинения. Сожалею, что подстрочник его подвел. Обещаю, что сам сразу же сделаю подстрочник выпавших абзацев. Но слышу неожиданный ответ: «Нет, подстрочник тут не виноват. Эти абзацы в нем были. Но они – лишние. Они ничего не дают роману. Я от них отказался».
Я сразу же понимаю, что по существу Зощенко совершенно прав. И что роман без выпавших абзацев даже выигрывает. Но есть переводческая обязанность: ни в чем не изменять оригинал, если средства языка, на который он переводится, позволяют сохранить его строение. И Хьеланн к тому же классик. Запинаясь, я начинаю излагать все это Михаилу Михайловичу. И то, что он прав, и то, что перевести эти абзацы все-таки необходимо. Затем мы оба молчим. Долго. Я чувствую, что мои слова его не убедили, что они лишь усугубили его общую усталость, показались ему очередной нелепостью, вставшей на его пути. Наконец он говорит: «Хорошо. Пусть эти абзацы будут в переводе. Но я не стану их переводить. Переведите их вы». Я сразу же соглашаюсь, но прибавляю: «Как только я переведу, я сразу же покажу вам перевод». «Не надо, – отвечает Зощенко, – я доверяю вам». В его голосе бесконечная усталость. И я понимаю, что спорить с ним нельзя.
А когда книга выходит из печати и издательство посылает Михаилу Михайловичу авторские экземпляры (вернее, авторский экземпляр), я снова звоню ему и спрашиваю, когда могу завезти ему рукопись его перевода. Безжизненным голосом Зощенко отвечает: «Не надо. Пусть рукопись останется у вас на память обо мне».
И хотя его слова любезны, я чувствую, что главное здесь – нежелание кого-нибудь видеть.
Этот наш последний разговор состоялся поздней весной 1957 года.