Текст книги "Вспоминая Михаила Зощенко"
Автор книги: Ю. Томашевский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 35 страниц)
M. Чуковская
ЛОСКУТЫ ПАМЯТИ[51]51
© М. Чуковская, 1990.
[Закрыть]
Вероятно, это было в конце 1929 года. Мы с нашим другом, Валентином Стеничем, пошли на свадьбу моей школьной подруги, и почему-то с нами был Зощенко. Семья была близка только мне – из разбогатевших комиссионщиков. Зощенко держал себя свободно, говорил девицам банальные комплименты. Гости спрашивали меня шепотом: «Который Зощенко, который? Покажи». Он был очень знаменит в то время.
Обратно мы шли Марсовым полем с Петроградской стороны. Николай Корнеевич со Стеничем впереди, я с Зощенко – позади. Редкие снежинки медленно опускались. Ощущение нежности охватило не только меня. Зощенко очень любил Стенича, они называли друг друга «Амадеус» и «Теодор». «Валя – он же нежный, как женщина», – говорил мне Зощенко. И выражение лица его становилось нежным.
В те годы Зощенко катался на коньках и звал с собою Стенича на каток. «Ну как я на своих утлых интеллигентных ногах стану кататься на коньках?» – недоумевал Стенич.
* * *
Однажды у нас была шумная, убогая и для всех веселая вечеринка. Был и Стенич с Любой, женой нэпмана, ставшей впоследствии его женой, очень хорошенькой дамочкой.
– Марина, это вы сказали Вале, что я целовался с Любой? – подошел ко мне Зощенко.
Маленький, сухой, очень пропорционально сложенный, блестя лаком черных волос, высоко подняв плечи. У него были тонкие запястья и небольшие, сухие, но крепкие, очень мужские руки.
Я ничего Стеничу не говорила и от неожиданной обиды заплакала. Он очень смутился, стал гладить меня по голове, утешать.
* * *
Я хорошо запомнила день 22 марта 1931 года. В ту зиму мы увлекались лыжами. Я осталась дома из-за болезни ребенка, Николай Корнеевич уехал. Солнечно, весна, развезло. Вдруг – звонок. Пришли будущая жена Стенича – Люба, ее кузина и Зощенко.
– Сегодня арестовали Валю. Я помчалась к Мише Зощенко. Он совершенно убит, расстроен: «Ну пойдемте в тюрьму…» – «Зачем?» – «Попросим, чтобы ему передали хотя бы папиросы…»
Люба, понимая, что это бессмысленно, пошла все же. Подошли к часовому. «Вот что, голубчик, – сказал Зощенко, – тут у вас один мой друг, сегодня привезли. Так нельзя ли ему папиросы передать, ведь он без курева, а? Пожалуйста». Часовой посмотрел на него как на безумца. Зощенко был подавлен, огорчен таким нечеловечным отношением в пустяках, как ему казалось.
* * *
Кажется, это было в 1939–1940 году. Был какой-то вечер в Доме Маяковского. Я очень уверенно и возбужденно чувствовала себя в черном бархатном платье. И в перерыве вдруг поймала Зощенко и со странным увлечением стала говорить ему о том, как поэтичны, печальны, правдивы и человечны его повести и что это есть самое главное в его творчестве. Ему было очень приятно. Он слушал молча, чуть улыбаясь своей прекрасной улыбкой, открывавшей белые зубы, и что-то как будто дрогнуло в его вечно печальных глазах, обведенных коричневыми тенями. «Спасибо, спасибо… Да, вы правы…» – сдержанно отвечал он, а лицо все светлело и светлело.
* * *
Потом вспоминаю его после 46-го года. Он был у нас, приехав в Москву. Возможно, это было в начале 52-го года или в конце 51-го. Кажется, был вместе с Козаковым. Держался с огромным достоинством, очень был бледен и очень печален. Кажется, ему было приятно – он любил и Козаковых, и Николая Корнеевича. Уже был переведен Лассила, имел успех.
– Знаешь, Коля, ведь я встретил *** на улице, и он забормотал: «Ты понимаешь…» – и перебежал на другую сторону. – Он усмехнулся – глаза печальные и прекрасные. – А я нисколько не обижаюсь на него, напрасно он думает… – Улыбка сошла, глаза невыразимо печальны.
– Ш. когда-то мне сказала при встрече: «Миша, моя сберкнижка – ваша. Когда нужно…» И сунула мне в руки двести рублей.[52]52
В то время – 20 рублей.
[Закрыть] Знаешь, как докторам суют. – Он снова усмехнулся. – А зачем мне ее двести рублей? Я и сам могу дать ей…
Жил он у Л., с женой которого у него был роман в двадцатых годах.
– У них были гости, и она, чтобы хвастнуть перед гостями, стала рассказывать, как я брал ее с собой в театр. А сама забыла, как только что сказала, что родилась в 1912 году. Выходит, что ей было всего одиннадцать лет. Так зачем же я стал бы брать ее тогда в театр?
И широко улыбнулся – одним ртом, глаза по-прежнему печальны.
Одет был опрятно. Помню, обратила внимание на грубые шерстяные носки – зима. В руках вертел свои неизменные янтарные четки – против печени.
Не жаловался, ни о ком не говорил зло или дурно.
* * *
В 1956 году, на шестидесятилетнем юбилее Евгения Шварца, я сидела рядом с Зощенко. Я спросила его: «Миша, вы можете вспомнить, что когда-нибудь кому-то сделали зло?» Он задумался. «Нет. Я никогда никому сознательно ничего злого не делал». Тогда же он сказал: «Я ничего не могу больше. Мне предлагают то да се. А я не могу. Только бы прожить. Вот Коля (Николай Корнеевич) мне удивительно умно сказал: «Ты теперь не волен со своими книжками, они живут своей жизнью». Все так, но зачем мне такая судьба?»
* * *
В последний раз видела его 2 апреля 1958 года. Он был у нас. Приехал в Москву со Слонимским, вызвала семья Пешковых на горьковские торжества. Он остановился у В. Лифшица. Николай Корнеевич поехал за ним. Были Зоя Никитина и жена Каверина, Лидия Николаевна Тынянова. Может, оттого, что оказался в домашней обстановке, среди давно хорошо ему знакомых доброжелательных людей, – был мил, прост, умен, как прежде. Все обратили на это внимание. Много рассказывал.
Рассказал когда-то поразившую его историю. В 1937 году командующий Ленинградским военным округом генерал-лейтенант Белов, понимая, что ожидает его и его семью, решил застрелить свою жену и детей. Это было на даче. Стал стрелять из нагана, жена с детьми, думая, вероятно, что он сошел с ума, спряталась в комнате за печкой, закрыв двери. Тогда, сообразив, он выскочил, залез на дерево и стал их обстреливать в окно. Окаменевшая охрана не смела шевельнуться. Не попал. Вскоре был арестован. Дочь его погибла в дурдоме. Сын выжил – заикается. Сын все это рассказал Зощенко. Впоследствии им многое вернули, но генерал Белов был уничтожен.
Рассказывал Зощенко скупо, просто, без всяких эмоций. Очень нежно, какой-то оттаявший, простился со всеми, сказал, что ему было очень хорошо у нас.
Через три с половиной месяца он умер.
Л. Чалова
ТАКОЙ ОН БЫЛ…[53]53
© Л. Чалова, 1990.
[Закрыть]
В 1929 году я окончила школу и хотела поступить в медицинский институт, но вынуждена была устраиваться на работу. В медвуз тогда принимали с восемнадцати лет, а мне было только шестнадцать. И вот я сидела в гонорарном отделе «Красной газеты» и выдавала квитанции на получение денег.
Сижу, выдаю. И как-то подходит к моему столу человек и, не называя себя, стоит, ждет. Я спрашиваю: «Как ваша фамилия?» А со всех сторон мне шипят: «Зощ-щ-щенко, Зощ-щ-щенко…» Но я никак не могу разобрать и опять спрашиваю… Словом, когда он получил квитанцию и вышел, чтобы занять очередь в кассу, я не удержалась и побежала за ним в коридор – еще раз на него посмотреть.
Через некоторое время меня перевели в редакцию журнала «Вестник знания». Редакционная работа мне очень понравилась, все было интересно: гранки, верстка, чистые листы… И я пошла учиться в редакционно-издательский техникум. Закончила, стала работать техническим редактором, а позднее – художественным редактором. Это уже было в Гослитиздате. Там, в коридорах Гослитиздата, в 1935 году я и познакомилась с Михаилом Михайловичем.
Мы стали иногда видеться – Михаил Михайлович и я с мужем. Ходили в Дом кино, в театр. В 1938 году мой муж (он был инженер, работал в оборонной промышленности) трагически погиб, испытывая какое-то взрывное устройство. Мне было очень плохо, и Михаил Михайлович, чтобы помочь мне прийти в себя, стал часто бывать у нас вечерами. В моей комнате был камин, Михаил Михайлович садился возле него в кресло и занимал меня разговорами о повести, которую писал и которую называл «Ключи счастья». Он мог говорить о ней без конца. На протяжении всех предвоенных лет он только о ней и думал, только о ней и говорил. Это была постоянная тема его разговоров. Черновой вариант повести был закончен еще до войны. Тогда же она получила и окончательное название – «Перед восходом солнца».
Но, конечно, участие Михаила Михайловича в тогдашней моей жизни не ограничивалось только умными беседами у камина. В то время модно было ходить на футбол. И мы ходили. Иногда в компании с Д. Д. Шостаковичем и В. В. Лебедевым. Они были настоящие болельщики. Шостакович «болел» отчаянно, вел себя как мальчишка – вскакивал, кричал, размахивал руками. А Михаил Михайлович болельщиком не был. Он вообще не был азартным человеком. Хотя ходил не только на футбол, но и на бега. И в карты играл. Вот что он действительно любил, так это карты – любил раскладывать пасьянсы, гадать. Мне казалось, что он всерьез верит в гадание на картах. Он как-то рассказывал, что когда в 1917 году оказался в Архангельске (а там в это время высадился английский экспедиционный корпус), один англичанин, раскинув карты, угадал его будущее. Нет, этот англичанин не сказал, что Михаил Михайлович станет писателем, но что он будет знаменитым – сказал. И не только у себя на родине, но и за границей. И вот это гадание Михаил Михайлович запомнил. И сам научился гадать. Как, у кого – не знаю. Но гадал он, если так можно сказать, очень хорошо, профессионально, что ли… После смерти моего мужа, чтобы побыть со мной, приехала из Москвы моя приятельница. И вот в один из вечеров Михаил Михайлович разложил перед ней карты, а когда ушел, она накинулась на меня: «Зачем ты рассказала о моих любовных делах?!»
Жили мы недалеко друг от друга – Михаил Михайлович на канале Грибоедова, я – на улице Жуковского, и, естественно, переписки между нами не было. Первое его письмо я получила 19 сентября 1941 года, когда в Смольном настояли, чтобы он покинул Ленинград. Михаил Михайлович писал:
«…Сегодня утром должен был лететь, но произошла заминка. Едва подъехали к аэродрому – началась бомбежка. Полежал в канаве со своими спутниками – престарелыми академиками. Потом часа два ждали, пока придет все в порядок. После чего академики отказались лететь.
Я был в сомнении. Но увидел во всем этом некоторое дурное предзнаменование и тоже присоединился к академикам. Полетел один Мигай.[54]54
С. И. Мигай – оперный певец.
[Закрыть]В общем, не знаю, как будет обстоять дальше. Возможно, что сегодня позвонят и прикажут лететь…»
Вылетел он из Ленинграда 21 сентября. Из того, что обычно берут люди, отправляясь в дальний путь и на долгое время, он не взял ничего. Думал, что едет – в худшем случае – на несколько месяцев. Был в легком пальто и – чемоданчик в руках. В чемоданчике – только материалы для своей «главной книги» и ее черновая рукопись. Из Москвы, а затем с дороги посылал открытки и телеграммы. Писал, что ему предложили на выбор Ташкент или Алма-Ату. Он выбрал Алма-Ату, «так как там будет возможность работать на кинофабрике „Мосфильма“». 28 октября он прибыл на место и написал, что Алма-Ата «очень красивый город», что ему там понравилось. Через месяц сообщил, что работает «в «Мосфильме» на зарплате».
Из письма от 20 мая 1942 года:
«…Вот 1/2 года, как я в Алма-Ате. Работаю на кинофабрике. Скучаю по своей основной работе. Но заняться моим делом пока затруднительно.
Условия жизни средние, но, в общем, прожить можно. Здоровье тоже среднее, немного сложно для моего сердца (здесь высота 1000 метров). Так что были так называемые «высотные» болезни – слабость и утомление чрезвычайные. Сейчас освоился – лучше…»
Писал 29 мая:
«…Сейчас я живу далеко не весело. Много работаю. Написал хороший сценарий для Александрова, но он неожиданно тяжело заболел. Некоторый рок продолжает висеть над моими драматургическими опытами…»
Писал 12 июня:
«…Было решил ехать в Ленинград – можно было добиться командировки, но немного устрашился пути – очень уж долго ехать, а сердце у меня сейчас что-то не особенно хорошее – побоялся заболеть в дороге. К тому же страшно жарко, а ехать через пустыню 5–6 дней. Тут вопрос с жарой немаловажный. Черт меня дернул куда заехать! Надоело мне тут изрядно. И работа в кино не очень удовлетворила. Буду пробовать снова для театра – тут у нас театр Завадского – так что пишу для него…»
Несмотря на трудную жизнь в блокированном Ленинграде, я не думала уезжать. Но в апреле 1942 года моя сестра родила девочку, и – хочешь не хочешь – надо было перебираться на «большую землю». Иначе ребенка не сохранить. Я написала Михаилу Михайловичу. Вызов было сделать совсем непросто, особенно такому человеку, как он, который не умел ходить по инстанциям и что-то такое там объяснять и просить. С кем и как вел он там переговоры – не знаю, но только в конце июля я, мама и сестра с дочкой уже плыли по Ладоге, а в сентябре Михаил Михайлович встречал нас на алма-атинском вокзале.
Жил Михаил Михайлович на частной квартире. Но только последнее время. До этого – в предоставленной эвакуированным кинематографистам гостинице «Дом Советов». Заселили ее люди, которые еще до войны вместе работали, хорошо знали друг друга. И естественно – шум, гам, поздние посиделки, бесцеремонные хождения из номера в номер. Не привыкший к подобному образу жизни, Михаил Михайлович чувствовал себя в гостинице нехорошо. Нервничал, раздражался – работать не мог. И тогда, не видя иного выхода, сделал несвойственный ему шаг: пошел за помощью в Союз писателей. И так совпало, что как раз в эти дни туда поступило заявление от преподавателя философии Алма-Атинского университета У. М. Балкашева, предлагавшего кому-нибудь из эвакуированных писателей занять его кабинет. Он уезжал в Москву, на работу в Казахское постпредство, и вот решил сделать это доброе дело.
Комнатка была небольшая, но очень уютная: письменный стол, стул, тахта, библиотека. Что еще надо для работы и отдыха? В квартире оставалась жена Балкашева и трое детей. Вели они себя предупредительно тихо и ненавязчиво. И Михаил Михайлович был доволен таким, как говорится сейчас, улучшением своих жилищных условий… А Балкашева перед его отъездом я видела. Очень приятный, милый человек. Когда – уже в 1943 году – Михаил Михайлович перебрался в Москву, Умудбай Миндикенович не раз навещал своего бывшего квартиранта…
На алма-атинском вокзале, когда я впервые взглянула на Михаила Михайловича, то глазам своим не поверила. Я видела дистрофиков в Ленинграде, сама была почти что дистрофик, но чтобы здесь, в глубоком тылу, так ужасно мог выглядеть человек – нет, это было невыносимое зрелище! Я спросила, как ему удалось довести себя до такого состояния? Он сказал, что получает четыреста граммов хлеба, половину съедает, а половину обменивает на пол-литра молока и луковицу. Таков, мол, его дневной рацион. Я спросила: «И у вас на студии все так живут?» Он ответил: «Кое-кто, конечно же, чего-то там достает, но, ты же знаешь, я этого делать не умею».
На другой день я пошла на студию. Михаил Михайлович работал в сценарном отделе. Вместе с ним работали Михаил Блейман, Юзеф Юзовский, Леонид Жежеленко, а заведующим был Николай Коварский. Я спросила Коварского: «Вы ведь, наверное, получаете какие-нибудь лимиты?» Он подтвердил: «Конечно». «А почему же Михаил Михайлович не получает?» Николай Аркадьевич опешил: «Как не получает?!» Оказалось, ни ему, ни кому другому из сотрудников отдела в голову не приходило, что Михаил Михайлович чуть ли уже не год живет, отоваривая лишь хлебную карточку.
Я вызвала врача. Он определил: дистрофия. Написал справку. С помощью этой бумажки сценарный отдел выхлопотал Михаилу Михайловичу месячное питание из больницы Совнаркома. Такое обильное, что хватало на двоих. Но месяц прошел, нужно было оформлять право на получение питания по лимиту, а Михаил Михайлович вдруг заупрямился. Нужно было идти в торготдел, а он не хотел просить, не хотел писать. Говорил, что это неудобно – во время войны. Я сказала: «А удобно умирать во время войны в Алма-Ате от дистрофии?» И все-таки заставила написать в торготдел. Взяла записку и вот прихожу. Мне говорят: «Как? Зощенко в Алма-Ате уже год? А мы ничего не знаем. Вот о Маршаке знаем. Он каждый месяц приходит за дополнительными талонами на масло… Неужели Зощенко не знал о лимитах? Как странно…»
Если бы Михаил Михайлович позаботился раньше, то его отоваривали бы, как и других эвакуированных писателей, на пятьсот или двести пятьдесят, а теперь только на сто двадцать пять рублей. Впрочем, он рад был и этому. А тут вдобавок на «Мосфильме» открыли столовую – можно было брать на дом обеды. Казалось, с питанием наконец все уладилось. Но неожиданно пришли новые волнения. Произошел печальнейший случай. Одна из подавальщиц в этой столовой оказалась носительницей бактерий брюшного тифа. И некоторые из тех, кого она обслуживала, заболели. А ленинградского артиста Бориса Блинова, известного по фильмам «Чапаев» (он играл комиссара) и «Жди меня», врачам спасти так и не удалось. Не удалось спасти и актрису Магарилл – жену Козинцева. Всех, конечно, взволновало случившееся. Жалко артистов, но и за себя страшновато. Работники кинофабрики переживали тревожные дни. И Михаил Михайлович не был тут исключением.
Когда я приехала, Михаил Михайлович писал киносценарий «Трофим Бомба» (позже он был напечатан под названием «Солдатское счастье») и одновременно работал над своей «главной книгой» – «Перед восходом солнца». Он очень много над ней сидел, дорожил каждой свободной минутой. Просто изнурял себя. Потом я не раз слышала от самых разных людей: Зощенко, мол, сам виноват, что попал под разгром; с чего это он вдруг во время войны занялся «самокопанием»?
Слышать подобное для меня всегда было невыносимо. Какое там самокопание! Своей книгой он хотел помочь людям. Научить их, сообразуясь с собственным опытом, регулировать свою жизнь. Он понимал, что книга его – не ко времени. Но что ему было делать? Он говорил, что у него плохое сердце и он страшно боится умереть, не закончив книгу. А сердце у него действительно было очень больное. Как-то у него началось воспаление среднего уха. Пришла врач, захотела его прослушать, а он не дает, не разрешает даже прикоснуться к груди. Видимо, боялся услышать что-то такое, чего не хотел знать. Все же она его уговорила, а потом шепнула мне, уходя, что с таким сердцем его надо держать под стеклянным колпаком.
Какая же это была мука – видеть, что у него начинается приступ, и быть бессильной помочь! Сколько же это раз было: идем по улице, вдруг он становится бледным, в глазах испуг, и говорит еле слышно: «Мне надо постоять. Повернись, как будто ты шла мне навстречу, и вот мы с тобой встретились, разговариваем…» Он не хотел, чтобы люди увидели его в этом состоянии. В центре города всегда топталась масса знакомых, и он стеснялся предстать перед ними больным и слабым.
Видимо, не только по свойству характера, но и из опасения, что может нежданно-негаданно схватить сердце и его застанут в неподобающе жалком виде, Михаил Михайлович почти всегда отказывался от приглашений, которые наперебой получал от писателей, режиссеров, артистов. Правда, помню, что бывал у Юзовского. С ним Михаил Михайлович был, пожалуй, наиболее близок и доверителен. Однажды ходили к Борису Чиркову, который играл на гитаре и пел популярные тогда песни. Послушали и вскоре ушли. Как-то пригласил Сергей Эйзенштейн. Михаил Михайлович долго отговаривался, ссылаясь на нездоровье. Но Эйзенштейн очень настаивал. Тогда Михаил Михайлович «выдвинул» новый аргумент: он-де сейчас в таком состоянии, при котором ему тяжело находиться среди людей. Он был уверен, что у Сергея Михайловича соберутся гости. Эйзенштейн сказал: «Никого не будет. Просто я очень хочу видеть вас у себя». Пришлось пойти.
Михаил Михайлович часто расспрашивал меня о Ленинграде, об общих знакомых. И вот однажды я рассказала ему о встрече с Николаем Леопольдовичем Брауном (как сейчас помню, это было у Дома книги), который рассказал о том, чему был свидетелем, когда наши войска покидали Таллинн: бомба попала в пароход, люди очутились в воде, и кто-то, не умеющий плавать, схватился за торчащую из воды какую-то «рогульку», которая оказалась… миной. Михаил Михайлович особого интереса к моему рассказу не проявил, – так, поулыбался слегка. Но вот через несколько дней я услышала в комнате за стеной (а жила я на хозяйской половине, вместе с Балкашевыми) смех. Можно даже сказать, хохот. Михаил Михайлович просто давился от хохота. А когда вышел, сказал, что сегодня был третий случай, когда он смеялся, сочиняя рассказ. И прочитал «Рогульку».
Слушая «Рогульку», я не могла не думать о недавно покинутом мной Ленинграде, о страшной жизни под ежедневным обстрелом, и мне, честно говоря, было совсем не до смеха. И я сказала, что, может быть, не надо было писать эту «Рогульку». Что сама по себе история, конечно, забавная, но уместно ли обращать в шутку, в общем-то, горькое, трагическое происшествие? Ведь рассказ будут читать наши бойцы. Что они скажут?
Он очень рассердился. Сказал, что я ничего не понимаю. Он сам воевал и хорошо знает, как смех, веселая шутка необходимы на фронте. Смех скрашивает тяжелый окопный быт, отвлекает от грустных мыслей, поднимает боевой дух и так далее. Короче говоря, я прослушала целую лекцию о смехе на войне.
Вообще, когда он сердился, он вдруг начинал говорить очень четко, размеренно, как бы чеканя каждое слово. Как бы вдалбливая в тебя свое несогласие. Однажды я завела разговор о том, что сейчас нет тех людей, о которых он писал в двадцатые годы, что люди сильно изменились. И только он стал «чеканить» слова, как неожиданно погас свет. Я вызвала электротехника. Пришла женщина лет, примерно, тридцати. Смотрит в заявку: «Зощенко?.. Это какой Зощенко? Я думала, писатель Зощенко умер. Вы предок писателя Зощенко?» Михаил Михайлович аж заикаться стал: «Какой это… предок? Я и есть… писатель Зощенко». А она так недоверчиво на него смотрит. Так и читаешь в ее глазах: дескать, как это может быть? Пушкин умер, Гоголь умер, а почему же Зощенко жив? Разве бывают живые писатели?.. Словом, Михаил Михайлович страшно разнервничался и ушел к себе в комнату. А когда эта женщина ушла, сказал, как и до ее прихода, четко выговаривая слова: «Вот видишь? Ты говорила, что не осталось людей с тех двадцатых годов. А ведь она – техник. И, наверное, со средним образованием. А уровень?..»
И еще вспоминаю подобный случай. Позвонил военный. Он только что выписался из госпиталя и захотел встретиться с Зощенко. Сказал, что он давний его поклонник, что он снова отправляется на фронт и перед отъездом мечтает увидеть своего любимого писателя. И вот приходит молодой человек, старший лейтенант. Очень смущается. И, по-видимому, от волнения у него вспотели ладони. И вот перед тем, как протянуть для пожатия руку, он вынимает флакончик одеколона и протирает ладони. И затем протягивает флакон Михаилу Михайловичу – предлагает ему сделать то же самое… Я только глянула на Михаила Михайловича – и тут же выскочила из комнаты. Видеть его глаза было выше моих сил: такая в них стояла боль и растерянность!.. «И это – офицер, цвет армии… И такое воспитание! – сказал он с тоской после ухода старшего лейтенанта. И не забыл мне припомнить: – А ты говоришь – изменились…»
Весной 1943 года Михаила Михайловича вызвали в Москву. Перед отъездом мы долго беседовали о его «главной книге». Его мучили сомнения: отдавать ее в печать или не стоит? Повторял снова и снова, что боится ее не закончить.
8 июня 1943 года я получила большое письмо:
«…Ты хотела получить от меня большое письмецо. Вот, изволь. Напишу обо всем по порядку. Жизнь тут весьма сложная, и чтобы не сбиться (написал было – спиться), буду писать по параграфам.
1. Еда. Первый месяц я тут ни черта не получал. Нужна была прописка (постоянная). Без этого карточек не давали. Дали только хлебную (командировочную) и обед в Союзе. Обед приличный, весьма обильный. Так что при моем аппетите мне хватало его на целый день. Баночка масла, что я вез из Алма-Аты, мне хватила на месяц. Так что с питанием было удовлетворительно. Еще шлялся по гостям (тут в гостинице почти весь Ленинград). В гостях тоже кормили. Сейчас дали два пайка, кроме обеда. Получил всякую муру – фасоль, масло, печенье, консервы и т. д. Дали без прописки. Следующий месяц как-то, вестимо, придется прописаться. Гостиница нас прописывает временно.
2. Комната. Через месяц стали из гостиницы выгонять. Выгоняют всех, кто живет больше 1–11/2 мес. А так как я приехал не по доброй воле, я вызван (и я упирался), то кто-то кому-то сообщил, и мне разрешили находиться в гостинице сколько вздумается. Честь невелика. Но здесь удобно. Свет и даже горячая вода. И одеяло. И белье. При моем нищенском хозяйстве – это необходимо. Что будет дальше, неизвестно. Кинокомитет грозил, что даст квартиру. И в ЦК тоже об этом говорили…
3. Положение. Ввели в редколлегию «Крокодила». Вызвали и предложили быть ответственным редактором. Я еле смог отказаться. Вот уж была бы для меня беда. Просили улучшить журнал. Стараюсь и трачу много времени на это. Но будет ли толк, не уверен. Беда не в нас, а в цензуре и войне, с которой смех мало вяжется.
Тут в Москве начальство меня весьма «ласкает». Нет, кажется, журнала, который бы меня не тянул к себе. Не хватает мужества всем отказывать. И это очень дурно. Начну писать пустяки. Физически невозможно писать много и почти все об одном и том же. От множества предложений болит голова, потерял память – забываю, что кому обещал. Платят же, кстати, ерунду. Будущее покрыто мраком. Долго невозможно выдержать такую суету, которая вокруг происходит.
4. Работа. По этой причине работа идет не так, как хотелось бы. Перескакиваю с одной темы на другую. Ох, превращусь в газетного репортера. От этого страдает и моя большая работа. Приходится писать урывками. А то и ночами.
Большую книгу я ведь еще не закончил. В поезде я написал две главы – V «Черная вода» и VI «Перед восходом солнца». Здесь в Москве только отделал эти главы. И написал еще новую часть VII.
Еще порядочно осталось. И как я управлюсь – не представляю. Отказаться от журнального фельетона нельзя. Все – начальство. И некоторые почти приказывают.
5. Книга. С книгой моей обстоит дело пока что не только хорошо, но даже великолепно. Я не видел такого волнения, которое я увидел у тех, кто ее читал. Я услышал наивысшие комплименты. И от редакции, и от литераторов. Меня тут упросили читать. Читал писателям (в небольшом кругу). Два дня. Такой реакции мне еще не приходилось видеть.
Кстати, скажу. Редакция «Октября» дала книгу на проверку Сперанскому. Тот дал наивысший отзыв. Сказал, что с точки зрения науки это точно. Не сделал никаких поправок. Звонил мне и сказал, что это поразительная книга. Однако выразил сомнение в том, что я смогу в полной мере доказать тему (то есть об условных рефлексах, о практическом применении системы Павлова). Тут он ошибается. Все будет доказано математически точно.
В общем, книга произвела большой шум. Сейчас ее читают в ЦК. После чего она пойдет в VI № «Октября». Если, конечно, цензура не наложит руку. Редакция уверена, что ничего не случится. Я не очень. Но почему-то я даже не слишком огорчусь. Мне было важно написать, а не напечатать…»
Из письма от 26 июня 1943 года:
«…Работаю по 20 часов в день – обещал до 1 августа сдать всю книгу. В VI и VII книгах «Октября» идут первые 7 глав. Так что июнь и июль у меня самые тягостные месяцы. Сегодня закончил VIII и IX главы. Осталось листа 3. После чего начну регулярно жить… Никаких посылок мне не посылай – у меня все есть…»
Из письма от 6 августа 1943 года:
«…Этот месяц я весьма заработался – стал плохо спать, расстроились нервы. Сейчас лучше, думаю вскоре скова вернуться к работе. Недели на 2–3 выключился, чтоб передохнуть.
Дела мои идут хорошо – дали отличный паек (лимит на 500 р.)! Так что сыт по горло. Но брать продукты некому – зеваю выдачу и всякого рода земные блага. От этих дел у меня болит голова, тем более что надо следить за карточками, выдачами.
С работой тоже хорошо получилось. «Октябрь» № 6 видел только сигнальный. Пока не получил. В № 7 идет 2-я часть. Третья готова и сдана. Финал (листа 2–3) не написал, только в набросках. Но финал я вовсе не уверен, что напечатают, и оттого не тороплюсь.
Работать пришлось много, но с деньгами весьма туго. ГИХЛ вовсе не платит уже два месяца (нет книг, и, значит, нет денег). Приходится подхалтуривать на эстраде. «Крокодил» платит за рассказ 300 рублей. Черт бы их драл, как это глупо, если актер, который прочтет мой рассказ, получает столько же…»
Из письма от 10 сентября 1943 года:
«…Пришлось купить костюм – здесь «шикарная» жизнь, и мне в моем тряпье неудобно было ходить и тем более выступать перед чистенькой публикой. Поэтому задолжался.
Если ты не обойдешься с деньгами, то займи (отдадим!), либо ликвидируй все мое барахло – пиджак, штаны, халат и т. д. Все это мне теперь не нужно, так как на мне отличный костюм и второй отремонтирован. В общем, сообрази, как сделать…
Журнал «Октябрь» вышел. Не посылаю тебе, потому что случилось необыкновенное – мне с трудом дали 2 номера и я дал почитать знакомым и до сих пор не получил. Номера пошли по рукам. И просто исчезли. Завтра мне даст редакция еще один номер, который я сохраню для тебя. Интерес к работе такой, что в редакции разводят руками, говорят, что такого случая у них не было – журнал исчезает, его крадут, и редакция не может мне дать лишнего экземпляра. Я помню, нечто подобное было с «Возвращенной молодостью». В общем, шум исключительный. Можно представить, что будет после второй части, когда начнется толкование снов.
Ты знаешь, Лидуша, я тут было хотел вообще не печатать книгу. Получается столь интимно и откровенно, что стало мне не по себе. Верней, я хотел прекратить печатание после 1-й части. Все-таки – живой автор. А тут будут люди копаться в моих любовных и прочих делах. Стоит ли это?
Решил положиться на судьбу – втайне надеюсь, что всю книгу не напечатают. Где-то она запнется. Скорее всего, III и IV части цензура не пропустит. Кроме утешения от этого ничего не получу. Говорю об этом, не позируя, – действительно не хотел бы, чтоб книга вышла сейчас. Одно дело писать, а другое дело представить себе читателя за этой книгой. Да еще с улыбочкой на морде.
В общем, две части ЦК пропустил, хотя во второй части – анализ и толкование снов имеется.
Извини, что столь обстоятельно говорю об этих вещах – душа не спокойна. Хотел «облагодетельствовать» человечество. Да нужно для этого железный характер. Ведь одинакового мнения не будет. Предвижу брань и даже скандал. Редакция хотела устроить диспут до напечатания, но Сперанский не посоветовал, сказав, что диспут устроим, опубликовав всю книгу.
Сперанский, кстати, взял III часть, чтоб своим методом доказать мои положения. Однако если он нарушит или исказит мой принцип – я откажусь от его поправок. И редакция на моей стороне, чем весьма удивлен.
В общем, хочется легкой и спокойной жизни. Черт бы побрал мою экскурсию в науку.
Лидуша! В Гослитиздате все знакомые лица – тут и Чагин, и Горский, и Владыкин. Надеюсь, тебе интересно будет зайти в это богоугодное заведение…»
Во второй половине сентября я приехала в Москву и стала работать как раз в этом самом «богоугодном заведении» – заведующей технической редакцией.