Текст книги "Вспоминая Михаила Зощенко"
Автор книги: Ю. Томашевский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 35 страниц)
После него на трибуну вползает толстенький Николай Никитин. Серый костюм на нем слегка тесноват и подчеркивает его полноту.
Сквозь стекла очков он беспомощно оглядывает зал, потом поворачивается, переводит глаза на Жданова и говорит, обращаясь уже не к сидящим в зале, а только к одному Жданову. От волнения он путает его имя и отчество и дважды, обращаясь к нему, называет его Александром Андреевичем. Он говорит захлебываясь, путаясь, и вдруг, обрывая себя на полуслове, говорит, что ему трудно выступать с этой эстрады, и тяжело спускается в зал.
Бедняга – трибуну, с которой в былые дни выступал Владимир Ильич Ленин, он назвал эстрадой.
Это было страшное и жалкое зрелище.
Я все старалась запомнить, чтобы рассказать Сане.
* * *
И вот во всех газетах опубликовано постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград». Весь город только об этом и говорит.
В Союзе собрания за собраниями.
Газеты пестрят статьями.
Постановление изучают. Все должны его знать.
Вернувшись домой из детского садика, маленькая Анька Каминская вбежала в комнату Анны Андреевны и, лукаво улыбаясь, сказала:
– Акума, а я знаю один секрет! Я тебе его сейчас скажу.
Потом порывисто нагнула голову Анны Андреевны и в самое ухо прошептала:
– Секрет – это Зощенко и Ахматова.
Что она хотела сказать, что ее пятилетний ум думал по этому поводу, установить не удалось.
Рассказывают, что в бакалее стояла за чем-то большая очередь. Очередь гудела, толкалась и переругивалась. Всем было некогда, и все дружно ругали директора магазина, создающего очереди. Он и пьет, и ворует, и вообще его давно пора посадить в тюрьму.
– Но кого мне будет жаль, если его посадят, так это его жену, – сказала сердобольная старушка. – Жена-то в чем виновата?
– Да, – сказали в очереди. – Жены за все в ответе. Вот и сейчас, ведь все знают, что Зощенко подлец и мерзавец, а жену его Ахматову за что так ругают? Все за него же!
– Да, бедная она, бедная, – дружно жалела очередь.
И вот клубок покатился все стремительнее и стремительнее, беспощадно разрастаясь и увеличиваясь.
Без конца собрания и проработки. Во всех газетах разгромные статьи, высказывания, рецензии.
В Союзе писателей, в Красной гостиной какое-то очередное собрание. Народу немного. Среди других выступает писатель N. Он бойко говорит, что не может понять, как, глядя на героев Зощенко, мы могли выиграть войну?
– Ну, а глядя на тов. N, – сказал мрачно Михаил Михайлович, – разве можно понять, как мы смогли выиграть войну?
А клубок все катится дальше. Вот их исключают из Союза, лишают карточек, и петля затягивается все туже и туже. Денег нет, карточек нет. Хлеб надо покупать на рынке втридорога. Старые друзья их боятся. Михаил Михайлович рассказывал нам, как, идя домой, на мостике через канал, он нос к носу столкнулся со своим давнишним, многолетним другом, который виновато опустил глаза и дрожащим голосом сказал: «Миша, у меня семья…»
* * *
Он нам рассказывал, как в Ленинград приехал Валентин Катаев, позвонил ему и бодро закричал в телефонную трубку: «Миша, друг, я приехал, и у меня есть свободные семь тысяч, которые мы с тобой должны пропить. Как хочешь, сейчас я заеду за тобой».
Это было сказано в то время, когда неизвестно было, чем заплатить за квартиру и где раздобыть денег, чтобы на рынке купить хлеб.
Действительно, очень скоро катаевская машина появилась перед домом. В открытой машине, кроме него самого, сидели две веселые раскрашенные красотки в цветастых платьях, с яркими воздушными шариками в руках, трепыхающимися на ветру.
– Миша, друг, – возбужденно говорил Катаев, – не думай, я не боюсь. Ты меня не компрометируешь.
– Дурак, – сказал Михаил Михайлович, – это ты меня компрометируешь.
«Вот в этом-то и сказалась вся темная душа Вальки Катаева», – грустно усмехнувшись, сказал Михаил Михайлович.
Еще Михаил Михайлович рассказывал, что в эти же времена пришла к нему одна московская поэтесса – дама средних лет, одетая несколько крикливо, похожая на заграничный вязальный крючок, и деловито сказала: – Михаил Михайлович, так как вас теперь вообще не будут печатать, а я хочу славы, то вы напишите оперетту, песенки к ней я могу написать сама. Все это, конечно, пойдет под моим именем, а часть гонорара я дам вам.
При всем своем безденежье Михаил Михайлович эту даму прогнал.
* * *
Из Москвы в Ленинград приехал Сережа Антонов. Он стал в свое время нашим другом тоже при печальных обстоятельствах. После проработки космополитов и у нас молчал телефон, и к нам никто не приходил, и Саню никто не печатал, и денег не было никаких. Правда, это длилось не так уж долго, но все же это горькое время не минуло и нас.
И вдруг зазвонил телефон, и Сергей Антонов, с которым мы тогда и знакомы-то не были, как давнишний друг попросил разрешения к нам зайти.
Он пришел нагруженный кульками со всякими вкусностями, и мы устроили маленький пир, и сидели допоздна, и Сережа на долгие годы стал нашим другом.
И вот он приехал, пришел к нам и, узнав, что мы видимся с Зощенко, умолял познакомить его с Михаилом Михайловичем. Мы в тот же вечер позвонили Михаилу Михайловичу и попросили его прийти к нам.
Сережа, большой его поклонник, был очень рад.
Михаил Михайлович сильно похудел, под глазами темные круги. Стал молчаливее и печальнее. Темная рубашка была уже не так блестяще отглажена, как раньше.
Сели за стол. Смуглой рукой Михаил Михайлович подносил стакан с пивом к глазам, как бы внимательно рассматривая его на свет, потом опускал, немного отпивал и снова ставил. Ел он очень мало.
В тот вечер Михаил Михайлович был задумчив и говорил, что раньше ему и в голову не приходило класть деньги на книжку. Все, что зарабатывалось, – все куда-то тратилось. Он считал, что, если нужно, он всегда сможет заработать. А тут приходилось продавать вещи. Вот продал диван красного дерева Ивану Кратту. Вдвоем с дворником Гришей Кратт вытаскивал этот диван. Суетился, весь красный от натуги, топтался, застревал в дверях, а принес к себе на четвертый этаж – у него сердечный приступ. Диван стоит, а он умер. Как все это глупо.
Вот квартиру переменил на меньшую, рассказывал Михаил Михайлович, теперь живу по той же лестнице на втором этаже. Платить дешевле.
– Михаил Михайлович, дорогой, чем вы теперь занимаетесь? Что делаете? – спросил Сережа.
– Вот кончаю пьесу писателя N, – грустно усмехнувшись, ответил Зощенко.
Сидели долго. Сережа сбегал еще за коньяком.
Уже под утро, подпирая голову рукой, Михаил Михайлович говорил с тоской в голосе, что, по-видимому, он был в чем-то не прав, наверное, у него была какая-то дворянская заносчивость. Может быть, он оторвался от масс?
– Как вы осмеливаетесь так говорить? – истошно кричал Саня. – Как вы смеете признавать несуществующие ошибки? У вас бабий характер. Берите пример с Ахматовой. Это кремень. Вот – мужской характер. А вы – баба, баба, баба.
– Да, – сказал Михаил Михайлович, – я как-то скис, а то все время с ней шли ноздря в ноздрю.
* * *
Прошло время, и кто-то в верхах заинтересовался, как все-таки живут Зощенко и Ахматова.
И вдруг одного и другого вызывают в Смольный.
Анна Андреевна рассказывала нам, что, когда она, направляясь в Смольный, выходила из пятого троллейбуса, к ней подбежал Михаил Михайлович, возвращавшийся уже оттуда. Он сказал ей, что она может не волноваться, что он уже там был, что ничего страшного нет, просто там интересуются, как они живут, и предложил Анне Андреевне проводить ее.
И вот они идут. И если бы заснять это на кинопленку, то получились бы такие впечатляющие кадры:
1. Крупно. Развевающийся красный флаг.
2. Крупным планом Смольный.
3. Широкая аллея, и Зощенко под руку с Ахматовой медленно направляются к ступеням Смольного.
Молоденькая секретарша, ставившая печать на выход Анне Андреевне из Смольного, вскинула на нее глаза и быстро-быстро шепотом сказала ей:
– А я ваши стихи все равно люблю.
* * *
Ранней весной Михаил Михайлович встретил Саню и сказал, что его вызывают в Москву. Саня очень пожалел, что нам не придется ехать вместе, так как мы с ним тоже собирались в Москву. …
Михаил Михайлович вернулся из Москвы в несколько лучшем настроении. Он рассказывал московские новости, где был, с кем встречался. Он говорил, что все, кого он видел, очень изменились за все эти годы.
– Один вы не меняетесь, – сказал он Сане, – каким был, таким и остался.
– А знаете, Сашенька, каким я вас вижу в своем воображении? – сказал Михаил Михайлович. – Вот представьте себе, что весь этот ужас окончился. Все хорошо. Я сижу в саду, в летнем ресторанчике и потягиваю пиво, и вдруг вижу вдалеке клубится пыль, и вы на белом коне подъезжаете и кладете мне на стол отрубленную голову Плоткина.
* * *
Щурясь от солнца, Михаил Михайлович читал газету, вывешенную на стене. Он повернулся к Сане и сказал, что его приглашают в Союз писателей на встречу с английскими студентами.
– Видите, дорогой, меня опять начинают водить по паркету.
А когда на другой день я его встретила медленно идущего по Перовской, и он, повернувшись ко мне, глухо сказал: «Вот, Сильва, я опять проштрафился», – у меня больно сжалось сердце. Я уже знала, что на встрече в Союзе англичане задали вопрос Зощенко и Ахматовой, согласны ли они с критикой в их адрес. Анна Андреевна, повернув свой гордый профиль, ответила, что она не обсуждает постановление своего правительства. Михаил Михайлович же взволнованно стал объяснять, что он не может согласиться с тем, что он подонок, предатель и трус.
И когда я вспоминаю сейчас, как он шел, как старик, с трудом передвигая ноги, мне делается страшно.
* * *
Через несколько дней в Ленинград приехал Симонов, специально для того, чтобы уговорить Михаила Михайловича выступить на собрании и сказать несколько покаянных слов.
Зал был полон. Мы стояли в коридорчике недалеко от сцены, а Михаил Михайлович сидел там же на подоконнике и курил.
Он был не смуглый, как всегда, а какой-то желтый, с провалившимися глазами.
Симонов, в отличном серо-сиреневом костюме и в шерстяной рубашке темно-вишневого цвета, то и дело подходил к нему и что-то с жаром ему говорил, а Михаил Михайлович сидел с тоскливым, безучастным видом, держа в худой руке потухшую папиросу.
Я знаю, что он не хотел выступать. Но Симонов своего добился.
Сквозь раскрытую дверь в зал я вижу отчаянное лицо Михаила Михайловича. Он стоит на сцене, и я слышу, как, срываясь, с дрожью в голосе он почти кричит:
– Нет, я не подонок, нет, я не прохвост.
На возвышении, как на эшафоте, стоял такой беззащитный, такой ранимый писатель Михаил Зощенко и уверял других писателей, что он не подонок.
* * *
Так как постоянно мы жили в Комарово, мы стали реже видеть Михаила Михайловича,
При встречах он и раньше был немногословен, а теперь стал еще молчаливее. Меньше шутил. Глуше смеялся. Начал прихварывать.
Как-то мы были у него в другой маленькой квартире. Он плохо себя чувствовал. Болело сердце.
Он был один. Лежал, прикрывшись пальто. Рядом на стуле стояли пузырьки с лекарствами. В комнате было не прибрано. Везде, на столе и на книгах, лежала пыль.
Он был грустен и говорил:
– Я все думаю, Сашенька, что человеку надо вовремя умирать. Боже, как был прав Маяковский. Я, Сашенька, опоздал умереть. Умирать надо вовремя.
Мы сидели у него недолго. Боялись его утомить.
И ушли с саднящей болью в сердце.
В Комарово ходили слухи, что Михаил Михайлович болен.
Я встретила медсестру Литфонда, которая сказала:
– Еду к Зощенко, он очень плох. Ничего не ест.
Смерть его я скрыла от Сани. На похоронах мы не были. О похоронах Зощенко и обо всем, что там было, я знаю от друзей.
H. Томашевский
В ЭТОМ МНОГОСТРАДАЛЬНОМ ДОМЕ…[47]47
© H. Томашевский, 1990.
[Закрыть]
К тому времени, когда мы (наша семья) оказались соседями Зощенко, я был уже благодарным его читателем. В родительской библиотеке мне попался в руки журнал (кажется, 1924 года), в котором я прочитал несколько маленьких рождественских рассказов: про вора Ваську Хряща, напугавшего какую-то графиню и потом раскаявшегося, про нэпмана Егора Нюшкина, «веселившегося вокруг елки, украшенной червонцами», про уборщицу Дуню и рабочего Егора, «говорившего мужественным в противовес аристократии голосом». Рассказы своим удивительным юмором привели меня в восторг. Было мне тогда восемь лет. С тех пор я с жадностью прочитывал все, что носило подпись М. Зощенко. Вскоре, в середине тридцатых годов, я неожиданно получил надежного руководителя по зощенковскому чтению в лице Цезаря Самойловича Вольпе, талантливого литературоведа и критика, интересно писавшего о Зощенко и еще более интересно толковавшего его за столом. В нашем доме Ц. С. был частым гостем.
И вот, к великой моей гордости, мы поселяемся в одном доме, в так называемой «писательской» надстройке над домом № 9 по каналу Грибоедова. Сам дом, солидный, некрасивый, казарменного вида, с огромным прямоугольным двором, принадлежал когда-то придворному конюшенному ведомству. Потом, кажется еще до революции, в нем охотно селились певчие и оркестранты, побуждаемые доступностью квартирной платы и близостью к месту службы (Малый оперный театр, а затем и филармония, капелла – в двух шагах). Вот этот-то дом и было решено надстроить для ленинградских писателей. Для большинства переезжавших туда и живших крайне стесненно сооружение надстройки тянулось мучительно долго. Вечно чего-нибудь не хватало: то гвоздей, то досок, то еще чего-то. Но все же надстройку в конце концов закончили и заселили. Сооружение довольно нелепое: потолки низкие (в отличие от трех первых этажей, выстроенных когда-то для конюхов), окошки маленькие, но зато длиннющие унылые коридоры и какие-то бездарные закуты. Оттуда двери в квартиры. С Зощенко мы оказались не только в одном доме, но даже в одном подъезде (во дворе первый слева, сразу за глубокой аркой). Правда, на разных этажах: мы на пятом, Зощенко на четвертом. Его соседями оказались: Ольга Форш (та самая, в ту пору знаменитая, о которой В. А. Десницкий шутливо говаривал, что «ее сам Горький боялся»); Борис Корнилов, вскоре уничтоженный как «враг народа» и «шпион»; Валентин Стенич, также погибший в те зловещие годы; Я. Горев, сколько помню, замечательный тем, что в порядке освоения классического наследия измерял школьной деревянной линейкой величину реплик в пьесах Чехова, дабы держаться этой величины в своих собственных.
В этом многострадальном доме, историю которого следовало бы написать (сколько в нем проживало славных людей, сколько сгинуло в страшные тридцать седьмой – тридцать восьмой годы, сколько блокадных трагедий!), в этом подъезде Зощенко прожил до конца своих дней, то есть целую четверть века. Там я видел его несметное количество раз, не будучи ему представленным по малолетству. Впервые пожать руку «самому M. M.» я сподобился лишь где-то незадолго до финской войны в доме чудеснейших А. Б. Никритиной и А. Б. Мариенгофа, где я дневал и ночевал, приятельствуя с их сыном Кириллом, покончившим с собой еще школьником в марте 1940 года.
22 июня 1941 года началась еще более страшная война. Как-то незаметно молниеносно она придвинулась к самому городу. В августе начались воздушные налеты. Рытье окопов сразу за городом, укрытий в городе, дежурства на крыше. В подвале по нашему подъезду, где проживал известный всему огромному дому дворник Гриша, поставщик дров и заодно утренний вестник о ночных «опустошениях» тридцать седьмого – тридцать восьмого годов, было устроено бомбоубежище. Никакого специального оборудования там не было, и походило оно на суетливый, крикливый и основательно грязный домовой клуб. Кроме постоянных жильцов дома появлялись там и гости, случайно забредшие, и добрые знакомые, иногда остававшиеся ночевать. Среди них – Анна Андреевна Ахматова. В этой пестрой, суматошной и не всегда сдерживающей эмоции толпе Зощенко неизменно выделялся своей внешней невозмутимостью, подтянутостью и благожелательностью даже к самым несносным. На природных паникеров – и на тех облик M. M. действовал умиротворяюще.
Вскоре, по решению городских властей, Зощенко был эвакуирован. Дом постепенно пустел. Кто успел уехать – уехал, кто погиб от голода.
Наша семья была вывезена на самолете в Москву в начале сорок второго года.
Там, в Москве, я снова увидел Михаила Михайловича. Зимой сорок третьего – сорок четвертого года. Я был уже вполне взрослым. Служил в армии и даже носил две лейтенантских звездочки. Встретились мы в Доме литераторов. M. M. пригласил меня в «Москву», где он остановился. Разговор был грустный. Собственно, даже не разговор, а монологические сетования на то, что произошло с повестью («Перед восходом солнца»), начатой печатанием в «Октябре». Рассказал он и о самом раннем замысле ее, о разговоре с Горьким (между прочим, рассказал о связке записей снов, которую показал ему Горький, полагавший, что все они не так уж случайны и что в них следовало бы научно вникнуть), о поддержке научной стороны повести со стороны профессоров Сперанского и Тимофеева, о лестных оценках художественных достоинств повести товарищами по перу. Больше всего M. M. расстраивало ренегатство этих последних. Как только на повесть была обрушена официальная брань – было велено провести «обсуждение». На обсуждении и выявилась истинная мера гражданской и профессиональной порядочности, выяснилось, что такое «друзья». Назывались разные имена, но особенно огорчил его В. Шкловский (а как бы расстроился M. M., когда бы смог предвидеть поступок Шкловского и других литераторов, поспешивших из Ялтинского писательского дома в редакцию местной газеты заявить свой «гневный протест» в связи с публикацией «клеветнического» «Доктора Живаго» за границей). Встреча была грустной. Но даже меня, тогда совсем не искушенного в литературных делах, поразила наивная уверенность M. M. в том, что в главном (декретированное осуждение повести) произошло какое-то досадное недоразумение.
Следующая встреча произошла при обстоятельствах уже совсем печальных. Летом сорок шестого года я демобилизовался и вернулся в Ленинград. Поступил на филологический факультет университета. С помещением было скверно, ютились вместе с востоковедами в красивом с фасада здании против Петра I, решительно непригодном для такого количества студентов. Учились фактически даже не в две, а в три смены. Последняя лекция кончалась поздно вечером. Время было тревожное, настороженное. Только что, как снег на голову, в конце августа – чудовищное по сути и непристойное по тону постановление о «Звезде» и «Ленинграде» с заборной бранью в адрес Зощенко и Ахматовой. Ну и, разумеется, соответствующие манифестации в учебных заведениях, Академии наук, многочисленных писательских организациях и прочих, преимущественно «культурных», заведениях. Домой, как правило, возвращался после полуночи (пешком по набережной Невы, через Дворцовый мост, по Невскому до Дома книги, а тут уж рукой подать). Подымаясь по лестнице (лифта тогда еще не существовало), на площадке между четвертым и пятым этажами на низком подоконнике выходившего во двор окна неизменно оказывался M. M. Рядом с ним – котомочка. В первую же такую нечаянную встречу, видимо, перехватив мой удивленный взгляд на котомочку, M. M. пояснил: «Не хочу, чтобы это произошло дома». Жутко подумать, сколько же таких мучительно бессонных ночей или полуночей провел этот благороднейший, совестливейший человек! Всякий раз я пытался хоть немного отвлечь или развлечь M. M. разговорами «ни о чем», какими-то университетскими сплетнями, новостями об общих знакомых. Заговаривать о чем-то серьезном мне почему-то казалось бестактным, тем более что M. M. охотно поддерживал этот разговор «ни о чем». Когда же нет-нет разговор все же соскальзывал на постановление, то M. M. уже не утверждал, что это «досадное недоразумение». Он недоумевал по поводу чудовищной нелепости обвинения, терялся в догадках, кому всерьез и по какой причине понадобилось это абсурдное действо. Возвращаясь в этой связи к теме «друзей» – а последовавшие за постановлением времена с каждым днем давали все больше материала для развития этой «пушкинской» темы, – M. M. не без сарказма заключил, что единственно заинтересованные в постановлении – это сотоварищи по литературному цеху. Тут срабатывает инстинкт самосохранения. Разве, спрашивал M. M., даже наиболее честные из них не заинтересованы в нашем профессиональном или даже физическом небытии? Какого бы скромного мнения, продолжал свою мысль M. M., я бы ни был о своем месте в литературе, согласитесь, что на моем фоне имярек – беллетрист сомнительный… Или возьмите Михаила Афанасьевича Булгакова – кто же из них умеет так писать для театра?.. Конечно, я не хочу сказать, что они куда-то бегают и пишут на нас кляузы, нет. Но когда их спрашивают: «Что вы думаете о книгах такого-то?» – они пожимают плечами. Этого достаточно. Ага, хорош же этот тип, если собственные его друзья увиливают от ответа!
Со времени тех разговоров прошло более сорока лет. Я сознательно не заключаю слова M. M. в кавычки, как, впрочем, и не расшифровываю «имярек», ибо за ним стоят вполне почтенные литераторы, не обладавшие, однако, личным и профессиональным мужеством, но за смысловую точность передачи ручаюсь.
В последующие годы, до моего переезда в Москву в 1950 году, мы виделись с M. M. довольно часто и уже не на лестнице по ночам, а у нас дома, в квартире на пятом этаже. В те годы (после 1946-го) родители мои душевно сблизились с M. M. То, что мне запечатлелось в облике M. M., те его суждения, которые отложились в памяти во время этих встреч, мне хотелось бы соотнести с некоторыми им написанными страницами. Постараюсь осуществить это в недалеком будущем.