355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Йожеф Леньгель » Лицом к лицу » Текст книги (страница 6)
Лицом к лицу
  • Текст добавлен: 21 ноября 2017, 15:30

Текст книги "Лицом к лицу"


Автор книги: Йожеф Леньгель


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)

Сегодня я позволил ему поспрашивать меня немного по русской грамматике. Потом он хотел перейти к геометрии, но я сказал, что не сегодня. Он что-то там начал бурчать, но я высовываюсь в дверь и зову Нуси маминым голосом: «Нусика, дорогая, принеси, пожалуйста, первую добавку!»

Когда он уже налопался, я показал ему книгу о картинах Мункачи и дал полистать репродукции. «Великолепно, великолепно». Тем временем я могу полеживать на диване и думать, какой он из себя, этот гость из лагеря…

Только я не могу сосредоточиться, пока Владимир Петрович листает книгу. Ну, закрыл. «Великолепно». Пожимает мне руку, выходит в переднюю. Чуть не перепутал пальто. Только когда положил руку в карман, заметил, что не его, а гостя. Наконец, перемирие. Уходит. Великолепно.

Пальто гостя как две капли воды похоже на то, что носит Владимир Петрович, только не так пропитано потом и сильнее пахнет нафталином.

Этот человек вернулся из лагеря. Баница тоже вернулся. А отец нет. Баница нам говорил, что хотел его положить в санчасть. Почему же не положил? Отец был слабый, а Баница сильный. Мог его поднять! Отнести в санчасть на руках. Вместо этого он приходит сюда, чтобы рассказать, что отец… Не хотел он, вот что… А потом пришел еще раз, и еще, и остался. Он муж мамы – добился-таки. Мама – теперь его. А она его даже не любит. Мама любит только меня, или вообще никого. Да, я знаю, что любит. Я ее не люблю. Иногда, да. Иногда очень люблю. Но не чересчур. Не слишком. Когда она возвращается домой из города, и лицо у нее холодное, и я могу прижаться к нему щекой, тогда да.

Отец написал: «Банице этого не понять». Отец понимал.

Рву картон, прикалываю чистый лист к доске, и тут входит мама. «Это на завтра». На старом листе я и так ошибся. Прячу его, но потом нужно будет его куда-нибудь сплавить, в уборную нельзя, может забить трубу.

Мама больше не показывается. Нуси зовет меня обедать. Все идет лучше, чем обычно. Корчу из себя паиньку – это для мамы, кланяюсь, представляюсь. Дядя Пишта сидит на моем месте, а я – напротив мамы, на стуле, который всегда пустует. Так лучше, можно смотреть прямо на маму. Тот из лагеря носит телогрейку. Его зовут Лассу. Интересно, у отца тоже была такая? Нет, у него был полосатый халат. Дядя Пишта надел свой наилучший элегантный костюм, чтобы всех поразить, могу спорить, что раньше на нем такого не было. Он – «товарищ советник». Этот из лагеря очень тощий, но плечи у него широкие. Наверное, был хорошим спортсменом. Отец никогда не был. Мама говорила, что он не любил спорта. Немножко плавал, больше ничего. Я знаю… Он ходил смотреть на девчонок. А я атлет, я сильный. Если кто-нибудь меня ударит…

Мама ведет разговор своим телефонным голосом; суп разливает нежно, по-телефонному.

Я молчу, что мне говорить? Это было бы неприлично, и кроме того, он и так не знал отца. Его одежда… пальто в прихожей пропахло нафталином, точно такое же, как у Владимира Петровича. А на нем, наверное, тюремная телогрейка, хотя полос нет. Он, видно, очень сильный. Хочет развлечь маму. Все мужчины, которые к нам приходят, всегда стараются развлечь маму. Как его водили в баню четыре раза в день. Потеха. Поучение: русские хорошие и умные. У дяди Пишты тоже заготовлена такая лекция. А потом, как по телевизору, о ломовых лошадях, а какая-то старая крестьянка говорит: «Ну и лошади!», а потом оказывается, что она хвалит иностранную технику. Лопнуть можно от смеха. Только мама не очень смеется, дядя Пишта тоже нет, и тогда этот Лассу становится похож на мальчишку, я, наверное, так выгляжу, когда ребята из посольств приходят к нам на чай, и мы не можем понять друг друга. Там все французы, англичане, китайские ребята говорят по-русски, а я вообще не говорю. Я старше их, ужасно не люблю носить эту матросскую курточку, шея в ней торчит из воротника, как палка… Когда такие приемы, я пихаю в себя пирожные, фиги, финики. Вкуснее всего ореховая масса со сливками. Дома тоже иногда дают.

Мама ставит вино для брудершафта. Лассу и дядя Пишта стоят и пьют вино рука об руку, а потом целуются таким сахарным поцелуйчиком, умора. Здорово, могу идти. Кланяюсь, как миленький вежливый мальчик – почему бы не порадовать немножко маму? И к черту их всех.

Наконец, один. Никто не приходит. Не терплю этой доски с чистым картоном, заталкиваю ее за комод. Она падает в щель. Потом – тройной прыжок на диван. Не вышло, прыгнул, как трус. Встать, еще раз! Внимание, старт! Вот как надо – с разбега. Ударяюсь носом, падаю на живот, из рук вон плохо.

Как мне сделать маму счастливой? На самом деле, по-настоящему счастливой? Кланяться в столовой, это вовсе не по-настоящему, это так… А я не знаю, как нужно по-настоящему, соберу вещи и уеду, мама не будет обижаться и я тоже не буду. Уеду – и все. И дядя Пишта будет доволен, и мама… А меня уже не будет.

Совсем темно. Сколько я спал? Хлопает дверь. Голос мамы. Она кричит на Баницу. Быстро, включить свет! Хватаю учебник грамматики, по крайней мере, не сможет придраться.

Выскакиваю из комнаты на цыпочках. Крадусь в коридор. Клепки немного скрипят. Бах! Сквозняк затворил дверь в столовой. Направляюсь в уборную, вдруг захотелось. Мама замечает меня.

– Иди в свою комнату!

– Мне в уборную, – говорю я, и это чистая правда.

Она закрывает дверь. Теперь они понижают голос. Дядя Пишта говорит, как всегда, тихо; а мама тоже, только она так говорит, чтобы я не услышал. А дядя Пишта шепчет, потому что чувствует себя виноватым. Когда я уеду, заберу маму с собой. Вот будет здорово, для нее тоже. Я стану электриком, а мама может делать абажуры. Она уже делала абажуры, когда я был маленький. Баница к нам пришел, а она все еще делала. Это было лучше, чем когда она ходила в бюро, потому что так она весь день сидела дома. А когда работала в бюро, приходила домой поздно и приводила дядю Белу, который меня целовал своим вонючим ртом и хлопал меня по голове. Вонючий Бела. Потом пришел Баница – и прощай, Вонючий Бела. Теперь есть Баница. Только мама его тоже не любит. Мама злится на всех. На Нуси она тоже злится, я знаю. Я знаю, а Нуси нет. Дядя Пишта тоже не знает и, может быть, мама сама не знает, а я знаю. Когда я стану инженером-электриком, мама перестанет на меня злиться. Мы поедем вместе на море, не на Балатон, а на настоящее заграничное море, где растут бананы, и фиги, и финики. Не будет больше чаев с посольскими ребятами. Сам буду срывать с деревьев… Или куплю бананы на большом базаре за собственные деньги, и буду маме давать на расходы. Но ей они будут вовсе не нужны, она ведь станет делать абажуры. Будет их делать только по вечерам, когда я сплю или делаю разные схемы. Каждый день мы будем вместе ходить купаться и никогда не будем ссориться, потому что я уже стану электриком, и никаких геометрий и грамматик. Никаких Владимир Петровичей. И разные гости из лагерей не будут приходить. И Иштвана Баницы тоже больше не будет. Теперь у меня нет отца. Никого мне не надо – только я и мама.

5. Письменные столы меняют место

Хлопает дверь. Ушел. Иди к черту, Эндре Лассу. Я снова в кабинете. Вот увидишь, я тебе покажу… А что я покажу?

Нет, я тебе покажу… Стыдно, Лассу, стыдно так поступать: втихомолку, ничем не рискуя. Он же знал, что мне может сказать любое свинство, а я и так ему помогу. Я для него готов на все, это он знает. И знает, что у меня достанет смелости защищать его, хотя Кертеш, то-есть Покорный, будет говорить: «Поня-я-атно… стали поддерживать контрреволюционеров, товарищ Баница?» Но я буду держаться… я скажу: «Такие люди, как вы, сделали его контрреволюционером или почти контрреволюционером, не совсем… Эндре Лассу верный товарищ, он доказал это в прошлом…» А Покорный свое: «Знаем таких субчиков, знаем, как они доказывали». И пойдет ораторствовать… А мне нечего будет сказать. Ничего?

Я устал, как собака, все тело горит, в голове стучат колеса, словно целыми днями сидел в поезде. Теперь уже не отдохну, всегда так, стоит разволноваться.

Что это за грохот в столовой? Что за шум?

Поворачивается дверная ручка. Дверь распахивается, ударяясь о буфет. Врывается Илона с растрепанной прической, ни слова не говоря мчится к окнам, с треском раскрывает одно, потом другое. Вот тебе на, все окна открыты, все двери – настежь. Двери захлопывает сквозняк, дверьми грохочет моя верная супруга. Затем финал драмы:

– Нет, я в жизни ничего подобного!.. Такого я еще!.. Прийти на рассвете и просидеть до полуночи! Дымить махорку, когда тут множество сигарет, что это такое? Смрад, как в приемной, как на вокзале, как… как… Ни с кем, кроме тебя, он бы не посмел!

В комнате тянет холодком. Я встаю, прохаживаюсь, чтобы разогреться. Она продолжает:

– Одного часа достаточно, чтобы поболтать обо всем, буквально обо всем.

Я не отвечаю, незачем. Не стоит тратить порох. Это ее особый голос, можно бы глушить радиопередачи. У нее есть голос на каждый случай. Совсем недавно появился новый: голос супруги дипломата, элегантной дамы. А еще есть телефонный, как его зовет мальчишка. И голос торговки; когда речь заходит о деньгах… И голос буфетчицы, и ангелочка, и члена партии, и василькового колокольчика. Но сейчас – голос-глушитель. А какой вообще голос у василькового колокольчика? Понятия не имею… Рта не раскрою, пусть бесится. Я даже не знаю, действительно ли она злится. Это я взбешен.

– Отвратительный тип! – визжит она.

Я ограничиваюсь кивком, и она понимает: «Мне нет дела до того, что ты думаешь». Вопрос не в том, что она думает, а в том, чего она хочет.

– И ты собираешься помочь ему вернуться в Венгрию, чтобы он там занимался своей агитацией? – Вот оно что, подслушивала за дверью.

– Собираюсь. – Я смотрю в стену.

– Я бы не советовала. Это полоумный, ты что, не видишь? Опасный тип.

– Насколько мне помнится, я твоего совета не спрашивал. – Вот тебе за подслушивание!

– Ах, так! – голос торговки срывается в голос-глушитель. – Конечно, старый член партии, надежный товарищ! А вы, сударь, подставляйте за него свою шею, защищайте его, а может, возьмите его на иждивение!

– Ну и что? Тебя-то я взял на иждивение. – Получай оплеуху!

Она бежит из комнаты. Какая-то перепалка с мальчиком в коридоре. Возвращается, но только для того, чтобы перетащить кресла на свои места. Ни слова больше. Благодарение господу, она обиделась, она уходит. Появляется Нуси и закрывает окна. Хорошо еще, что окна целы. Нуси крадется на цыпочках, будто в доме больной. Бесшумно движется по кабинету, без единого звука закрывает за собой дверь. Полная тишина. Наконец-то. Уф, все кончено…

Стало холодно, весь дрожу. Но пока посижу еще за столом. Махорочный дым воняет, в холодной комнате запах еще сильнее. В каком тут все состоянии! Можно подумать, что во всем доме недели напролет шла пьянка, что тут трескали водку и блевали на все стороны, что пьяницы в грязных сапожищах часами лягали мебель. На ней не осталось и намека от давешнего безукоризненного блеска. Нуси поставила все на свои места, но следы все еще здесь, их можно закрыть, спрятать от чужих глаз – но не от меня. Все перевернуто вверх ногами. И этого уже не исправить.

А может, и мне приложиться? Выбить стекло в книжном шкафу, опрокинуть стол, схватить Илону, зажать ей горло между стеной и краем стола, чтобы не смогла высказать вслух моих собственных мыслей?

Только… это неправда. Я этого не думаю – и не сделаю. Это неправда.

Илона – настоящая дама. Чашку держит двумя пальчиками, мизинец оттопыривает крючком. Что называется, благородные манеры. Это она нахваталась в Будапеште. А здесь даже жена французского посла то, что нужно держать, держит мертвой хваткой, орудует ножом, как любой смертный. К дьяволу все эти благородные манеры! Рабочие тоже едят порядочно, без жадности, без прожорливости, чисто и ловко. Приятель официант в Будапеште показал мне, как обращаться с ножом для рыбы, ничего больше мне и не понадобилось из всех этих тонкостей. А о том, что нельзя толкать соседей локтями, я и раньше знал… Илона знает английский с детства, а мне пришлось долбить теперь. И все-таки, кроме меня, никто здесь не говорит по-русски. Ее здравый смысл? Чересчур здравый, я бы сказал. Здравый до пошлости.

– Послушай-ка, Банди Лассу, – начал бы я, если мы все-таки встретимся. – Послушай, Банди Лассу, я понимаю, что ты сыт по горло тактикой и стратегией. Но почему бы не сказать откровенно, что ты не собираешься пробивать головой стенку? Когда ты меня назвал старым целителем трипперов, ты же знал, что не в стену толкаешься. Вот что меня так бесит… Зачем срывать с петель открытые двери?

Забыть о разговоре? Отлично. Хочешь стать картографом? Учителем географии? Чтецом в издательстве научно-популярной литературы? Мы все устроим, и научное звание дадим в придачу.

Но он посмотрит на меня, сощурив глаз:

– А мне сидеть тихо? Следовать твоему примеру?

– Мой пример не подходит. Мы установили разницу. Меня били враги, и падение фашизма спасло мне жизнь. Понимаешь? Думаешь, иначе я бы выжил? Если бы Сталин не разгромил Гитлера, меня давно не было бы в живых, в этом сомневаться не приходится. А ты? Ты, должно быть, считаешь, что Гитлер освободил бы тебя из лагеря? Тебя, бывшего коммуниста? Это же бессмыслица! А кроме того, мне нет нужды менять мои взгляды.

Он бы взглянул на меня:

– И мне тоже нет нужды, я был коммунистом и остался им. И я безжалостно стремлюсь к добру.

Мне он по-геройски кидает в лицо оскорбления, а в другом месте, небось, и не пикнет.

– Да, если у меня не будет выбора. Буду молчать и ждать, если только Иштван Баница не напишет на меня доноса.

– Я тебя не выдам, ты это знаешь. И про подслушивание ты меня спросил не потому, что боялся, – тебе известно было, что никаких микрофонов нет, – ты спрашивал из чистого зловредства. Ты мог говорить свободно и понимал это. Или нет? Или ты стал последним лгуном и считаешь меня провокатором?

– Нет, ты ни слова не сказал, чтобы меня спровоцировать; наоборот, тебе вовсе не понравилось, когда я стал откровенничать.

– И можно сказать, что мы доверяем друг другу? Взаимно друг друга уважаем?

– Да. Точнее, мы уважаем себя самих, какими мы были, нам не в чем себя упрекнуть за наше прошлое и, может быть, и настоящее. Но что происходит в глубине души, в мозговых извилинах…

Хватит. Я продрог, сидя здесь в кабинете. Встаю. Пинаю ногой кресло, в котором он только что сидел.

– Все, что здесь было сказано, нереально, не существует – исчезло до единого слова.

– Как тебе хочется, чтобы так было! – в его глазах сарказм, и я беззвучно кричу, как в кошмаре.

– Замолчи! – кричу я на весь город, этот крик, как взрывная волна, налетает на поезд, которым он сейчас едет, вдребезги разбивает оконные стекла. Поезд тарахтит где-то возле Болшево; он сидит в облаках плотного махорочного дыма, сутулит плечи, боится заговорить с соседом, чтобы его не выдал венгерский акцент.

Я немного успокаиваюсь. Не кричу, потому что мой голос уже рядом с ним:

– Хочешь ты этого или нет, но того, о чем мы разговаривали, я не скажу никому и никогда. Это бесполезная болтовня. Она причинит больше вреда, чем молчание. Понимаешь? Публично стирая наше грязное белье, мы помогаем врагам. Слабые, нерешительные станут еще слабее и нерешительнее.

– А если тебе начнут задавать вопросы? Придет такое время…

– Это другое дело. Тогда я отвечу.

– А если будет слишком поздно? Тебе не только будут задавать вопросы, с тебя спросят за все.

– Я отвечу, возьму на себя ответственность за отказ от преждевременных разоблачений.

– То, что кажется преждевременным сегодня, может оказаться запоздалым завтра. Провести операцию опасно; отложить ее может быть еще более опасным: начнется гангрена.

– В практике сегодняшнего дня это невозможно. Тебе это известно так же хорошо, как и мне. Там, на родине, мы окрепнем. Окрепший организм преодолевает болезнь собственными силами. Организм сам по себе убивает вирусы.

– Значит, врач нам не нужен?

– Нет.

– Тело само по себе поборет болезнь. Ну хорошо, но из этого следует, что мы и в партии не нуждаемся. Все устраивается само собой. Экономические условия регулируют будущее, общественные отношения, путь исторического развития. И нет никакой необходимости осуществлять нашу волю, и партия не нужна, чтобы нашу волю объединять.

– Абсурд, это и тебе видно.

– Не я придумал этот абсурд. К нему приводит весь ход твоего мышления.

– Умышленно ложное толкование. Я уверен, что партия сознает опасность. Сознает, что она борется с болезнью, набирается новых сил.

– Ты совсем не уверен, просто притворяешься, напускаешь на себя этакий показной оптимизм.

– Я отказываюсь продолжать в таком тоне! – Опять срываюсь на крик. Он поднимается в проходе между деревянными скамьями в дребезжащем вагоне, опускает окно. Неужели стекла целы? Разве взрывная волна не разбила их на куски? Теперь он кричит на меня:

– Ты будешь продолжать! С этого дня ты уже не успокоишься, живи десять, двадцать, хоть сто лет – тебе уже никогда от этого не избавиться!

Он ошибается. Глубоко ошибается. Вот я здесь, в моем кабинете. Я поднимаю с пола кресло, опрокинутое пинком, передвигаю стол. Нога побаливает – здорово ударил, только теперь почувствовал. Я говорю, уже не обращаясь к нему:

– Я беру на себя всю тяжесть молчания. Это груз потяжелее. Но мои плечи выдержат, наверняка выдержат. И я буду молчать – чтобы не повторилось то, что могло случиться лишь один раз. На родине это не повторится… Ты меня понимаешь? – говорю я ему, – мы достигнем цели без твоей помощи, без помощи таких, как ты. – И я называю эту цель: слово станет точным отражением дела, а дело – воплощением слова. Мы придем к этому вместе – мы, партия.

Раздавать такие обещания – значит, принижать великую цель, это ведь так очевидно, так элементарно. И это отнюдь не лозунг для успокоения Банди Лассу, это язык фактов, обращенный ко всему миру. Я знаю, что мне делать. Можешь считать, что я прячусь внутри самого себя, внутри кружка посвященных. Так только кажется. Я напишу эссе. Название: «Московский посол». Этот посол – граф Брокдорф-Ранцау. Сейчас же за работу. Можешь ухмыляться со своим презрением интеллектуала к неотесанному пролетарию. Мне нет дела до разных истериков и невротиков вроде Лассу, пусть смеются над самоучкой-рабочим!

В дверь стучат. Илона. Уже вернулась? Только что вышла и уже пришла обратно? За ней шофер с каким-то огромным свертком. Она вносит с собой с улицы морозец. Это приятно. Значит, прошло много времени…

– Добрый вечер, милый. – Она прижимается порозовевшей от холода щекой к лицу Баницы. Приятно. Поворачивается к шоферу со свертком: – Спасибо, Марци, положите сюда. – Шофер выходит.

– Смотри, можно подумать, что Марци тащит невесть какую тяжесть. А тут всего десять фунтов! Достала в посольском магазине. Пледы из верблюжьей шерсти. Жена британского морского атташе говорит, что лучших не бывает даже на Бонд Стрит. Замечательно, правда? – Она священнодействует над свертком, ее руки летают, как у дирижера. – Три мы оставим, будут одеяла, а остальные перешьем на пальто для тебя и Ричи, а если хватит, для меня тоже.

– Что же, мы такие богачи?

– Они безумно дешевы, даже смешно. Разумеется, никто и не подозревает их настоящую цену. Легонькие, как пух, чистая верблюжья шерсть. Они тут понятия не имеют. И хорошо, что в больших отрезах, я сама займусь кройкой.

– Я не вижу причин для дикой радости.

– Нет, серьезно, не стоит беспокоиться. Мы можем себе это позволить с избытком, при твоей-то зарплате.

– Не в этом дело.

– А в чем?.. Смешно! Жена итальянского посла скупает иконы, пригласила меня посмотреть. На этом можно заработать.

– Мы тут не для того, чтобы зарабатывать.

– Какой ты смешной! Я все знаю, знаю и совсем не спорю. Мы не занимаемся торговлей, покупаем не для продажи, а для собственного пользования, для нас. Я понимаю и уважаю пуританизм великого Иштвана Баницы. Мне и не снится ничего другого, я не собираюсь тебя менять.

Баница нервно кивает. Его жена знает этот молчаливый ответ, другого она и не ждет.

– Куда мы идем сегодня? – спрашивает она с притворным спокойствием.

– К болгарам.

– Скучно будет.

– Возможно.

– Это неважно. Дома сегодня и так нет ужина. Мне уже одеваться?

– Будь добра.

– Хорошо. Иду в ванную – это недолго.

Баница ходит туда и обратно по кабинету. Ванная скоро будет свободна, и он начинает готовиться к выходу.

Спустя полчаса они сидят рядом в машине. Не разговаривают. Они давно отучились разговаривать в машине.

У Илоны такое свежее личико, она очень красива и совсем не скучает на приеме. Когда Баница подходит к ней и говорит, что устал и хотел бы вернуться домой, она соглашается, не колеблясь ни секунды. Со стороны – образцовая пара, воплощение истинной супружеской гармонии.

Дома жена проделывает ставший правилом ритуал короткого прощания и удаляется в свою спальню. Баница отвечает кивком головы и уходит к себе в кабинет. Он тут же запирает дверь на ключ. С каких-то пор это стало домашней рутиной: она в спальне, он в кабинете. Началось, когда Илона произнесла несколько речей в защиту практических удобств отдельных спален. Баница позволил себя убедить, а потом и сам был рад, что так получилось. И еще вошло у него в привычку запирать двери кабинета, едва он оставался один.

Он открывает ящик своего большого лакированного стола, включает медную настольную лампу с зеленым абажуром, снова идет к двери и проверяет запор. Потом включает верхний свет.

Но ведь никому и в голову не придет мешать ему, никто никогда не нарушает его ночного уединения. Ему нужно ощущение замкнутости, это внутреннее желание осталось у него с лагерных лет, а может быть, скрывалось в еще более глубоком, более старом слое сознания, – страх перед внешними запорами, стремление оставить себе возможность запереться изнутри. Его работа – тоже секрет. Не государственная тайна, просто личный секрет, о котором он никогда никому не рассказывает. Он уже жалеет, что приоткрыл уголок этой тайны, говоря о своем интересе к личности Брокдорфа-Ранцау. Он мог заранее предвидеть одинаковую у всех реакцию: «Ты же инженер! Какое тебе дело до Брокдорфа-Ранцау?» Если бы он собирал почтовые марки, все бы поняли. Если бы накалывал жуков на булавки, все согласились бы: как же, интерес к естествознанию.

Если бы писал мемуары: «Крестьянский парень в 1919 году», со всех сторон доносились бы благожелательные бормотания: «Очень и очень похвально». Но это – что это, в сущности, – конек? Он хочет сделать понятным человека, переступившего границы своего класса, опередившего буржуазию и пришедшего к пролетариату. Ведь он действительно зашел так далеко. Нет, это не конек, это полезное дело – проследить ход жизни этого человека…

Из открытого ящика Баница вынимает папки: синюю, серую, черную и зеленую. В черной папке алфавитный указатель источников: авторы, взгляды современников, все в безупречном порядке. В серой папке: биографические заметки, речи, письма. В зеленой – материалы, относящиеся к московскому периоду деятельности Брокдорфа-Ранцау. В синей – снимки и карикатуры. На самом верху: рисунок Георга Гроша – чопорный мужчина в высоком воротничке, мучительно регулярные, высокомерные черты лица. Подпись под рисунком: «Здесь воняет чернью».

Правильно… Этот феодал, нордический граф презирал простолюдинов, они воняли. Но он считал простолюдинами не только рабочих, для него чернью были все нувориши, все буржуа, даже либеральный промышленник Ратенау. И совсем уж лютой ненавистью он ненавидел тех, кто наживался во время войны, и еще больше – после нее, всех новых капиталистов во главе с их прототипом, мерзким, противным до тошносты Стиннесом. Если бы Брокдорф-Ранцау дожил до появления следующего помета – Гитлера, Гиммлера, Геббельса, Геринга, высовывающих свои гротескные хари из навоза, – он умер бы от отвращения. Но он умер вовремя, послав Гинденбургу серьезное предостережение, свое прощальное, очень пророческое письмо.

Он вынимает из папки письмо, которое читал и перечитывал уже столько раз.

Меня глубоко огорчает факт, что я не сумел добиться всего, к чему стремился, о чем мечтал, принимая мое московское назначение.

Он не добился ничего, ровным счетом ничего. Он был Кассандрой, предсказывал будущее, не умея ничего в нем изменить. Неужели его стремления были напрасны? Неужели пропали даром? Но человеческий разум еще повернет штурвал государственного корабля. Может повернуть. Неверно, что существует лишь один путь. Всегда есть несколько – нужно выбирать, встречаются распутья, но есть воля людей, есть объединение этой воли в одну могучую силу. Поистине, Риббентроп помог понять… Но это другая история. Лассу, конечно, смеется над этим, и зря. Правда заключается в том, что правильное и нужное в то время оказалось заблуждением десять лет спустя… То, что может быть наилучшим выходом в одно время, в другое получается худшим… Только бы мне удалось все это продумать как следует и сформулировать с научной четкостью…

Между прочим, пакт с Риббентропом объясняется очень убедительно: французы и англичане не были готовы заключить с нами союз, поляки не соглашались пропустить советские войска через свою территорию… Объяснение есть, оправданий множество, я, дипломат, их понимаю и принимаю. Но я – рабочий? Вот где Лассу попадает в точку…

История Брокдорфа-Ранцау – это история вечных неудач, одни неудачи. И все же, какая роль ему выпала! Германский министр иностранных дел едет в Версаль. Клемансо заставляет его стоя выслушать условия победителей. Он стоит – он, человек, который не терпел стоять, он не любил даже ходить. Он ненавидел муштру еще с тех пор, как был в армии. «Стой! Смирно! Шагом марш!» Он презирал армейскую дисциплину, направленную на уничтожение личности. В армии он научился ненавидеть стойку смирно, маршировку, но теперь он стоит. Он должен стоять и слушать победителей… он, побежденный. Но для ответа готового устава нет. Клемансо кончает. Брокдорф-Ранцау садится и сидя отвечает: «Нет». Получайте, господин Клемансо.

Его «нет» не превратит поражения в победу, и, разумеется, новый министр на крыльях летит в Версаль, чтобы принять любые условия.

А теперь Лассу играет роль Брокдорфа, а я роль Вирта? Глупое сравнение. В Лассу нет ни грана от государственного деятеля – человека, рискующего, когда есть тень шанса на успех. Брокдорф-Ранцау добился моральной победы, и это сказалось позже. Если нужно будет так поступить, я сделаю это, сделаю больше. Только не тогда, когда Эндре Лассу заблагорассудится указать: «время пришло», а когда выбор сделаю я сам, когда сам решу действовать. Когда я буду не советником посольства, а министром иностранных дел. Тогда, да, тогда…

А сейчас? Разве я молчу из-за этого?

Нет, просто еще не пришло мое время.

Кстати, самое-то интересное не столько Брокдорф-Ранцау, сколько Чичерин. Ранцау с самого начала был трагическим героем, он не мог не пасть на поле боя. Он сам к этому стремился, а если не стремился, то знал. «Я потерял все иллюзии в тот десятый день ноября 1918 года, когда Вильгельм II перешел границу Голландии». И снова, в письме Гинденбургу: «Я умираю с радостью; я потерпел поражение во всем, чего добивался… Все рушилось… Я умер тогда в Версале».

Чичерин был его противоположностью. Он не колебался, не блуждал, как призрак прошлого, между двумя мирами. Долгое время он жил полностью в новом мире, с отчетливым сознанием всего происходящего. Поэтому его история интересна… Стоит потратить время…

Но чичеринская папка пустая. В ней всего лишь один анекдот, да и тот из биографии Брокдорфа. Брокдорф-Ранцау приезжает в Москву и Чичерин начинает разговор: «Поначалу мы чувствовали себя несколько неловко, приветствуя среди нас в качестве представителя Германии графа, члена старого императорского дипломатического корпуса». А Ранцау парирует: «Перед моим приездом сюда, господин Чичерин, я обратил внимание на историю вашей семьи. И мне сдается, что родственник Нарышкиных, а значит – потомок Рюрика, – не самый подходящий человек для того, чтобы упрекать меня в моем феодальном происхождении…»

Все остальное такие же анекдоты. Оба они были закоренелыми холостяками, оба работали по ночам, а днем спали, оба пили много коньяку, их взгляды во многом сходились… Но для истории Чичерина нужны другие данные. Царский дипломат и подпольный большевик, он мог бы составить прекрасный контраст Брокдорфу-Ранцау… но где тут, черт побери, место для Эндре Лассу?

Все, что я знаю о Чичерине, кроме анекдота, едва ли займет больше десяти строк. Заметка в энциклопедии. Здесь, в Москве, работники министерства иностранных дел, служащие отдела печати и архивов смотрели на меня с осуждением. Еще чего! Венгерский дипломат интересуется Чичериным? Почему? Для чего?

В папке копия моего письма. Написано на официальной бумаге из посольства, но я отметил, что просьба чисто личного порядка. «Будьте любезны облегчить мне исследование архивов, содержащих исторические материалы, относящиеся к деятельности Чичерина…» Дурак… Еще раз читаю наизусь заученный ответ:

…Продолжается собирание материалов, и до тех пор пока работа не завершится, невозможно соответственным образом оценить деятельность покойного. Исходя из этого, мы с сожалением должны сообщить, что обеспечение доступа к запрашиваемым Вами материалам в настоящее время не является возможным. Тем не менее, как только закончится работа по сборке материалов, мы с радостью предоставим Вам возможность изучать собранные данные и материалы, о чем сообщим Вам безотлагательно.

С тех пор ни слова. Вроде того, как отсылают надоевших искателей работы, говоря с улыбочкой: «Оставьте ваш адрес. Нам не пишите, мы вам напишем». Бросить все это или сделаться писателем и догадываться самому, каким был Чичерин в действительности? Без всяких точных данных? Но писатель тоже ищет опорные точки… Кратчайшая линия между двумя точками – прямая. Писатель нашел бы тот или другой подход и пустился бы чертить такую прямую. Глупо! В действительности между двумя точками ничто не укладывается на прямой. Таких точек нужно как можно больше, они и на одной плоскости не будут лежать… Только воссоздав густую сеть переплетающихся отношений между людьми и событиями, мы, в конце концов, могли бы приблизиться к действительности…

Сумею ли я найти материалы? Это ведь зависит от меня самого. То, что скрывают здесь, спокойно лежит в венских архивах, покрываясь пылью. Многие тайные доклады и досье австро-венгерской монархии дожидаются историка. Исчезнувшая монархия не имеет тайн, никто этих тайн не хранит. Только здесь да в Ватикане архивы заперты на сотни ключей, и часть из них потеряна, а другие выброшены.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю