355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Йожеф Леньгель » Лицом к лицу » Текст книги (страница 3)
Лицом к лицу
  • Текст добавлен: 21 ноября 2017, 15:30

Текст книги "Лицом к лицу"


Автор книги: Йожеф Леньгель


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)

– Другими словами, вы делаете из русских сверхнарод?

– Вы отлично понимаете, что я хочу сказать. Здесь есть люди отвратительные. Все руководители после Ленина – воплощение восточного предательства и западной бесчеловечности, ибо истинная бесчеловечность идет с Запада. – Я наклоняюсь к его уху: – Здесь подслушивают?

– Нет, – нервно отвечает он. Он имеет право сердиться, я хотел его поддеть своим вопросом, и даже если бы здесь и были микрофоны, он не смог бы ответить иначе. Но я зол на него: он увиливает от прямого разговора.

– Нам не дано знать, – начинаю я громко, и тут же пальцем на столе выписываю большими буквами имя АДОЛЬФ, а вслух говорю: – ли учился у – снова пишу на столе: ИОСИФА, – или наоборот. Я бы сказал, что они учились друг у друга. Шучу, конечно. Они просто соревновались. Только трюки первого действовали, а второго водили за нос.

– Откуда вам это известно?

– Факты. Когда Белу, – рисую букву К, – арестовали, было восемь часов вечера. В одиннадцать венгерское радио сообщило об этом. Венгры, которые были здесь, узнали об аресте, слушая Будапешт… и, конечно, не верили. Утром Золи Терек – знаете его, – звонит на квартиру: «Я хочу говорить с товарищем» – снова на столе буква К. – Трубку откладывают. Он звонит еще раз – с тем же результатом. Это не единственный случай. В тридцать седьмом здесь арестовали немецкого коммуниста. На следующий день «Фолькишер беобахтер» расписывала огромным шрифтом на первой странице: «Предатель предан». Геббельс в тот день, наверное, закатил пир. Все это можете сами проверить. Еще многое ждет разъяснений. Я, по крайней мере, жду.

– Все разъяснится, – говорит он хмуро. Он в ярости на меня за то, что я не произношу, а выписываю имена на столе, за то, что я защищаю его. Радости встречи как не бывало. Он испытывает ко мне чувство жалости, чтобы не жалеть самого себя.

– Для нас, однако, к несчастью, не имеет смысла стараться найти ответ на этот вопрос, – добавляет он.

– Ах, да, пытаться найти ответ – большее зло, молчание – меньшее. Так?

– Примерно, так.

– Тогда слушайте, что я вам скажу, дорогой Пишта Баница. У меня было время передумать о многом. И я открыл, что лишь только мы начинаем выбирать «меньшее зло», мы в тот же миг отказываемся от того единственного, к чему всегда должен стремиться революционер.

– Вы, конечно, знаете, что сказал Ленин о компромиссах? – говорит он с облегчением, думая, что я переключился на его волну.

– Знаю, разбойники на большой дороге. Они отбирают у тебя часы, ты не сопротивляешься, боясь за свою жизнь, а потом бежишь в ближайшую деревню и ставишь на ноги полицию. Все это мы знаем наизусть. Я тоже практикую такие компромиссы, поэтому я еще жив и поэтому я делаю вот это, – я снова выписываю ИОСИФ на столе, – а не говорю вслух. Но компромисс имеет смысл только в том случае, если он ведет не к меньшему злу, а к безусловному добру.

– Или смерти.

Он пышет сарказмом, по-настоящему взбешен. А я все чаще злю его намеренно, потому что и сам взбешен не меньше его.

– Иногда и к смерти. Я боялся столько раз, что уже начинаю отвыкать. Но это не так просто. К слову говоря, я ужасно боялся пройти сюда, в этот дом. Но это не так уже важно. Если позади меня падает полено или связка ключей, или мальчишка стреляет из бумажного пакета, я подпрыгиваю до потолка. Сердце начинает биться, как сумасшедшее. Но это не в счет. Если бы я заранее знал, когда меня уведут на расстрел, внешне я был бы спокоен. А по ночам я боюсь. Мне часто снится: они приходят, хотят меня арестовать, я убегаю, скрываюсь и знаю, что все напрасно, мне некуда убежать.

– У меня тоже все это было. Я знаю ваши ощущения. Это пройдет.

– Совсем?

– Может быть, не совсем, но повторяться будет все реже.

– Ваше счастье… – Не надо его дразнить. Как он на меня смотрит… еще немного, и в моих глазах тоже появятся слезы. Но нельзя дать ему сорваться с крючка, нужно высказать все. – Баница, я знаю, что вам было нелегко, что себя вы не щадили. Но вас пытали враги. А меня, меня пытали свои. Это две очень разные вещи. Вы полагаете, что сваливать вину за случившееся на коммунизм – логика узколобых тупиц. Но так ли это? Как я могу забыть мои личные обиды – а поймите же, наконец, что эти обиды не личные, прежде всего не личные… А даже если бы и личные… Вы понимаете, что значило бы для меня – забыть о них? Значило бы только одно: согласие принять все, что тут произошло, как необходимый элемент построения коммунистического мира. Буржуазная аргументация еще иная: для них это не просто элемент, а база, сама сущность. И компромисс тут тоже не легкая вещь. Не стоит бить головой о стенку, если стенка прочнее головы. И в то же время человек стыдится такого взвешивания – за и против, я знаю, это чувство неловкости сейчас в нас обоих. Вы меня понимаете? Я хотел выжить, берег себя. Никогда не работал, даже в полсилы. «Искупить грехи»? Мне нечего было искупать. Но я молчал. Или, точнее, сперва я тщательно присматривался к своим собеседникам. И если кто-нибудь не понимал, что происходит, я не старался ничего объяснять. «Кошмарное недоразумение» – вот была моя постоянная присказка, моя додонова загадка. Между прочим, даже такое поведение было небезопасным. Вы знакомы с Дьюлой Гармошом, инженером, бывшим замнаркома?

– Он возвращается на родину на будущей неделе.

– Я слышал об этом. Знаете, что с ним случилось? В разговоре с тремя знакомыми он сказал всего лишь: «Если бы Ленин жил сегодня, многое выглядело бы иначе». Баста! На следующий день за ним пришли. Один из троих его соотечественников донес на него той же ночью, а может, на следующее утро.

Следователи на допросе цитировали эту фразу со всеми знаками препинания. Хотите знать имя доносчика? Сейчас он на высоком посту в Венгрии, и не сомневаюсь, что дела свои он обделывает по-старому. Да, да, он дома, в вашей Венгрии. Хотите знать, кто это?

– Гармош нам сказал. Мы проведем расследование.

– Случай с Гармошом, кстати, не так уж типичен. Обычно доносы не были главным. Я знаю случаи, когда показание, что кто-то якобы намеревался убить Сталина, пришивалось к делу, а человека не арестовывали. И вдруг, в один прекрасный день, еще одна капля, и чаша – то-есть, дело, – переполнялось. Так было с Гармошом. Количество заведенных дел оценивают, примерно, в шестидесять миллионов. Сами можете подсчитать процент, вы инженер, подсчитайте-ка! Тогда вы легко представите себе размеры гекатомб. И какие люди погибла! Платтен, швейцарский коммунист. Тот Фриц Платтен, который организовал переезд Ленина в Россию, сопровождал его через всю Германию в запломбированном вагоне. Во времена Керенского распространялись слухи, что он был немецким шпионом. Вместе с Лениным. В тридцать восьмом он опять превратился в немецкого шпиона. Какие люди, один за другим! – и я начинаю выписывать пальцем буквы: Б-Л-Ю, но он останавливает меня нервным жестом, и я громко и отчетливо произношу имена: – Блюхер, Тухачевский, Пятницкий, Постышев, чудесный Петр Петрович. Из-за того только, что все они были лучше его, и это было понятно каждому. В один день с Блюхером расстреляли Лайоша Гавро, командира кавалерийской дивизии, венгерского шахтера. Его женой была Катя, вдова Фурманова, чапаевская пулеметчица. Та самая Катя. Или еще пример: младший брат вашего нынешнего начальника, министра иностранных дел, был со мной в лагере. Мы прожили вместе два года… Какой замечательный человек… Он там погиб, он уже не вернется! Перечислять дальше? Еще фамилии?

– Поговорим лучше, где вы будете работать после приезда домой.

– Надеюсь, нигде.

– Ну, ну, это вы сейчас так говорите. Дома увидите все более трезво. Тухачевский, между прочим, был предателем.

– Вы уверены?

– Было расследование.

– Ах, ах! и вы поверили! С каких это пор? То же говорят о Бела Куне, и он был предателем. Этому вы тоже поверите?

– Тут другое. Но нельзя отрицать, что были некоторые исключения.

– Естественно, отрицать этого нельзя, и все же досадно, что вы с такой готовностью верите всему, или хотя бы тому, что попадались неясные дела, в которых легко было ошибиться. Но случай Тухачевского совсем другой – он оскорблял одним своим присутствием. При живом Тухачевском нельзя было бы с такой легкостью фальсифицировать историю великой польской кампании.

Рука Баницы притрагивается к моему плечу.

– Я очень хорошо понимаю ваше потрясение, после всего пережитого. Наоборот, было бы ненормально, если бы арест и…

– Арест? Одно из лучших воспоминаний. Гораздо лучше, чем еженощное ожидание их прихода. Я ведь просто ждал, ничего не делал. Я не прятался, не бежал, не доставал поддельных документов. Я ждал, как тяжелобольной ждет смерти. Я знал, что они придут, и все время верил, что это невозможно. Когда они, наконец, появились, я сказал Герте: «Я ни в чем не виноват. Если бы я что-либо сделал, я бы знал, какой может быть приговор. Но поскольку я не виновен, а они меня забирают, обратно меня не жди».

– И она не ждала?

– Она ждала – некоторое время. До начала войны. Послала мне две или три передачи. А потом… но это естественно, в конце концов.

– Не скажите, это зависит.

– По-моему, это было естественно.

– Вы сказали, что не вернетесь. А что вы думали в действительности?

– Я думал, что меня поставят к стенке и расстреляют безо всякого следствия. Вместо этого, меня держали две недели в герметически закрытом подвале. Сквозь него проходили трубы отопления. Температура в этом подвале была выше 40 градусов. Оставим это. Вы слышали о вещах похуже, да и встречались с вещами похуже. Но они добивались признаний и моей подписи! Сперва донести на самого себя, потом – на двоих, завербовавших меня, и еще на двоих, которых завербовал я лично. Гестапо тоже хотело такого?

– Там все было по-другому.

– Да, по-другому. Но и у нас было разное: как-то охранник пришел за мной и повел в подвалы, подталкивая дулом ружья в ребра. Мы шли по бесконечным пересекающимся подземным переходам. Сколько мы шли? Я потерял меру времени. Часы, может быть, минуты. Вполне возможно, даже очень вероятно, что только минуты. Я ждал пули в затылок. Но мы все шли и шли в этом подвальном лабиринте. Во дворе стояли фургоны КГБ с заведенными моторами. Я начинаю понимать: для того, чтобы заглушить выстрелы… Про это рассказывали. Но мы все идем. Потом внезапный толчок дула направляет меня к какому-то отгороженному закоулку. Кафельные стены, течет вода. Значит, здесь… Потом они смывают кровь. «Раздевайся!» Спокойно снимаю одежду, спокойствие приходит ко мне. «Входи!» – он показывает винтовкой на дверь. Открываю дверь: краны, души. Он говорит: «Обожди», и вручает мне обмылок. После бани ведет меня наверх, передает меня в другие руки; там меня заталкивают в фургон и назад в Таганку… Ничего страшного, в конце концов. Но с той поры я знаю, как приходит смерть, я понял, что жизнь – ничто и все в одно и то же время. Впрочем, вам это так же хорошо известно, как и мне.

– Это случилось на Лубянке?

– Да, но не на большой Лубянке, не в главном здании. Там сидели большие шишки, те, кого взяли центральные органы. А я попал всего лишь на Лубянку № 14, может быть, как раз в этом мне повезло. Ордер на мой арест выдало московское областное НКВД, я был в его ведении. Кстати, тот, кто подписывал мой ордер, спустя месяц сам стал трупом: расстрелян. Его звали… Забыл. Черт с ним. Пусть не почиет в мире. Тогда у него уже была репутация… Но и Ежов полу-годом спустя превратился в труп. Под карикатурами писали: ежовые рукавицы. Мне лично все эти трупы не помогли, да и не помешали тоже. Мне наплевать на Ежова и на того, другого. Меня интересует только один человек: младший лейтенант Маркусов, жив ли он?

– А кто он?

– Он избивал меня. Вот этими руками, – говорю я очень медленно, подчеркивая каждое слово, – я подвесил бы его к люстре за яйца, а госпожу супругу посадил бы на него в качестве балласта… Ну, это я вздор несу. Не смог бы. Но ты ошибаешься, если считаешь, что страдания облагораживают.

– С немцами было иначе, – бормочет он. Потом отводит взгляд и внезапно снова на меня смотрит: – Снаружи не видно, что вас так пытали.

– Нет. Ведь я подписался на точечках внизу листа, что я был диверсантом и шпионом.

Он глядит на меня, точно проглотив язык, потом роняет ледяным, режущим тоном:

– Мы никогда не делали таких вещей. Скорее смерть.

Он уверен, что теперь-то он взял верх.

– Только, дорогой товарищ, у вас было за что бороться, за что умирать. А у нас украли даже это – нашу моральную силу. И к тому же, нам легко тоже не было. Иначе мне бы не запомнился по сей день младший лейтенант Маркусов. Однажды я подписал признание, что намеревался убить Димитрова, а потом, в камере, отрекся от признания. Меня опять вызвали на допрос. Я опять подписал. И так продолжалось пятнадцать месяцев, до тех пор, пока меня перестали вызывать. Они просто бросили мной заниматься. А я получил свои восемь лет. Нас вели, по сотне за раз, мимо маленькой будки. Каждому сквозь какую-то щель протягивали для подписи клочок бумаги. В этой бумажке говорилось, что мы ознакомились с приговором, вынесенным особым совещанием, или, в другой версии, чрезвычайным судом. Ровно через день нас погрузили в продовольственные фургоны, набили сорок этих фургонов. Мне пришлось отсидеть не восемь, как говорилось в бумажке, а почти десять лет. Но несмотря на это, показаться здесь, в Москве, для меня – преступление.

Он еще раз наливает чай. Сначала мне, потом себе. Его стакан полон, но он все льет. Замечаю это я, а не он. Мы вскакиваем, тычем салфетками в лужицу, как напроказившее мальчики. Потом я продолжаю:

– Меня арестовали в феврале. Первого мая было обострение режима в тюрьмах. А третьего один из товарищей крикнул мне в отверстие банного вентилятора: «Смотри, видишь вон там красный флаг?»… Потому что все это время мы были уверены, что попались в лапы контрреволюции. Вот как…

– Нас поддерживало сознание нашей будущей и неизбежной победы.

– А нас поддерживало бешенство. Кроме того, вся эта ситуация была такой иррациональной. Они – социализм, мы – «враги народа». И это бешенство, даже гордость, позволяла нам, побежденным, презирать позор победителей.

– Мне кажется, вам это пришло в голову позже. Побежденные не борются за жизнь.

– Это спорный вопрос. Я не уверен, что мы хотели жить. Многие не хотели. Но факт, что в лагере мы часто промокали до последней нитки по десять раз в день, наши стеганки – вроде этой телогрейки – высыхали по десять раз прямо на теле, и весь день были насквозь мокрыми. И никто не обращал внимания. У охранников были непромокаемые плащи, крепкие сапоги. Но даже если бы кто-либо из них захотел, он не смог бы отвести нас назад в зону, такие приказы ему не давались. Самые порядочные ничего не могли поделать… А нам не удавалось схватить даже пустякового насморка. Как мне тогда хотелось заболеть! И не простудиться, а получить прямо воспаление легких. Пойти в санчасть, лежать в кровати.

– У немцев больницы были преддверием смерти.

– Здесь нет, это верно. Воспаление легких… Не умереть от него, просто отдохнуть несколько недель, получить больничную пайку – вот о чем мы мечтали… Да, в больнице можно было передохнуть. Еда была военного времени, неудивительно, конечно. Да и воровали порядочно. Но есть все же давали неплохо, так что многие пытались остаться в больнице, ели соль, пили воду. Их разносило, как бочки, почти все до одного они отправились на кладбище. Нескольких счастливчиков отправили в «больничную бригаду».

– Большая разница.

– Верно. Русские не садисты. По крайней мере, не по своему характеру.

– Постойте! Не разницы в характерах, а разницы в системах, вот что следует искать. Тут система выступала во имя гуманизма. А это…

– Постойте! Теперь вы постойте! Если не ошибаюсь, на воротах вашего лагеря готическим шрифтом было написано: «Арбайт махт фрай». На наших – русскими буквами говорилось почти то же. Практически то же самое.

Он нехотя, с видимой болью в душе, кивает.

– Именно эти гуманные лозунги выжгли у нас все внутри. И надо было терпеть издевательства настоящих контрреволюционеров: «заварили кашу, сами расхлёбывайте».

– Ага, значит, встречались настоящие контрреволюционеры, верно ведь? До сих пор вы говорили так, словно в лагерях были только невинные ангелы.

– Были и контрреволюционеры. И не случайно. Поначалу мне казалось, что я разгадал ту логику: лучше уничтожить девяносто девять невинных, чем выпустить из рук одного виновного. Потом я стал искать исторические аналогии. Вот, скажем, «смешанная система» во время Французской революции. Сажали вместе троих аристократов, двоих священников, парочку проституток, пяток-десяток якобинцев – и всех скопом на гильотину. У меня было время поразмыслить обо всем, да и личный опыт помогал. И я открыл, что «метод» – назвать это просто безумием было бы недооценкой явления, хотя это и впрямь было безумием, – метод заключался, примерно, в следующем: «Тот, кто однажды осмелился поднять руку на какую-либо, – обратите внимание, на какую-либо власть, – может осмелиться еще раз». По этому методу система, сталинская система, привела к общему знаменателю старых большевиков, бывших белогвардейцев, кронштадтских моряков, ветеранов испанской войны, австрийских шуцбундовцев и нас, конечно, – иностранных коммунистов, искавших в Союзе убежище. Это была главная масса. Не могу представить соотношений в цифрах, но добавьте к этому тех, кто «что-то сказал», и тех, кто не говорил ничего, но на кого донесли соседи. Прибавьте тех, чье положение вызывало зависть других: директоров заводов, военных, работников безопасности, кулаков – или тех, кого так называли, а кто и вправду мог не одобрять методов коллективизации. Даже тех, наверное, у кого была приличная квартира…

– Но возьмите венгров – среди них некоторые остались на свободе, хотя были и беженцами и настоящими коммунистами.

– Было несколько таких. Например, Гармош, о котором мы только что говорили. Следователь ему сказал: «В главную кампанию вас пощадили, но теперь мы, к сожалению, получили на вас донос». Некоторые порядочные венгры-коммунисты остались на свободе, но их можно сосчитать на пальцах одной руки.

– Ну, ну…

– Ладно, пусть больше. Сорок из четырех тысяч. И около того – сорок – вернулись назад. Но что осталось от меня, который – чудо из чудес! – вернулся?

– Остался переживший сильное потрясение интеллигент. Я понимаю ваши колебания, но ведь и ваше классовое происхождение и ваше прошлое делают вас одним из нас.

– Моя вера в нынешнюю форму рабочего движения, моя вера в справедливость коммунистического государства пошатнулась.

– Типичный пример интеллигентского шатания.

– А вы сами/ вы никогда не ощущали таких шатаний?

– Нет. Моя вера в коммунизм еще больше окрепла после всего, что я видел на Западе.

– Это вполне возможно. Но если вы по-настоящему верите, если вы тут воплощаете рабочий класс, какого дьявола вы вообще со мной разговариваете? Почему вы не приказали своему вьпнибале-капралу, или кто он там, сержант, – выкинуть меня за дверь? Почему я все еще здесь? Выгоните меня, еще есть время. Вам не придется на меня доносить. Ну, выгоняйте же!

Последние слова я выкрикиваю во весь голос.

– Я уважаю в вас товарища-коммуниста. Очень уважаю. И я не говорю «бывшего товарища», я…

– В таком случае уважьте меня и дайте мне ясный ответ, – говорю я, успокаиваясь. – Скажите мне, какая разница между здешней системой и той, на Западе. Я не говорю, что разницы нет. Но будьте добры, товарищ советник посольства, дайте мне точное определение: какая разница?

– Здесь они строили.

– Самый слабый аргумент из всех возможных. В других странах тоже строили. А теперь, после войны, будут строить в Англии, Италии, у нас дома в Венгрии, и в Западной Германии тоже. А Гитлер, разве он не строил?

– Да, но для кого?

– Вот именно, для кого? Поэтому строительство как абсолютная ценность – вздор.

– Здесь нет эксплуатации. Не будем говорить о рабах в лагерях. Но рабочие, разве они владеют заводами? Заводами владеет государство. А насчет государства…

– Это государство правит от имени рабочего класса.

– От имени. Хорошо сказано. От имени, и ничего больше. Рабочий может стать директором – это хорошо и очень важно. Но социализм – это что-то другое. Потому что едва бывший рабочий становится директором завода, он превращается в слугу государства. А интересы рабочих и интересы государства покрываются только до известной степени.

– Пролетарская диктатура в то же время и пролетарская демократия. Интересы рабочего класса как такового не всегда совпадают с интересами отдельных рабочих. Это совсем другой вопрос.

– Правильно. С этим я не спорю. Суть дела не в этом. Но почему вы не хотите признать, что такие доводы тоже служили только предлогом, а наш «отец и учитель» все это время уничтожал друзей социализма во имя социализма. Звериная система Гитлера была в своем зверстве более прямолинейной. Истребляя своих настоящих и мнимых врагов, он, по крайней мере, пользовался антигуманитарными лозунгами. Я предпочел бы оказаться в руках гитлеровских палачей.

– Так можно говорить, никогда в их руках не побывав.

– Прекрасно, согласен. Это было, вероятно, куда страшнее физически. Но ведь вы не станете спорить, что – пусть и не совсем в библейском смысле, – не хлебом единым жив человек.

– Не хлебом единым – но и без хлеба тоже нет, – он подносит часы на уровень глаз: близорукость. Элегантный мужчина. Советник посольства. – Я думаю, время обедать, – он поглядывает на меня.

– Я… впрочем, спасибо, – вряд ли отказ прозвучал бы искреннее.

Он рассчитал, как по расписанию – в дверь стучат, как будто подслушав его слова.

– Пройдемте в другую комнату. Обед на столе, – говорит, входя в кабинет, жена Баницы.

2. Наблюдения Илоны

Я уже его знаю. Лучше, чем он думает. Пишта говорил мне о нем, но это не все. Запах его пальто… Для меня важен запах пальто. Это у меня еще с детства. Дома я любила дамские шиншиллы и мужские бобровые воротники. Любила угадывать, кому принадлежат эти пальто, характер тех, кто их носит. Потом по запаху пальто парней я могла угадать, что каждый из них делал до прихода ко мне, какая девушка им нравилась, как и где они жили… Я просто чувствовала все это – по запаху одеколона, лука, кофе. И я знала, что такой парень делал за три дня до нашей встречи, любил ли он ее, а она его…

Это сегодняшнее пальто только что вышло из шкафа, да, из шкафа в затхлой комнатушке, пахнущей сном и стряпней. Нафталиновые шарики и пыль. Несколько мужчин, ни одной женщины. Запах хлора – от его телогрейки, недавно стиранной. Это не его пальто…

Завтрак они съели весь, до последнего кусочка. Наверное, было слишком мало. Как это похоже на Нуси. Я беру поднос, иду на кухню. Аннушка сидит на табурете, руки сложены на коленях. Я не бранюсь, теперь это не принято, особенно в моем доме. Она прекрасно работает, ну и отлично. Я всегда хорошо с ней обращаюсь; другие могут позавидовать её месту. Хорошее обращение с прислугой меня тоже успокаивает.

– Аннушка, дорогая. – Она сразу же поднимается, когда я с ней говорю, как ее научила старшая сестра, Юлишка, та, что была кухаркой у папы. – Наш гость остается на обед, Аннушка.

– Слушаю, сударыня. Что подать?

– То, что у нас на сегодня. Что-нибудь легкое, как для товарища Баницы, но побольше.

– Грибной суп, на второе – телячье рагу.

– Хорошо. Продуктов достаточно?

– Да.

– Минуточку, дорогая. Дай подумать… Приготовь в два раза больше, чем обычно для нас четверых. – Аннушка привыкла, что у нас нет отдельного стола для прислуги, когда мы едим втроем, я всегда заказываю на четверых. Очень неглупая деревенская девушка, она знает, что к чему. Где еще они могут получать такую еду в наши дни, после войны?

– Кажется, столько у нас не будет… Это значит, обед на восемь персон…

– Вышли шофера за покупками, пошли Гезу. На него можно положиться, он знает, где покупать. Но пусть он поторапливается, телятина бывает редко даже в посольских магазинах. Советник – Аннушка зовет его «сударь», хотя Пишта очень этого не любит, но говорить «товарищ» для нее было бы слишком трудно, – советник, как ты знаешь, Аннушка, ест только белое мясо.

– Да, сударыня. На сколько кувертов накрыть стол?

– На четыре, как я сказала.

Аннушка глядит на меня в замешательстве. Я ничего не объясняю, просто улыбаюсь. Она сразу же догадывается.

Даже слишком. На ее лице гримаска. Эти деревенские свысока смотрят на бедноту, на голодных. Этого я не люблю. Если уж я кого-нибудь приглашаю к своему столу, то критиковать его не позволяю. Говорю более суровым тоном:

– За дело.

Нуси вынимает из кухонного стола список продуктов. Пока все в порядке.

Иду к Ричи. Он слоняется по комнате в ожидании репетитора. Для него не очень хорошо пропускать школу, но такова жизнь дипломатов. Невозможно согласовать со школьным распорядком.

Ричи поднимает глаза, молчит – ждет, что будет.

– На обеде будет гость. Веди себя прилично.

– Благодарю за поучения.

Нахал. Как все подростки.

– Пожалуйста. – Надо отплачивать той же монетой. Ему было бы несравненно полезнее в школе со строгой дисциплиной, с учителями, с другими ребятами.

– По-твоему, мне нужны твои нравоучения? – спрашивает он обиженно.

– К сожалению, очень нужны.

Я делаю беглый осмотр комнаты, поправляю подушку на кровати. Чернильница стоит на самом краю стола, отодвигаю ее подальше. Кладу на полку линейку, которой он обычно опрокидывает чернильницу. Стоит дать ему дополнительные объяснения, и я говорю:

– Наш гость – старый партийный товарищ. Он вышел из тюрьмы. Сам понимаешь, что нужно быть очень вежливым.

– Он знал папу?

– Нет, не знал.

– А из какого он лагеря?

– Понятия не имею. Они сидят в кабинете. В молодости они очень дружили. Это очень важный товарищ… я хочу сказать… Во всяком случае, прошу тебя, Ричи…

– Будь спокойна, мама, – говорит он с насмешкой, – я не посрамлю имени Тренда, имени Баницы и даже – кривит губы – имени госпожи Баница, урожденной Илоны. Это тебя удовлетворяет?

– Положим.

– Тогда, если не возражаешь… Мне нужно заняться геометрией.

Он сбрасывает со стола все книги в одну кучу на кровать – на зло мне. Кладет на стол чертежную доску, швыряет на него линейку, которую я убрала на полку. Одним словом, выставляет меня за дверь.

– Ты сделал домашнюю работу?

– У и, маман.

Незачем продолжать разговор. Это его только раззадорит. А потом он надуется, будет вести себя грубо за столом, наделает хлопот.

Выхожу из комнаты. Мне все равно, абсолютно все равно. Этот наглый, холеный, толстощекий мальчишка похож на меня, но это настоящий Тренд. Моя полная противоположность, и все-таки немножко я. Вымахал, как каланча, почти мужчина, а на меня – ноль внимания. Просто наглец…

Сегодня Баница совсем потерял голову с этой своей старой дружбой. Со мной-то он головы не теряет. Я растолстела от слишком удобной жизни, и мне осточертело воспитывать Ричи, осточертели потуги Баницы воспитать меня, сделать из меня жену коммуниста. Обойдусь без его указаний. Быть женой Тренда было нелегко, быть женой Баницы – смертная скука. Супруга дипломата. А он – мямля, бюрократ, не слишком умен по мне, да еще боится за свою карьеру. Когда датский посол начинает давать волю рукам, Баница смотрит в другую сторону. Слова не проронит. У него вроде бы принцип: не считать меня своей личной собственностью. Сперва говорил, что отдельные спальни – это снобизм, я настояла, а теперь он сам доволен. Раньше или позже его коммунистическая этика не помешает ему взять себе секретаршу в качестве моей заместительницы. Но с этим пусть побережется… Пока держит секретаря-мужчину, верно, во избежание соблазна. Хотя, может, и лучше было бы с секретаршей… И я была бы посвободнее…

Сидят в кабинете, наслаждаются: коммунист с коммунистом. Старый друг… За обедом буду красивой и милой, покажу, что умею нравиться, хотя, конечно, о нем нечего думать. Для меня – под запретом. Да он и так не захочет. Но дело не в этом. Для меня он исключен. Для меня… Я свое отгуляла, когда была военной вдовой, а брат уехал из Будапешта. Голод, не голод, у меня всегда были мои вишни в коньяке. Не только картошка или там сало. И все, кто ко мне приходил, были вымыты и выбриты, а я никогда не шла на это за картошку и сало, – их мне и так давали, – а только, если мне самой хотелось. Теперь, когда я делаю из Баницы дипломата, все они избегают меня, а я все толстею…

Массаж – вот что мне нужно, энергичный массаж, а мужчина или женщина, это все равно. А сейчас я прилягу немного, закроюсь с головой одеялом, Аннушка меня разбудит, когда все будет готово к обеду…

Аннушка стучит. Что? Уже готово? Да, да, можно накрывать. Выглаживаю лицо – никакой косметики, естественный цвет кожи. Крохотная капелька духов. Простое платье, пояс на четвертую дырочку. Худым мужчинам нравится видеть, что под платьем кое-что есть. У меня есть. Хотя и не для него. Есть кое-что, и пока нет нужды этого скрывать. Вот так будет хорошо.

Стучи к ним в дверь. Выходят рука об руку. Он ведет гостя к своему месту, сам садится на стуле Ричи. У него лицо в пятнах, повышенное давление, глаза покрасневшие. У гостя тоже красные глаза. Словно плакали там, в кабинете, или не спали несколько ночей подряд. Гость улыбается неловко, застенчиво. Входит Ричи, очень вежливо представляется, верх совершенства. Его место напротив меня, это хорошо, можно будет за ним следить.

Приподнимаю крышку супницы. Старый герендский фарфор, половник тоже фарфоровый. Разливаю суп. Три пары глаз следят за моими руками. Пусть знают, что такое красивые руки.

– Много времени прошло с тех пор, как мы с вами обедали, Баница.

– Как странно, – я чувствую, что нашла нужные слова, – такие старые друзья, как вы, и все еще придерживаетесь каких-то формальностей.

Этот Эндре Лассу переводит глаза на меня и спокойно, тихо отвечает:

– У нас, в старом подполье, это было в порядке вещей. Когда начинаешь говорить по имени с первого раза, выходит легко. А уж если с самого начала привык обращаться на «вы», не так просто вдруг отвыкнуть.

– Разве что выпьем на брудершафт, – говорит Пишта, напуская на себя непринужденную веселость.

– Пора бы, – говорю я. Мне удалось взять верный тон, Пиште это нравится, Ричи тоже любит, когда я говорю таким голосом. «Это твой телефонный голос, мама, у тебя по телефону такой милый голос», говорит он, когда я к кому-нибудь так обращаюсь. Он знает, что мне случается сказать пару слов совсем другим тоном, и он никогда не упустит об этом напомнить. А этот Лассу думает, должно быть, что у меня такой голос всегда.

– Да, конечно, – он кивает головой. – Понимаете, в таком формальном обращении был своего рода протест. Мы избегали фамильярничать, это было модно в мещанской среде, а с другой стороны, нам не хотелось казаться богемой. Таким образом можно было подчеркивать, что мы – другие. Верно, Пишта?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю