412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Йожеф Леньгель » Лицом к лицу » Текст книги (страница 2)
Лицом к лицу
  • Текст добавлен: 21 ноября 2017, 15:30

Текст книги "Лицом к лицу"


Автор книги: Йожеф Леньгель


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)

Над почтой пять этажей, жилой дом. Настоящие трущобы. В каждой квартире по пять-шесть квартирантов. Краны и раковины постоянно протекают, в уборных гремят ужасающие водопады. Стены в разводах сырости гниют от тающего снаружи снега, внутри от холода лопаются трубы. Случалось ли мне заглядывать когда-либо в такие квартиры? Димина комната на Моховой такая. И в большинстве домов. Преувеличение? Посмотрите сами. Хотя, конечно, была война…

Все вокруг как было, только на десять лет старше, запустилось и заплесневело после военных бед. И я тоже опустился, устал, хуже держу себя в руках, лучше присматриваюсь к миру; но и огрубел в то же время, стал равнодушнее. По ту сторону бульвара стоит все то же новое здание со «свиным собором» на первом этаже – в былое время я бы оглядел его получше, разволновался бы из-за него: бетонные колонны, лепные украшения, статуи… как будто из гигантского тюбика расписали кремом весь двадцатиэтажный праздничный торт. Я бы довел себя до бешенства, размышляя о его уродливости, стоимости, выброшенных деньгах. А теперь? Чем хуже, тем лучше.

«Это голос врага».

Чепуха! Нужно еще определить, где враг. Голос, требующий уважения сейчас, – это голос трусливой, подлой, визжащей свиньи!

Если бы я был историком, я не смог бы позволить себе говорить в таком тоне. Я бы старался отличить события, которые были необходимы за последние десять-пятнадцать лет в этой стране, от событий случайных. Случайности – но они вызвали длинную цепь неотвратимых последствий, по законам суровой логики. Когда существует возможность нескольких еще не полностью определенных ситуаций, достаточно тени толчка, чтобы направить события в неожиданном (то-есть, не поддающемся точному предвидению) направлении – опять-таки, в случайном (это хорошее слово) направлении. Итак, судьба порождается рядом случайностей. Но что сделало возможным Сталина и его «изм»? Какой-то кардинальный просчет? А в таком случае, был ли этот просчет уже в ленинской концепции? Он же видел опасность со стороны бюрократии, отвоевавшей себе независимость. Он хорошо это видел. Но его лекарство оказалось плохим. Он прописывал свое лекарство тем, кто не хотел его принимать. Крысам он прописал мышьяк, бюрократам предложил ликвидацию бюрократии. Думал, что они еще не превратились в бюрократов? Если бы он жил, если бы видел, что происходит, он бы потребовал революционных действий. Он, наверное, понял бы, что к чему. Но вот вопрос, теперь, без него: чем хуже, тем лучше? Ждать развития революционной ситуации?

…Я пришел. Еще раз пройтись туда и обратно мимо дома? Эти ленивые милиционеры не так глупы, чтобы меня не заметить, а тогда пункт восьмой… Прохожу около агента в штатском. Нечаянно прохожу мимо двери, хотя должен был остановиться. Но дверь закрыта, закрыта, а у двери звонок. Иду дальше, оставляю за собой милиционера и за углом сворачиваю в боковую улицу, и – сразу же наискосок во двор посольства.

Проскочил. Большой автомобиль едва не задевает меня на выезде. Но иначе мне сюда не войти, у парадной двери пришлось бы ждать смены милиционера; теперь я внутри, пять-шесть ступенек наверх – и человек из застекленной швейцарской вырастает передо мной.

– Стой! – Краснолицый венгр, сержант с завидной мускулатурой.

– Я хочу видеть Иштвана Баницу.

Он пристально смотрит на меня. Его профессиональный глаз проникает под мое весьма приличное пальто, как будто видит под ним поношенную телогрейку. Быстрый взгляд на мои ботинки: да, я пришел пешком.

– Входа нет. – Это наш общий язык, незамысловатый венгерский язык.

– Пойдите и скажите Иштвану Банице…

– Здесь входа нет. Главный вход за углом.

Сюда и прежде заявлялись обтрепанные типы, но этому сержанту на занятиях вдолбили в голову, что с плохо одетой братией церемониться нечего. Этому он выучился. Отучится ли он когда-нибудь?

Я еле выговариваю слова. Презрение и ненависть давят мне горло. Но я говорю – охрипшим, сухим, угрожающим голосом:

– Я хочу видеть Иштвана Баницу. Понятно? – я задыхаюсь.

Швейцар стоит прямо передо мной. Я делаю шаг вперед. Если его ударю, буду целиться ребром ладони в кадык, чтобы раздробить ему горло. Этот венгр еще хуже, чем русские охровцы. Может быть, из-за своей уродливой рожи? Или здесь, в этом месте труднее с таким примириться? Я все холодно взвешиваю и быстро решаюсь: убийцам в лагерях легче, чем политзаключенным.

Парень, наверное, не трус, он тоже свое повидал на фронте. Он смотрит на меня, знает, что мы оба на волосок от смерти.

Он пожимает плечами и вдавливает кнопку звонка. Я тяжело дышу. Горло высохло, как после многих дней на пустыне.

Приходит еще один, какой-то чиновник.

– Этот человек, – говорит сержант-швейцар, – хочет видеть первого советника товарища Баницу.

Они оценивают меня глазами, страдая от жажды на меня наброситься, скрутить. Вопросов уже не задают. Думают. Я выкрикиваю команду:

– Немедленно доложить, что Эндре Лассу хочет с ним говорить. Он будет знать.

Они продолжают колебаться. Я ору изо всех сил:

– Кругом! – в моем горле тысячи игл. – Быстро!

Получается рев. Они сразу же принимают заученные на парадах позы, чиновник делает строевой поворот через плечо.

Швейцар устраивает комедию:

– Садитесь, пожалуйста. – Он выносит в узкий проход стул.

– Я не устал, – голос отказывает. Я шагаю взад и вперед у швейцарской. Колени трясутся. Напряжение еще больше, чем тогда на улице. Пытаюсь успокоиться, или наоборот – привожу себя в ярость? Но вот входит Баница. Седой, ростом выше, чем мне помнилось. Костюм в еле заметную клеточку. Я узнаю его, или, вернее, знаю: это он, и я рад, что у него такой элегантный вид.

– Банди![1] – кричит он.

Он обнимает меня, но во мне все еще клокочет.

– Гончие почуяли нищего, – киваю я в сторону швейцара.

Баница хмурится. Сержанту прекрасно известно, что означает, когда Начальство встречает гостя лично, а не посылает за ним чиновника. Вытянувшись, сержант широко распахивает дверь в коридор, тесно прижимается к стене, задерживает дыхание, когда мы проходим мимо него. Показывает выучку.

Я иду по темному, обшитому деревом коридору, Баница крепко, по-мужски, обнимает меня за плечи. Брат, сын, отец. Он на шесть лет моложе меня…

Из коридора проходим в парадный вестибюль, я вижу закрытую дверь, в которую не осмелился позвонить. Минуем еще одну дверь, оказывается в неком подобии гостиной с выкрашенными в белую краску стенными шкафами, тут чувствуется запах и чистота частной квартиры.

Баница помогает мне снять пальто Дмитрия Сергеевича – мою маскировку, и я стою, как голый, в лагерной телогрейке. К счастью, перед Баницей не нужно притворяться. К тому же я ее выстирал и залатал.

Меня беспокоит только одно – не знаю, замечают ли это другие, – мне не часто удается принять ванну. Но я помылся.

Он просит меня пройти в кабинет. Все новенькое. Удивительно, что нет запаха столярной мастерской. Ореховый стол, ореховые шкафы, полки, серый, покрытый чехлом диван, черные и серые кресла. Белые стены. Картины, передающие краски венгерской пуш-ты, омытой солнечным светом. Такие картины писал Кароль Ференци или Коста.

И в этой чистой, светлой комнате меня, лишенного защиты без моего пальто, в нищенской одежде, Баница усаживает в кресло. Свою телогрейку я мыл и дезинфицировал сотни раз, она совсем чистая и все-таки выглядит, как будто ее вытащили из канавы. Мои широченные штаны, выкроенные из толстого одеяла, подарок от Благова, болгарского коммуниста, в день моего освобождения – какой это был замечательный подарок! – здесь кажутся грубыми, неловкими. Ботинки тоже. Я чистил их, грязи на них нет. Но вот швейцар все равно заметил.

Баница усаживает меня в кресло, как больного. Он пододвигает другое кресло, берет меня за руку. Это ощущение братской близости тел – то, в чем я нуждаюсь. Теперь это он, это тот Баница, только мое горло горит, как высушенная солнцем пустыня.

– Знаете, Банди Лассу, я часто о вас думал, – говорит он мягким и приятным голосом. – И всегда вспоминал, чему вы меня учили.

Я ловлю себя на том, что пожимаю плечами. Приятно слышать такие разговоры, но мой жест был искренним.

– Помните, чему вы меня учили?

– Нет.

– Действительно не помните?

– Нет.

Баница смотрит на меня с сочувствием, мальчишескими глазами. Он видит во мне развалину, разбитого человека.

– Я часто повторяю ваши слова и себе и другим. Погодите, сейчас вспомню точно. Вы сказали это на улице Радай. Не забыли еще нашей подпольной штаб-квартиры?

Передо мной возникают мельчайшие подробности маленькой комнатки: жестяной умывальник, жестяной кувшин, занавешенное окно…

– … Где я был вашим связным, – добавляет он, глядя вопросительно и с беспокойством.

– Что же я тогда сказал? – я вижу узкую деревянную койку, слышу запах котов на лестнице. – Я помню Радай, но что касается какой-то особой премудрости…

– Тогда я вам напомню. Вот: «Не следует платить за статьи в зависимости от объема, нужно давать премию за краткость». Вот что вы сказали, слово в слово.

– Вполне возможно. Но, должно быть, это было раньше, наверное, в Вене. В подпольной газете мы за статьи не платили, – я пытаюсь внести поправки в воспоминания Баницы.

– Нет, это было на Радай. Забыл, по какому поводу. Вы, Лассу, сидели спиной к окну, а я стоял к нему лицом. В тот же день – отлично помню – вы еще говорили, что это лучший способ скрыть свое лицо, в то же время следя за собеседниками.

– Другие времена… все это… кажется очень далеко.

Действительно далеко, и, тем не менее, я тронут. Значит, было место, где я жил даже, когда меня еще не существовало?

– Вы были моим учителем, моим образцом.

– А вас, – говорю быстро, чтобы скрыть волнение, – вскоре после этого арестовали. Я тогда спокойно уехал в Вену.

– Для меня это было большое облегчение.

– А потом, – я показываю в окно на Москву, – меня тоже взяли. Здесь. Почему? Мне никогда и в голову не приходило защищаться…

– Я понимаю, – он жмет мне руку. – Весной вы будете дома, не успеют созреть первые вишни. Поверьте мне, Банди Лассу, дома все вернется к норме.

– Вы думаете? – Я и верю тому, что он говорит, и не могу поверить. Передо мной возникают блестящие красные вишни. – Вишни у нас созревали в конце мая, – отвечаю я и чувствую, как снова начинает саднить горло.

– Да, – говорит он с улыбкой, – но я имею в виду первые вишни, те, что приходят из Келабии. В конце апреля или же в начале мая. Я хочу сказать…

– А если не Келабия, то Сибирь – это вы понимаете? Да, да, снова Сибирь…

– Вы немного… конечно, чему удивляться. Но вы говорите нелепости. Немного…

– Немного заразился манией преследования? – кричу я в ярости. – Слушайте, Пишта Баница! – не унимаюсь я. И теперь я хватаю его за руку. – Пусть я тронулся, пусть у меня мания преследования, если так нравится Всевышнему в коммунистическом небе. Только вы еще доживете до такого времени, когда поймете, что это я трезво смотрел на мир – будь он проклят, этот мир!

В его глазах недоумение, тревога. А я должен высказать ему все до самого конца в награду за мой страх, за мое святение.

– Давайте карты на стол. Сколько я смогу продержаться, живя под Москвой, под полицейским надзором? А даже если бы я смог, как долго милиция будет отворачиваться и смотреть в сторону? Баница, вы же знаете, что для таких, как я, одно пребывание в Москве – уже преступление. А уж пребывание в иностранном посольстве – это же явное доказательство моей шпионской деятельности.

– Банди Лассу! Это посольство Венгерской народной республики! Вы считаете, что никакой разницы нет?

– Хорошо, будем надеяться, что есть. Но когда я приехал сюда эмигрантом, я ведь взял советское подданство. Тогда было ясно: сравните единственное пролетарское государство в мире с тогдашней Венгрией… Но сейчас они могут сказать, я-то их знаю – если будет нужно, они скажут: «Ага! Значит, вам не нравится Советский Союз?»

– Будем говорить по-деловому, вопрос восстановления вашего венгерского гражданства может немного затянуть дело. Не более того.

– Значит, уже не май?

– Именно поэтому май. Прежде чем что-либо обещать, я всегда учитываю возможные трудности.

– Учитываете трудности?

Он не реагирует. С тем же успехом я мог бы сказать: «Знаю, что меня ждет». Он хлопает ладонью по подлокотнику моего кресла:.

– Какая нелепость!.. Вы же еще не завтракали!

Он не дожидается ответа, вскакивает, выбегает из комнаты. Мне хочется осмотреться, но он уже возвращается. Улыбаясь, он пододвигает свое кресло еще ближе и садится.

– Правду говоря, я уже завтракал. Но, знаете ли…

– Знаю, знаю, – отвечает он, и я чувствую, что все снова прекрасно. – Конечно. Ведь я был в Маутхаузене.

– Так что обжоры, который не верит голодающему, среди нас нет?

Баница наклоняется, обнимает меня.

Дверь открывается. Входит красивая женщина, изысканно одетая, полная. Она, улыбаясь, ставит на стол поднос с едой. Я встаю, представляюсь, глядя ей в глаза. Она сжимает мою руку своими мягкими, холеными ладонями, уверенная, что мне это будет приятно. И это, действительно, приятно.

– Ах, я вас так хорошо знаю. У нас дома нельзя не знать Эндре Лассу! Пишта часто о вас говорит, вы его идол.

– Это, верно, другой Эндре Лассу… которого он когда-то… когда-то знал… который был…

– Который был и который остался, – говорит женщина, перехватывая благодарно счастливый взгляд Баницы. Жена дипломата – умеет помогать мужу. – Мы вас дожидались. Мы знали, что вы в Александрове, товарищи нам говорили.

Опять приятно ее слушать.

– Будьте любезны, садитесь. Вам столько нужно рассказать друг другу… Я должна уже идти, нет, действительно… Извините… Обязанности хозяйки… Да, Пишта, – она показывает на изящную, полированную шкатулку из березового корня (те из нас, кто был освобожден от тяжелой работы, делали такие шкатулки), – не забудь о сигаретах.

Баница смеется:

– Я так и остался невоспитанной деревенщиной. Сам не курю и всегда забываю угостить. Спасибо, Илона, дорогая.

Она улыбается, делает прощальный жест и торопливо уходит.

– Курите, Банди Лассу? – он протягивает мне полированную шкатулку, ставит ее на столик, разливает в две чашки чай.

– Курю.

– Жаль.

– Неважно. К чему бросать? Разве жизнь так хороша, чтобы беречь здоровье? Я и так курю только махорку. Позволите?.. – и я вынимаю самодельный кисет.

– Пожалуйста. Уверен, что скоро вы станете думать по-другому. Я не приучился курить даже в самые плохие времена.

Я не закуриваю. Во все глаза я смотрю на ветчину, икру, яйца, масло, бутерброды с огурцами. Ножи и вилки. Ножи, конечно, мы сами делали, но вот вилок не видели годами. Тарелки, ножи, вилки, все нестерпимо сверкает, отутюженные салфетки накрахмалены до хруста.

– Вы отдаете себе отчет, что я все это съем?

– Я надеюсь, – смеется он. – Только не переборщите. Знаете, если вдруг…

– Конечно. Но я в еде практикуюсь уже два месяца. Вреда не приносит. Хотя когда мои хозяева в Александрове дали мне выпить пятьдесят грамм водки, я свалился с ног. Они думали, что мне конец. Теперь я могу есть сколько влезет.

– У меня тоже появился аппетит, когда думаю о тех давних днях в Будапеште, днях и месяцах.

Мы съедаем все до последней крошки. После этого Баница собирает тарелки, приборы на большой поднос и выносит, оставляя чай. Я закуриваю самокрутку, откидываюсь в кресле… Какие вещи вокруг… кресло… Я могу курить в кресле…

Баница снова возле меня.

– Начинать? – спрашивает он.

– Пожалуй.

– После того, как меня схватили – десять лет в тюрьме. Будапешт, Бак, Сегед, – небрежным жестом он отгоняет все это. – Потом Маутхаузен. Там было потяжелее. Потом освобождение, снова дома. Сначала то, другое, наконец, дипломатическая работа. Теперь это место. Женился, как видите.

– Вы же, насколько я помню, инженер. Откуда же дипломатия?

– Увы, это необходимо. Нам отчаянно не хватает людей. Старик Вираг, – он показывает на потолок, – посол, неспособен работать, да ему и не хочется. Единственная его заслуга в том, что не был хортистом. У нас не так много историков без фашистского прошлого.

– В свое время я читал его книги.

– С ним все ясно. Сторонник Габсбургов, монархист. По сравнению с фашистами – демократ, гуманист.

– Не очень захватывающая формулировка.

– Да, но она может стать захватывающей. Не сам Вираг, конечно. Он просто играет для нас роль ширмы. Более того, он это знает и старается свою роль играть как можно лучше. Вот и все. Пока, по крайней мере. Он, разумеется, был в Сопротивлении, но это к делу не относится. Речь идет о другом. Впрочем, перестанем о нем. Например, бывший посол веймарской Германии в Москве граф Брокдорф-Ранцау – гораздо более интересная фигура.

– Что-то смутно помнится… Это не он отказался подписать версальский договор?

– Совершенно верно. Он был до мозга костей проникнут феодальным духом, терпеть не мог буржуазии, Презирал капитализм. А поскольку феодализм давно похоронен, почему бы не союз с Советской Россией против победителей Первой мировой? Перескочить через капитализм – это была мысль Брокдорфа-Ранцау.

– И что же?

– И его придавили.

– Как?

– Придавили. Новое словечко из будапештского жаргона, придавить – значит дискредитировать кого-нибудь, сломать карьеру, уволить с поста. Ранцау надеялся прийти к нам прямо из феодализма, миновал эру буржуазии. Любопытно, правда? Биограф назвал его «странником между двумя мирами». Образ этого человека меня очень интересует.

– Погодите, вы сказали, его «придавили»? – я вдруг пробуждаюсь.

– Именно.

– Кто? Веймар?

– Веймар.

– Что ж, это, действительно, не лишено интереса. Значит, уже в веймарские времена делались попытки добиться того же, что с такой помпой праздновалось в тридцать девятом году? Кажется, в тридцать девятом? Даты вылетают из головы, все равно можно проверить в книгах. Короче говоря, Ранцау хотел того же, что потом исхитрился сделать Риббентроп? Или другая сторона? Помните, когда они обнимались и целовались с Молотовым?

– Ну, насчет поцелуев… они, конечно, не…

– А мне сдается, что да. Но не в этом суть. Суть в самом союзе. Не то чтобы я много о нем знал. Нам только изредка попадались обрывки газет. Мы их пускали на самокрутки… Так вот, я прочел однажды, что все недоразумения между великим германским рейхом и великим Советским Союзом были махинацией троцкистов.

– А вот этого уже я не читал. В то время я отдыхал в Маутхаузене… Или нет, я все еще сидел в чиллагской тюрьме, в Сегеде.

– Мне не очень нравится – извините, что рублю сплеча, – мне совсем не нравится этот ваш повышенный интерес к разным дипломатическим хитросплетениям. Брокдорф-Ранцау… С какой стати вы бросили инженерскую работу? Что, вы обязаны быть дипломатом? Все время живете за границей, так сказать профессионально оторваны от рабочего класса. Мне кажется, по сравнению с вашим прошлым это понижение.

– Это и есть понижение. Именно понижение. Я как раз это и хотел сказать, но вы поняли, вы выразили это.

– Нетрудно понять. Но я вижу, вы втянулись в эту работу.

Я жду, что он нахмурится, что на его лице появится старое, знакомое мне выражение. Вовсе нет.

– Я не люблю ее, но мне интересно. А когда у меня есть работа… В старые времена дипломаты делали настоящую работу. И они должны были представительствовать! К примеру, Пал Эстергази, современник Сечени. Он жил в Лондоне в такой роскоши, что даже их сиятельства лорды были поражены.

– И что же, его уважали? С ним считались?

– Нет. Как человек Эстергази веса не имел. А кроме того, ему не удалось прибавить себе веса богатством. Он тратил больше, чем могли давать даже поместья Эстергази.

– Задам вам тот же вопрос: на что вам все это?

– Мне хочется знать всю подноготную моей профессии. Если уж начал заниматься… К тому же, интересно путешествовать. Молодые атташе по-настоящему знакомятся с жизнью. Здесь, в дружественных странах, конечно, не совсем то, но тут тоже есть что делать. Да вот хотя бы я: помогаю всем вам как можно быстрее попасть на родину.

– Насколько я понимаю, это ведь консульская работа?

– Разумеется. Собственно политика в наши дни находится в других руках…

– Находится в других руках и делается без вашего участия. И тем не менее, вы должны ее представлять, защищать, бороться за нее. Так ли уж это хорошо?

– Мне нравится. Те из нас, кто приехал с Запада – с запада для здешних, – прямо говоря, своего рода «аккредитированные шпионы».

– Но вы же ничем не рискуете. Если дипломат окажется болваном, в ответе за него другой.

– Но его карьера все же летит к черту.

– Какой ужас! Карьера! Кстати, полетела к черту карьера британского военного атташе?

– Британского атташе? О чем это вы?

– Всего лишь о том, что было во всех газетах пару дней назад. Этот атташе якобы переоделся в какой-то измазанный комбинезон и в этом костюме сделал с москворецкого моста несколько снимков завода имени Орджоникидзе. Говорят, что индустриальные объекты имеют военное значение, хотя я в этом сомневаюсь. Что может иметь значение? Силуэт? С расстояния в три километра? Сказочки для детей или взрослых идиотов, да и те могут не поверить.

– Знаете, есть такие вещи, как длиннофокусные объективы.

– Все равно, даже с такими объективами. А на кой дьявол маскарад? Почему он шел пешком и вообще, почему не купил те же снимки у профессионального фотографа за пятьдесят рублей? Самое большое, за пятьдесят.

– Вы помните его фамилию?

– Мак-Аллен или что-то в этом роде… Или МакКормик. Хотя нет, МакКормик это такой комбайн, кажется, был у нас один дома… А что, это важно?

– Очень важно, Банди. Вы совсем упустили из виду тот факт, что наш атташе – шотландец. А пятьдесят рублей… – он поглядывает на меня, чтобы увидеть эффект, и, на самом деле, я не могу удержаться от смеха.

– Да, дорогой Пишта Баница, ответ, достойный истинного дипломата. Недурно, поздравляю!

Мне действительно смешно и в благодарность за шутку я не выкладываю свой козырь: ведь тот атташе мог спокойно сфотографировать завод из машины, если уж так дорожил своими рублями.

Смех раздобрил нас обоих, и Баница продолжает разговор прежним мягким голосом:

– Откровенно говоря, я во сто крат предпочел бы работать директором какого-нибудь оптического завода или телефонной фабрики. Но там, у нас, меня все время хвалят за надежность – и, следовательно, держат подальше от дома.

– Да, хорошего мало. Даже если они выбирают верно, то всегда по принципу «обратного отбора». Поезжай и будь надежным за границей, потому что дома ты стал бы директором завода, и тебя нельзя было бы завтра же уволить. Значит, уже дошло до этого? Быстро, быстрее, чем здесь. Правда, у них уже был здешний опыт.

– Ну… не совсем… Это не так просто. Возьмите наши успехи. Мы положили конец инфляции. Сами понимаете, какое это было достижение.

– Не спорю, не спорю.

– Во всяком случае, там ситуация другого рода. Скажем, то, что я занимаю этот пост…

– Что ж, тем лучше для меня… только бы они вас послушали. И все-таки… я чую носом: что-то не так, Баница.

– Сейчас, сегодня, вы душевно изранены, недоверчивы, я все понимаю. Поверьте мне, когда вернется здоровье, когда найдете себе снова настоящее дело…

– Что снова? – Его успокаивающий взгляд не помогает. – Снова? Вы воображаете, что я когда-либо смогу найти себе укромное местечко, снова стану поддакивать – потому что у нас так много правильного, хорошего, генеральная линия верная и тому подобное, а случались всего только отклонения и искажения, и «то, что нас разделяет» несравненно менее важно того, что нас объединяет, и так далее, и так далее?.. И «первым делом объединение». Нет! Говорю вам это сейчас, пока вы еще не принялись меня отсюда вытаскивать. Все дело в том, что, понимаете, я – коммунист. А те, кто всему поддакивают, – они не коммунисты. Некоторые из них, может быть, когда-то и были коммунистами. Некоторые. Большинство не было никогда…

– А куда вы меня соизволите отнести? Никогда не был или сейчас перестал? – Наконец-то он выходит из своего убежища, забывает о роли.

– Кем вы были когда-то, теперь значения не имеет. А кто вы сейчас, не знаю – еще не знаю. А вы сам знаете?

– Я коммунист.

– Верю, что вы так о себе думаете. Иначе я не сидел бы здесь с вами вместе. В лучшем случае, был бы у вас в бюро и стоял бы перед вашим столом. Этого достаточно?

– Достаточно.

– А дома, в Венгрии, сегодня, никто не строит из себя хозяина? Нет нахального бюрократизма?

– Никто. Этого нет.

– И не будет? Не может быть?

– Я об этом тоже много думал. Я жил здесь много лет, был рабочим, пошел в инженерный институт. Своими глазами я видел процесс. Люди придают больше значения, чем нужно и можно, тому, за что они несут ответственность. Из этого положительного отношения – ибо чувство ответственности хорошая вещь, положительная черта, – если перегнуть палку, рождается зло. А из убеждения, что ты постоянно должен повсюду вмешиваться, иначе все пойдет прахом, произрастает заносчивость и…

– И узкий горизонт, сознание собственной непогрешимости.

– Да, можно сказать и так. Однако намерения в корне правильны. Помните это! Нашим идеалом был «безжалостно стремящийся к добру». Об этом и стихи были…

– Стихов я не знаю, но мысль помню хорошо. Сам себе я тоже представлялся таким же. К сожалению, нужно признать, что мысль эту использовали для оправдания принципа «обратного отбора». Этот образ стал ангелом-хранителем всех глупцов, глупости самой.

– Ну, знаете…

– Вам кажется, что я защищаюсь, вот так безжалостно – да, безжалостно – подводя итоги? Но при таком рассуждении я должен отрицать сам себя. Хорошо, что вы напомнили: я ведь тоже был одним из тех, кто видел спасение в безжалостном стремлении к добру. Но, возможно, вы сознаете, что в мире не существует ни одной политической системы, которая бы не действовала по тому же принципу. «Цель оправдывает средства» до тех пор, пока, наконец, средства не становятся самой целью. И с демократами и либералами то же самое. Там у вас, в Маутхаузене, следовало уничтожить сионских мудрецов и коммунистов. Здесь избиению подлежали «троцкисты», «шпионы», «изменники», и еще «диверсанты», и еще «агитаторы».

– Я надеюсь, вы не собираетесь ставить на одну доску гитлеровский фашизм и то, что, к несчастью, произошло тут?

– Я бы рад этого не делать… если мне объяснят, почему нельзя ставить на одну доску?

– Потому, что там люди и целые народы уничтожались во имя реакционнейших целей. Идеалом был антигуманизм, врагом было даже христианство.

– А здесь?

– А здесь, несмотря на все ошибки, цель состояла в изоляции врага. Мотивы были гуманными.

– Мотивы или лозунги – обо всем этом можно спорить. Оставим мотивы, а сперва поглядим на факты. А факты таковы: там ликвидировали действительных или подозреваемых врагов, здесь же – товарищей по оружию. Меня, например. Я говорю о себе, но мог бы сказать то же о миллионах других. А в живых осталось – вроде меня – всего несколько тысяч. Там лозунгом был антигуманизм и расовое превосходство, тут всему аккомпанирует показной гуманизм. Это высшее бесчестье. Вот почему, если хотите знать, я не уравниваю двух позоров. Тут они лжесвидетельствовали от имени наших идеалов. Они унизили рабочее движение, унизили социализм, великий идеал человеческого освобождения, все то, за что вы и я готовы были отдать наши жизни. После этого, какой для нас смысл жить дальше? Вы ведь согласитесь, что победа рабочего движения, социализма отброшена, по крайней мере, на полвека?

– Начнем с конца. Во-первых, рабочее движение и социализм нельзя задержать надолго – даже если произошли самые серьезные ошибки.

– Вам недостаточно половины столетия?

– Во-вторых, – пожимает он плечами, – вы никогда не видели Маутхаузена и Освенцима, или Бухенвальда, или Равенсбрюка; вы никогда не испытали на своей шкуре и под шкурой того садизма, который нацисты высвободили в немцах.

– Согласен. Это я прекрасно сознаю и готов прибавить, что русский народ – это звучит весьма «ненаучно», но тем не менее абсолютная правда – что огромное большинство русских людей не склонно к садизму. Вертухаев, применявших оружие при случае или даже когда того требовал устав, было немного. Хотя и такие были… Но следователи были не лучше немецких.

– Только тот, кто с ними не встречался, может сказать такую вещь.

– Но и вы не познакомились со здешними. Впрочем, возможно, лично мне не посчастливилось.

Он отрицательно машет пальцем, но я кладу его руку обратно на подлокотник кресла.

– Не прерывайте. Скажу вам кое-что, с чем вы наверняка согласитесь. Насколько я понимаю, среди переживших Маутхаузен нет ни одного, кто питал бы симпатию к немецкому народу. Или есть?

– Нет.

– Видите. Вот мы нашли разницу номер один. Потому что я, несмотря ни на что, люблю русский народ. Я имею в виду простых людей – ив этом нет никакого «народнического» романтизма. Они обладают огромной уверенностью в себе, непоколебимой верой в свою неистребимость. У них есть ироническая пословица: «человек не свинья, все стерпит». Они сами подсмеиваются над своим терпением, своим умением страдать. Но в них нет жажды власти. Знаете почему? Потому что они не второсортная раса, и им нет нужды непрерывно доказывать и себе и другим свое превосходство. В этом смысле они стоят выше немцев.

Он кивает головой и я добавляю:

– Вожди и это хотели изменить, приложили немало усилий. Все изобретения должны были быть сделаны русскими. Книгопечатание уже в X веке, когда в стране не набралось бы сотни знающих грамоту. Хорошенький марксизм! Радио и пенициллин тоже изобрели русские. Все изобрели. Тут есть наемные писаки, которые строчат такие вещи. Только русским на это наплевать. Они просто не слушают. И без всякого вранья русские знают, что они – великий и непобедимый народ – немцы же хотели бы в это верить, но им трудно убедить даже самих себя. Верно?

– И да и нет. Потому, что это – с вашего позволения – еще одна расовая теория. Только у вас низшая раса – немцы. Не какие-то зловредные качества народа превратили немцев в зверей, а политическая система.

– Частично.

– И соответственно, русские порядочны, так как их система верная.

– Теперь вы применяете к обществу лысенковские теории о том, что приобретенные характеристики непосредственно наследуются. Вы, конечно, знаете идеи Лысенко?

– Допустим, знаю.

– Так вот, если принять их, принять, что воздействие окружающей среды передается по наследству, то скоро мы увидим конец мира. За последние сорок лет окружающей средой были войны, массовые убийства и убеждение в неотвратимости будущих войн.

– Вам не кажется, что наша дискуссия несколько выходит из научных рамок?

– Вы меня обвинили в построении расовой теории. Не знаю. Вы считаете, что обвинение справедливо? Не скрою, по-моему, причина огромной жизнеспособности нашего народа лежит, между прочим – подчеркиваю, между прочим, – в том, что в карпатском бассейне венгры не могли не смешиваться с другими народностями и смешивались до почти полной потери первичных национальных черт. Непрекращающиеся завоевания, постоянные миграции – но все это дало венграм новую силу; их кровь хорошо смешивалась… У русских было нечто похожее: с татарами и другими восточными племенами. Отсюда их неисчерпаемые запасы энергии.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю