Текст книги "Месть Анахиты"
Автор книги: Явдат Ильясов
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)
Часть вторая
Пир перед смертью
Доблести, сын мой, учись у меня
и трудам неустанным,
Счастью – увы! – у других…
Вергилий. Энеида
Никогда раньше, дома, не упивался Фортунат так сильно, как на сей раз в харчевне у молодой Эдоне. Отчужденность отца, который не выделял его среди других солдат, обижала его до черноты в глазах. Раз уж нас уравняли со всеми, будем как все! И по примеру бывалых легионеров он хлестал вино, не разбавляя водой.
Голова не выдержала. Фортунат сам не знал, как попал на корабль. Очнулся внизу, под палубой, когда начало швырять и колотить о стенки и ребра судна. Боль. Тошнота. Это и есть веселая солдатская жизнь? Будьте вы прокляты…
Зимние бури разметали флот. Много кораблей затонуло. Собрав уцелевшую часть войска, Марк Лициний Красс спешно двинулся сушей, через Галатию, подвластную Риму.
Престарелый царь Дейотар возводил в ту пору новый город.
– В двенадцатом часу начинаешь ты строить, – в шутку заметил Красс.
То есть в последнем часу дня. Римляне делили сутки на день, начинавшийся в шесть утра, и ночь, наступившую в шесть вечера.
– И ты, воитель, – ответил со смехом галат, – в урочный ли час затеял поход на парфян? Я умру, а город будет стоять, – добавил дряхлый царь загадочно…
Красс уловил, на что намекает царь Дейотар. Но, как всегда, отмахнулся от предупреждения. Это все – поэзия…
– Мы как будто в Грецию попали, – удивленно сказал легат Октавий, когда войско, наведя мост, спокойно переправилось через Евфрат на парфянскую сторону и навстречу ему вышли послы от здешних городов: солидные люди в конических войлочных, а то и барашковых шапочках, но в греческих хитонах и сандалиях. И говорили они все на певуче-трескучем греческом языке.
– И я недоумеваю, – пожал плечами военный трибун Петроний. – Где же парфяне?
– Куда ни плюнь на земле, угодишь в еврея или грека, – скривил презрительно губы квестор – казначей и советник Гай Кассий.
Красс обратил вопрошающий взгляд к Эксатру.
– Тут до самой Согдианы их поселения, – пояснил всезнающий, Эксатр. – Со времен Александра. Деревня говорит на местных наречиях. Язык городов повсюду греческий. Так что, – сказал он не без ехидства, – не только славный Рим испытывает на себе их благотворное влияние. А парфян ты еще увидишь, Петроний.
– Скоро здесь всюду будет звучать латинская речь, – произнес многозначительно Красс.
– Посмотрим. – «Будь ты проклят, умник, со своей ядовитой усмешкой!» – мысленно выругался Эксатр. – Мы на Востоке никогда не говорим самоуверенно: я сделаю то, я сделаю это. Обязательно добавляем: если дозволят боги…
Чтобы отвести беду, города и селения вдоль военно-торговых дорог Северного Двуречья поднесли Крассу в чашах на золотых подносах землю и воду. Они жили особняком, хорошо налаженной, устойчивой жизнью. Все равно, кому подать платить – царю парфянскому или Риму. Римляне даже лучше. Все же свои. Народ из Европы.
Сквозь алебастровую решетку дует ровный ветер, он шелестит на столе тончайшим папирусным свитком. Старый правитель – стратег Аполлоний придержал бурую ленту смуглой рукой и вновь, уже который раз, чтобы глубже осмыслить, перечитал стихи из «Трудов и дней». Страшные, надо сказать, стихи:
Землю теперь населяют
железные люди. Не будет
Им передышки ни ночью, ни днем
от труда, и от горя,
И от несчастий. Заботы тяжелые
боги дадут им…
Гесиод писал это семь столетий назад. Что же сбылось из мрачных его предсказаний?
Зевс поколенье людей
говорящих погубит, и это
После того, как на свет
они станут рождаться седыми.
Дети – с отцами, с детьми – их отцы
сговориться не смогут.
Чуждыми станут приятель приятелю,
гостю – хозяин.
Больше не будет меж братьев
любви, как бывало когда-то;
Старых родителей скоро
совсем почитать перестанут,
Будут их яро и зло
поносить нечестивые дети
Тяжкою бранью, не зная
возмездья богов: не захочет
Больше никто доставлять
пропитанье родителям старым…
Стратег вздохнул, покачал кудлатой седой головой.
И не возбудит ни в ком
уваженья и клятвохранитель
Ни справедливый, ни добрый.
Скорее наглецу и злодею
Станет почет воздаваться.
Где сила, там будет и право.
Стыд пропадет.
Человеку хорошему люди худые
Грязными станут вредить
показаньями, ложно кляняся.
Следом за каждым из смертных
пойдет неотвязно
Зависть злорадная и злоязычная,
с ликом ужасным,
Скорбно с широкодорожной земли
на Олимп многоглавый,
Крепко плащом белоснежным
закутав прекрасное тело.
К вечным богам вознесутся тогда,
отлетевши от смертных,
Совесть и Стыд. Лишь одни
жесточайшие, тяжкие беды
Людям останутся в жизни.
От зла избавленья не будет…
Стратег с досадой свернул бурый свиток с поперечными узкими столбцами четких черных письмен, сунул в кожаный футляр.
Как бы желая удостовериться, что мир еще не погиб, Аполлоний сдержанно встал, неторопливо отступил к стене с теплой, в красных и желтых тонах, тонкой росписью, окинул встревоженным взглядом обширную террасу.
Солнце сейчас в зените, его лучи не достают сюда. На террасе – ровный, спокойный свет. И ровным спокойным блеском, без ярких бликов и слепящих отражений, отливают лакированный легкий столик, стул с изогнутой спинкой, бронзовый стройный треножник под глиняной чашей светильника, черный высокий кувшин с красными изображениями танцующих пастушек.
Все свое. Родное, эллинское. Радостное и светлое. Лишь тростниковая циновка на полу да белая решетка вдоль террасы – изделия местные. Ровный спокойный свет проник стратегу в глаза – и успокоил их.
Он подошел к узорной решетке. Изнутри она кажется голубой. Воздух легко течет сквозь нее – и через открытые двери внутренних помещений продувает весь дом. И в нем прохладно даже в нынешний – на улице нестерпимый, месопотамский – зной.
Все на месте. По ту сторону прямоугольной агоры – рыночной площади – на пологом холме, между ослепительно белыми колоннами храма Артемиды, четырьмя четкими прямоугольниками темнеют сине-черные тени, как четыре окна в спящем доме.
Спит внутри храма, в паосе, медная Артемида. Спит город. Даже у водоразборного портика, где обычно судачат, встретившись, женщины, сейчас нет никого. Лишь перед домом Аполлония, спиной к нему, стоит, как всегда с копьем на страже, каменный Зенодот, высокий и белый.
Эгейское море! Эгейское… Как ты далеко…
270 лет назад, частью морем, на судах Неарха, частью сушей, по каменистой раскаленной пустыне, оставляя за собой кровавый след, над которым тучей метались стервятники, огромной расхлестанной толпой злых, измученных, одичавших людей вернулось из восточного похода в Месопотамию греко-македонское войско.
Александр сказал: «Забудьте о своих лачугах на старой родине! Отныне ваш город – весь мир, акрополь – военный лагерь, родные – все достойные люди на свете, чужестранцы – все люди дурные».
И устроил в Сузах небывалый свадебный праздник, женив 10 000 македонских воинов на местных девушках.
Он щедро одарил новобрачных.
Зенодот, начальник илы – малого подразделения тяжелой конницы, получил в жены юную пленную согдийку и в придачу – вот это владение.
Здесь жили когда-то сирийцы: два десятка убогих конических хижин на холме, где теперь – храм Артемиды. С сотней таких же, как он, больных и раненых греков и македонцев, уже непригодных к воинской службе, Зенодот, взяв рабов, построил на новом месте по строгому плану небольшой ладный город, куда затем переселились их родичи из Эллады.
Со временем все перемешались – македонцы, греки, сирийцы, халдеи. Язык ныне один, общегреческий «койнэ». Но Аполлоний знает: по предку он македонец. А также – согдиец. Город, по имени основателя, получил название Зенодотия.
…И стоит теперь Зенодот, высокий и белый, с копьем на страже, у дома своего потомка Аполлония. И его, как воина в дозоре, тоже будто клонит ко сну: слегка повернув и опустив голову в гребенчатом шлеме, он смотрит нетерпеливо на короткую тень у себя под ногами и томительно ждет, когда она начнет вытягиваться синей полосой через площадь.
Когда солнце свалится за Евфрат и вечерний ветер принесет с высоких гор прохладу, на площадь вынесут столы – и зазвенят за ними заздравные чаши. Уже заготовлены факелы, эмблемы Гименея – они будут пылать до утра…
Стратег обернулся, взглянул на футляр со свитком на столе. Злой ты старик, Гесиод. Он усмехнулся. Каждое поколение довольно собой, но недовольно своим временем. «Раньше было лучше!» И пророчит скорую погибель человечеству.
А жизнь идет. Все больше людей усваивает такие понятия, как честь, благородство, гражданская совесть и справедливость.
– Отец! – Дочь Дика, в короткой, выше колен, тунике, взбежав на террасу неуловимо легким шагом, бросилась к стратегу и умоляюще прикоснулась кончиками тонких пальцев к его седой бороде. В глазах слезы, губы дрожат. – Кумпар, – кивнула через плечо, – кумпар Аристоник…
Кумпар – это свадебный опекун. Его выбирает жених среди холостых друзей – при брачном обряде кумпар стоит позади молодых и считается после них на празднике первым лицом.
За спиной Аристоника, в дверном проеме, уныло маячит жених Ксенофонт. Атлет. Красавец Адонис.
– Я говорю, – произнес Аристоник почтительно, – не отложить ли свадьбу? Ромеи идут. Конный гонец с заставы донес: к вечеру будут здесь.
Стратег тяжко сгорбился, нерешительно подступил к столику, зачем-то вынул свиток из футляра.
Зенодотия единственный из всех городов по эту сторону границы не выслал никого навстречу Крассу с «землей и водой».
– Много их?
– Центурия. Сто человек.
– Передовой отряд…
Аполлоний взглянул Дике в глаза. В них, огромных и синих, застыл беззвучный дикий вопль.
– Будет свадьба! – Стратег гневно сунул свиток обратно, кинул на полку в неглубокой нише. – Что может добро противопоставить злу, как не любовь, веселую музыку, радость?
* * *
Они укрылись в пустой башне на западной стороне городской стены.
Где еще могут встречаться влюбленные днем в небольшом и тесном городке?
Внутри, на верхнем ярусе, находилось низкое деревянное ложе, покрытое войлочной полстью, – здесь, сменяясь, отдыхали воины ночной охраны.
Бегун, прыгун, кулачный боец, атлет, метавший диск и копье дальше всех, Ксенофонт, оказавшись наедине с Дикой, оробел, как десятилетний мальчишка.
Он безнадежно припал к бойнице и высматривал что-то в окрестных садах и полях.
Дика – та смелее. Девушки, при всей их внешней застенчивости, внутренне всегда смелее юношей. И знают больше их. Дика взяла Ксенофонта за руку и потянула на ложе.
Он, жалко улыбаясь, опустился рядом с нею. Дика живо пересела к нему на колено, припала к широкой выпуклой груди, обхватила смуглыми голыми руками его толстую потную шею, нашла жадным ртом его влажный рот.
Их волосы здесь, в полутьме, казались одного цвета, хотя на свету у Дики они темнее, они смолисто-черные, тогда как у Ксенофонта на волнах кудрей каштановый легкий отлив. Они замерли так, одурелые от близости, блаженно упиваясь ощущением друг друга.
– А помнишь?..
Нет слаще воспоминаний, чем о первых днях. И как они встретились. И как посмотрели. И что почувствовали при этом…
Это было в прошлом году. Зенодотия готовилась к уборке винограда. Чинили корзины, новые плели, точили кривые ножи, которыми срезают гроздья. Очищали кувшины и чаны. Волокли давильные камни. Рубили ивовый хворост, с тем чтобы ночью при свете огней унести молодое вино.
…Ксенофонт, сильный и гибкий, таскал тяжелые корзины с урожаем и сваливал гроздья в углубления давильных камней. Из них выжимали темный сок, который весело стекал в сосуды.
Дика вместе с подругами готовила фасоль, приправленную лимоном, оливковым маслом, чесноком и петрушкой, разбавляла для питья холодной водой прошлогоднее вино, обрезала кисти, что росли пониже – и она могла их достать.
На свежем воздухе, где раздаются веселые крики, где все равны и никого не стесняют стены, кровь пьянеет, мужчин и женщин охватывает шаловливый дух.
Смех звучит волнующе, вкрадчиво. В шутках скользят намеки. Сам таинственный сумрак под кустами, укромные прогалины под непроглядной завесой густо переплетенных лоз, кое-где затянутых мирной паутиной, возбуждают воображение. У всех кружилась голова.
Девушки, и даже семейные женщины, жадно льнули к атлету Ксенофонту, готовые на все в сумасшедший этот день. Мужчины пробегали перед Дикой, как сатиры перед вакханкой.
…Здесь, под черной тяжелой кистью винных ягод, и соприкоснулись случайно их руки. Соприкоснулись – и невольно сомкнулись, оставаясь одна в другой несколько безумных мгновений.
Он прочитал ей стихи Сафо:
Венком охвати.
Дика моя,
Волны кудрей прекрасных…
– Бог Эрот, – рассказывал ночью старый Филет у костра, – юн, прекрасен, крылат. Потому-то он юности рад, гонится за красотой и окрыляет души страстью. Такова его мощь, что даже сам Зевс не может его одолеть. Он царит над стихиями, царит над светилами, царит над всеми другими богами. Розы цветут – это дело Эрота, ветер листвой шелестит, реки в море текут, стремясь скорее с ним слиться, – это дело Эрота. Нет от Эрота спасения! Любовь не заешь, не запьешь, заклинаниями не убьешь…
Судьба детей, конечно, зависит от родителей. Аполлоний, хоть и вел свое происхождение из гетайров – друзей царя, не стал чиниться и даже сам поторопил их с обручением. Отец Ксенофонта содержит большую гончарную мастерскую. Имеет рабов, обеспечен всем необходимым. Добр и честен. Его уважают в городе. Что из того, что ремесленник? Новые времена – новые люди. Крупных богачей здесь нет. Разве сам стратег не человек среднего достатка?
…Дика ждала. Она задыхалась. До сих пор их удерживал стыд. Точнее – страх нарушить обычай. Но теперь, когда до заветной ночи осталось всего несколько часов, жаркое нетерпение растопило их природную робость.
Что им мешает?..
Сейчас ее позовут. Подруги, обряжая невесту, станут петь красивые грустные песни, завезенные из далекой Эллады. Она должна будет плакать, чтобы показать, как ей не хочется расставаться с родными.
Хотя ей ничего так не хочется, как поскорее расстаться с ними и наконец оказаться наедине с Ксенофонтом на правах законной жены…
Ткань на платье, тонкую, белую, дочь стратега соткала сама. С пятнадцати лет гречанка садится за станок и называется «фантиной» – ткачихой. Это значит, что она уже невеста и готовит себе приданое.
К вечеру у входа в их высокий дом зальются флейты. Вспыхнут факелы. Придет жених. Ксенофонта и Дику поведут, торжествуя, к храму Артемиды.
Здесь, на площадке перед храмом, у каменного алтаря для жертвоприношений, стратег, как высшее должностное лицо, взяв у кумпара факел, передаст его дочери.
И она с благоговением подожжет костер с зарезанной белой козой на дровах – чтобы снискать расположение девы-богини. Непременно с белой козой. Олимпийским светлым богам приносят в жертву животных лишь этой чистой и радостной масти. Черных даруют подземным. Затем по каменным крутым ступеням они сойдут с холма на агору, встанут на колени перед Зенодотом и окропят вином его пьедестал.
Под звуки флейт и арф начнется пир. Он будет длиться до утра. И еще шесть ночей. В круговом общем танце, в котором участвуют и новобрачные, их щедро осыплют зерном и монетами, лимонными и миртовыми листьями…
Дика стиснула зубы. Зачем столько звона, свиста и треска и посторонних людей, если то, что произойдет между нею и Ксенофонтом, касается только их, это лишь их обоюдное дело? Своевольна дочь стратега.
Она взяла большую руку жениха и положила себе на грудь. Он дышал над нею прерывисто, тяжко и шумно, как на атлетических состязаниях.
…И – ничего более. Так и сидели они, боясь шевельнуться, то ли век, то ли час. Ничто на свете им не мешало! Кроме совести. Без благословения Артемиды? Нет. Нельзя.
Укрытие их ярко озарилось. Это солнце перевалило на закат и заглянуло сюда сквозь бойницы. Но юноше и девушке казалось: у них внутри оно взошло и разгорелось.
– Дика, Дика! – испуганно звал под башней осторожный девичий голос.
Подруга.
Они не шелохнулись. Не могли. Им хорошо вот так быть вместе…
И вдруг, заглушив сочувственный дружеский голос, который боится звучать чуть погромче, чтобы не выдать их, где-то тоже внизу, но с другой стороны, раздался грозный, густой и гнусавый рев.
Рев буцины – военной трубы.
И юный эллин, воспитанный в строгих правилах: долг – превыше всего, отстранил невесту и кинулся к бойнице.
Дика вскрикнула от смертельной обиды, вскочила, бросилась к спуску. Гневно обернулась – и уже с ненавистью взглянула на его дурацкие мощные плечи, перекошенные в искательном наклоне. Разиня! Губы у нее кривились. Дрожали длинные крепкие ноги, оплетенные ремешками сандалий.
Он тяжело отвалился от бойницы, нашел ее мокрые от слез глаза огромными глазами, ослепшими от предвечернего света.
И тихо сказал:
– Ромеи.
** *
– Какие такие сокровища, за которыми мы ползем вот уже девятый месяц, могут существовать в этой проклятой пустыне?
Фортунат с тоской оглядел серый голый холм с давно усохшей редкой травой, черный куст на склоне и темный изгиб пыльной дороги, уходящей куда-то.
По этой темно-бурой дороге предстояло ему с отцом и товарищами идти сейчас в какую-то Зенодотию, почему-то не изъявившую покорности Крассу.
– Живут ли вообще здесь люди?
Позади, за рвами и палисадами, шумел палаточный город: римский военный лагерь, единственное человеческое поселение на десятки миль вокруг.
– И если живут, то как они могут здесь жить? Он вновь поглядел на черный, будто обугленный, куст. Куст не черный, конечно, – вблизи он темно-зеленый, с шершавой и жесткой листвой, но стоит к нему теневой стороной, да и утреннее солнце слепит глаза.
– Да, – вздохнул Эксатр. – Это тебе не Лациум с ключами и ручьями, с ухоженными полями и тенистыми рощами. Но человек может жить везде. А сокровища – они впереди. Солдаты, спешите за добычей и славой! – со смехом бросил он вслед уходящему отряду известный клич римских военачальников перед атакой.
Вот так. На первом месте – добыча, слава – на втором.
…Ноги до икр утопали в тяжелой, плотно слежавшейся за ночь пыли. Странный цвет у нее – красновато-бурый. Взрытая их шагами, она, как дым, легко взметалась вверх и забивала глаза, ноздри и глотки, оседала на потных лбах серой грязью.
Сплюнешь густую слюну – она слетает с губ темным ошметком и комком сворачивается на дороге, вобрав увлажненную пыль.
Особенно худо приходилось от пыли тем, кто шел в строю позади. Они, широко разинув рты, выбирались на твердую обочину, но строгий взгляд центуриона через плечо быстро их загонял обратно в колонну.
Это человек железный.
Идет ровным шагом во главе колонны с проводником-сирийцем, взявшимся за десять драхм показать дорогу в Зенодотию; ему, конечно, с его-то годами и больной ногой, трудно держаться молодцом и шагать в такую даль.
А он смеется:
– Мягко ступать…
Шли налегке, в туниках и сандалиях, сложив доспехи в три повозки позади. Лишь мечи остались при них. Короткие и широкие тяжелые мечи в ножнах на правом боку.
Навстречу, подымаясь все выше, свирепо разгоралось месопотамское солнце. Глаза – их и без того разъели пот и пыль – вовсе слепли от его издевательски ярких, нестерпимо горячих лучей.
Фортунату уже напекло голову. Губы растрескались, из них сочилась кровь. Он почувствовал дурноту. Хотелось оставить строй и лечь где-нибудь.
Но страх перед отцом-центурионом держал его на ногах и заставлял кое-как их передвигать. Разнесет! «Такой-сякой, матушкин сын». И перетянет поперек спины виноградной лозой.
Ох! Взойти бы на вершину бугра, растянуться на голой земле. Там, наверху, наверное, дует легкий ветер. Не то что в этой глухой лощине, по которой вьется дорога: воздух тут раскален, как в обжигальной гончарной печи. Да и нет его, воздуха. Горячий эфир.
Он взглянул на бугор – и вскрикнул. На верхушке бугра виднелся всадник. Неподвижный, точно каменный. Будто кто-то поставил здесь памятник своему степному герою. Лишь хвост коня колышется легко и плавно – значит, и впрямь наверху дует ровный ветер.
– Что такое? – обернулся центурион.
– Там… конник, – показал Фортунат. Но конника там уже не было.
– Примерещилось, видно, тебе от жары, – проворчал центурион, внимательно приглядевшись к сыну. Но все же приказал колонне: – Эй, подтянись! Не зевать.
Миль через десять – двенадцать Корнелий Секст оставил колонну в тени огромной скалы. Местность становилась все холмистее, из-под плотно слежавшейся каштановой глины выступали все чаще и круче серые глыбы.
Тень лишь условно можно тенью назвать. Всюду жар. Зато хоть солнце не бьет безжалостно в очи. Обливаясь потом, в мокрых грязных туниках, солдаты неохотно жевали сухой сыр с черствым хлебом.
Проводник с безучастным видом стоял в стороне. Ему никто не предложил еды и воды.
– Ополосните рты. Пить не больше пяти глотков.
Центурион знает, что говорит. Даже от такого безобидного питья, как вода с небольшой примесью вина, у всех зашумело в голове.
Фортунат ополоснул рот, выплюнул теплую воду и вылил из медной фляги все остальное себе на горячее темя. Чуть полегчало. Центурион ничего не сказал ему.
Двинулись.
– Скоро?
Сириец молча кивнул. Не поймешь восточного человека: что у него на уме, друг он тебе или враг. Чего ждать от него сей миг и в следующий. Сам вызвался за десять драхм проводить их в Зенодотию, но вид такой, будто силой заставили. Хмур, скуп на слова.
Из-под складок пестрого платка, закрепленного на голове шерстяным жгутом, загадочно сверкают в тени большие глаза. Лишь крючковатый нос да курчавую бороду можно как следует разглядеть.
Просторнейший белый хитон до пят, с широкими рукавами, не стесняет движений, не перегревает тело, плотно прилегая к нему, – и идет себе варвар спокойно, опираясь на длинный посох, легким шагом человека, привыкшего к дальним пешим переходам.
Он все видит, все знает. Хорошо ему в своей стране…
Хорошо ли? Вот уже десять лет, как она стала римской провинцией. И поди догадайся, как он относится к этому. Непонятный человек. И потому – опасный.
Не по себе центуриону. Нет, он не трус, – об этом и речи не может быть. Но плох центурион, который хоть на миг теряет рассудительность и очертя голову прет туда, где опасно. Острый взгляд Корнелия осторожно скользит с проводника на дорогу, с дороги – на окрестные холмы.
Будто Корнелий вот сейчас ждет нападения.
И оно последовало. Налетев неведомо откуда, на колонну набросилась черная туча слепней. И почему эта нечисть непременно лезет в глаза, ноздри, рот? Влагу ищет, что ли? Бог весть.
– Лошадь здесь проходила, – угрюмо сказал проводник. – Всадник уехал, слепни остались…
Посмотрим.
Спустя минуту, увидев что-то впереди на дороге, центурион вскинул руку. Остановились.
Из устья сухой лощины, спускавшейся сверху к дороге, выходил отчетливый с краю, на обочине, и тянулся далее, прочь от колонны, бороздой в глубокой пыли, след конских копыт…
И разом холмы будто сдвинулись ближе, тая за собой угрозу!
Значит, не примерещился Фортунату всадник на верхушке бугра.
Центурион озабоченно взглянул на колонну.
– Перестройтесь. Быстро! Пятеро – вперед, за ними пойду я. Тридцать за мной, за ними повозка. Еще тридцать – повозка. И еще – и повозка. Остальным пятерым идти позади. Держаться плотно! Пусть попробует кто отстать…
Солдаты, злобно отмахиваясь от назойливых слепней, живо разделили обоз, чтобы доспехи были под рукой, и разделились сами, как приказал начальник. Опасность! Они подтянулись, вскинули лбы, расправили плечи.
– Вперед!
Тут, к счастью, доведя всех почти до бешенства, туча слепней исчезла так же внезапно, как и появилась.
– Вода близко. – Проводник сглотнул слюну. Солдаты переглянулись. Солнце зашло им за спину и жгло уже затылки; оно высвободило над дорогой голубой простор – и, одолев последний перевал и вспугнув на нем стайку серых хохлатых пичуг, центурия вдруг оказалась над уютной серо-зеленой долиной, которая вся, до последнего кустика, тропки, оросительной канавы, четко и ясно открылась перед ними.
– Река!
Она струилась под холмами, веселая, чистая, то скрываясь за темными рощами, то выбегая на широкое галечное ложе.
У каждой реки – свой облик и климат, нрав, цвет и вкус воды. Каждая как бы течет под своим особым знаком. Эта текла под знаком мира и нежной дружбы.
Солдаты без всякой команды, забыв о начальнике, уже не строгим военным строем, а бестолковой толпой, с криками ринулись вниз по извилистому спуску.
Проводник усмехнулся.
– Засада! – рявкнул сверху находчивый центурион. Остановились. Обернулись. Испуганно уставились на Корнелия Секста.
– Там, внизу, в этих приветливых кустиках, – сказал Корнелий ядовито-благодушно, – может статься, укрылась засада. И вас как цыплят перережут, дети мои. И придется мне, старику, одному брать Зенодотию. К оружию, негодяи! – Он вскинул виноградную лозу.
Солдаты, устыдившись, кинулись к повозкам, расхватали щиты и копья.
– Это? – показал рукой центурион, обернувшись к проводнику.
За неширокой долиной, настолько светлой и радостной, что даже Корнелию она показалась родной: с мягкой желтизной убранных хлебных полей и приглушенной зеленью осенних пустых виноградников, с тихими деревьями, которые то сходились, то разбегались меж полей и задумчиво стояли в одиночестве, с прудами, зеркально отражающими небо, – по ту ее сторону, где громоздилась возвышенность, золотились под солнцем ровные стены и башни.
– Зенодотия, – кивнул проводник.
– Тит, Фортунат, за мной! – позвал центурион. – Разведаем, что внизу.
Черная тень под огромными ивами внушает страх. Что-то там равномерно и тяжко скрипит, и слышен такой же равномерный, вкрадчивый плеск.
Прикрывшись большими щитами и стиснув толстые древки пилумов, трое римлян, озираясь, спустились в жуткую рощу. В ней темно и прохладно. Даже трава не растет в этой тьме. И прохлада отдает холодной смертью…
– Тьфу! – обозлился центурион. И вздохнул с облегчением. Никого.
На той стороне, выше по течению, в узком месте, меж двух замшелых каменных столбов, под напором воды грузно крутится нория [3]3
Нория – наклонный подъемник для воды, состоящий из цепочки ковшей; приводился в движение либо тягловыми животными, либо течением воды.
[Закрыть].
Вода с шумом падает из больших корчаг в каменный желоб.
Исполинское колесо покрыто плесенью, два-три объемистых кувшина у него на ободе разбиты. Зато остальные исправны, и каждый черпает за один раз столько влаги, сколько хватило бы римской семье среднего достатка на целый день. Хорошо придумано! Вода сама себя поднимает на высоту и переливается в канал…
– Земля… – Корнелий вынул меч, опустился на корточки, взрыхлил острием, взял горсть каштановой почвы. – Нам бы… пять югеров этой доброй земли. – Ополоснул руку, поднялся, взглянул через долину на золотые стены Зенодотии. И сказал с тоской: – У Суллы был центурион по имени Лусций. Он нажил на войне миллионное состояние. Повезло человеку!
У Тита при этих его словах помутилось в глазах. Он даже слюну сглотнул от волнения.
– Давай, Тит.
Трубач – приземистый, плотный, чернявый, как многие в Риме – загудел в большую медную буцину, висевшую у него на груди.
– Выставить охрану! Обсохнуть, остыть. Искупаться. Лошадей распрячь, малость выдержать – и напоить, искупать, покормить. Туники постирать, бляхи вычистить до блеска! Чтобы у этих, в городе, резь от них приключилась в глазах…
Фортунат, не дожидаясь распоряжений, уже шлепнулся в речку. Прямо в тунике и сандалиях. Его понесло быстрым течением. Фортунат ухватился за ветку, полоскавшуюся в стремительной воде, и погрузил больную голову в поток. О блаженство! К черту землю! Человеку прежде всего нужна вода. Холодная, чистая.
Он держал голову под водой до тех пор, пока в легких хватало воздуха, и волосы его метались в струях, точно водоросли.
Вода уносила из перегретой головы и тела жар, как прохладный ветер – тепло из жаровни. О счастье! Он вновь и вновь совал голову в студеную влагу и лежал бы на галечном дне до заката, если б не грозный родитель.
– Вылезай. Простынешь. На что мне хворый солдат?
Развесив туники сушиться на ветвях, солдаты достали припасы. Ели, как и давеча, сухой сыр с черствым хлебом. Но теперь еще и холодное мясо, илук.
Фортунату есть не хотелось. Ему, конечно, стало гораздо лучше после купания, а то вовсе умирал, – но в теле еще слабость, голова нет-нет да закружится.
Он разыскал глазами проводника. Сириец не купался. Ополоснул лицо, руки и ноги и теперь сидел поодаль в своем немыслимом хитоне. Бессловесный, угрюмый. Платок он, правда, снял, и Фортунат увидел, как гордо сидит у него голова на плечах, какое у него благородное лицо. Чеканное, медное, как у греческих статуй. И если бы не глаза, большие и черные, можно было подумать, что перед ними и впрямь изваяние.
Но это не изваяние. Это человек. А человеку надо есть. Припасов же нет у него никаких – видно, по бедности. Ни узла, ни котомки. И сидел он бесстрастно поодаль и терпеливо ждал, когда ромеи насытят утробу.
Совестно! Фортунат взял со щита, который служил им столом, большой кусок хлеба и мяса и, качаясь от головокружения, пошел к проводнику. Ему послышался за спиной чей-то зубовный скрежет. Обернулся – и увидел яростный взгляд отца. Э, ну тебя! Не умрешь с голоду, скряга.
Он протянул еду проводнику.
– Спасибо, – бледно улыбнулся проводник. И прошептал благодарно: – Никогда не забуду…
Говорил он по-гречески, но все римляне, хоть кое-как, со школьных лет понимали язык, общий для всех на Средиземном море.
– Начальник, – тихо молвил позже сириец. – Я сделал свое дело. Зенодотия перед вами. Уплати мне пять драхм, и я пойду назад.
– Какие пять драхм? – вскинулся Корнелий.
– Ваш проконсул в лагере сказал: «Кто покажет дорогу в Зенодотию, получит десять драхм». Я сказал: «Я покажу». Он дал мне пять драхм задатка: «Остальное получишь, когда дойдете». Плати, начальник.
Пять драхм! С ума сойдешь! Чтобы Корнелий Секст вот этак запросто, с легким сердцем, вынул и отдал кому-то целых пять драхм? И кому? Римлянин – варвару?
– Ты договаривался с Крассом – с него и требуй, – отвернулся Корнелий. Вот еще. Привязался.
– Он сказал – ты отдашь.
– Проваливай, черное ухо! – взревел центурион.
– О начальник! Я человек бедный. Для меня в этих драхмах жизнь.
– Сейчас ты получишь… пять горячих! – Корнелий схватил тяжелую лозу.
Теперь заскрежетал зубами Фортунат. Голову слева пронзила острая боль. Он и знать не знал, что его добряк отец, безобидный ворчун, который всю жизнь казался ему самым честным человеком в Риме, способен на такую низость…
Изменился старик. Скажи, как портится человек на войне! Или становится самим собой?
– Хорошо, я пойду. – Обруганный, ограбленный, обиженный ни за что, сириец поплелся прочь, путаясь в полах нелепого хитона.
Фортунат сунул руку в котомку, звякнул монетами и рванулся было за сирийцем, но его перехватил бешеный взгляд центуриона.
Проводник обернулся, все так же бледно улыбнулся Фортунату на прощанье. Но глаза у него… лучше не говорить, что у него было в глазах.