Текст книги "В краю непуганых идиотов. Книга об Ильфе и Петрове"
Автор книги: Яков Лурье
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
Тем более заслуживает внимания единственный известный нам пример прямого отказа от участия в написании книги. «Когда группа писателей засела по возвращении за коллективный труд о Беломорканале, – вспоминал Семен Гехт (один из авторов книги о канале), – Ильф с Петровым разумно отказались от участия в этом труде»[203]. Факт этот (как мы видели и еще увидим, он был не единичным в их биографии) весьма интересен – из рассказа того же Гехта с несомненностью явствует, что и ко всей демонстрации беломорской «перековки» Ильф относился с иронией[204].
Но не только канал, построенный трудом заключенных, не вдохновлял писателей на обращение к индустриальной тематике. Сама идея скоростного ознакомления со «сферой производства» воспринималась ими скептически. «Это было в то счастливое время, когда поэт Сельвинский, в целях наибольшего приближения к индустриальному пролетариату, занимался автогенной сваркой. Адуев тоже сваривал что-то. Ничего они не наварили. Покойной ночи, как писал Александр Блок, давая понять, что разговор окончен», – заметил Ильф в записных книжках(Т. 5.С. 223).
Чаще всего индустриальная тематика была элементарным идеологическим прикрытием любой темы: «Батрачка Ганна кует чего-то железного. Пролетарии говорят чего-то идеологического», – как писали Ильф и Петров в пародии на киносценарии 1920-х гг. (Т. 2. С. 456, 458). Некоторые авторы, впрочем, ухитрялись сделать производственную тематику основой сюжетного конфликта своего сочинения. Примером может служить катаевская повесть «Время, вперед!». Спор здесь идет между инженером-энтузиастом Маргулиесом и его начальником – карьеристом и приспособленцем Налбандовым. Налбандов заявляет, что «строительство – не французская борьба» и что на импортной бетономешалке нельзя делать больше замесов, чем это разрешено в приложенном к ней паспорте. Писателю Георгию Васильевичу (двойнику автора) эта проблема кажется сперва трудно разрешимой:
…таким образом мы быстро износим все наши механизмы… Это новое обстоятельство… Оно в корне меняет дело… Нельзя же, в самом деле, так варварски обращаться с импортным оборудованием…
Но «друг и руководитель» писателя, молодой журналист Винкич разъясняет ему сущность проблемы:
…что нам важнее: в четыре года кончить пятилетку или сохранить на лишние четыре года механизм? Чем скорее разовьется наша промышленность, тем меньше для нас будет иметь значение амортизация… [205]
Итак, скорость, гонка, «Время, вперед!». Это не оригинальная идея автора, а уже знакомая нам концепция волевого, целенаправленного энтузиазма. Дважды в романе – в начале и снова в конце– Катаев приводит цитату, хорошо знакомую читателям того времени:
…задержать темпы – это значит отстать. А отсталых бьют. Но мы не хотим оказаться битыми. Нет, не хотим! История старой России состояла, между прочим, в том, что ее непрерывно били за отсталость. Били монгольские ханы. Били турецкие беки. Били шведские феодалы. Били польско-литовские паны. Били англо-французские капиталисты. Били японские бароны. Били все– за отсталость. За отсталость военную, за отсталость культурную, за отсталость государственную, за отсталость промышленную, за отсталость сельскохозяйственную… Вот почему нельзя нам больше отставать… [206]
Эти слова Сталина – из доклада 1931 г. «О задачах хозяйственников»– цитировались тогда во всех докладах, изучались в вузах, в школах их даже учили наизусть. И смысл их был ясен: «отсталых бьют»– «либо мы сделаем это, либо нас сомнут». Кто «сомнет»– известно: «англо-французские империалисты», Антанта. И дата тоже не вызывала сомнения: всеобщий кризис капитализма уже начался, война ожидалась в ближайшие годы. Вот почему можно и нужно было пускать на износ заграничную технику, приобретенную за драгоценную валюту: за четыре года еще можно успеть, а за восемь – «сомнут».
Но увы: судьба этой сюжетной концепции оказалась столь же непрочной, как и судьба положенной в ее основу цитаты. Она быстро устарела. И дело было не только в том, что уже через несколько лет история старой России перестала изображаться в столь черных красках: Россию вовсе не «непрерывно били», а, напротив, она постоянно разбивала своих врагов – Карла XII, Мамая и немецких «псов-рыцарей». Неверными оказались и хронологические расчеты, взятые из доклада 1931 г. и положенные в основу сюжета. Бетономешалку можно было и не амортизовывать за четыре года; впереди были даже не восемь, а целых десять лет (не говоря уже о том, что и угроза возникла не так и не оттуда, где ее ждали в 1931 г.). Гнать время вперед, жертвовать качеством ради достижения рекордных сроков далеко не всегда оказывалось полезным. Но если это так, становится сомнительной и сама сюжетная схема «производственного романа», родившаяся у Георгия Васильевича – Валентина Петровича не как плод собственных наблюдений на Урале, а на основе авторитетных, но преходящих высказываний вождя.
История советского производственного романа еще не написана. Но даже самое общее ознакомление с этой литературой обнаруживает одну любопытную закономерность. Еще с 1920-х гг. индустриальный фон присутствовал во множестве произведений официально одобренной литературы; наличие его считалось достоинством, а отсутствие – серьезным недостатком. Но это был только фон или в лучшем случае литературная иллюстрация заранее заданной идеологической схемы, как у Катаева. Однако прошли десятилетия, и в советской литературе появились произведения, авторы которых действительно пришли с производства и всерьез захотели осмыслить происходящие там явления. В 1960-х гг. вышли в свет «Большая руда» и «Три минуты молчания» Г. Владимова, «Хочу быть честным» В. Войновича и другие подобные им книги. И тогда оказалось, что произведения эти вовсе не были нужны идейным опекунам литературы – они вызвали у них не радость («наконец-то производственный роман!»), а, напротив, крайнее раздражение.
Ильф и Петров работали совсем в иных условиях, чем их собратья тридцать лет спустя, и исходили, по-видимому, из более оптимистического взгляда на положение страны. Но и они были честными писателями и задачу свою видели не в подгонке материала под заданную схему, а в добросовестном изучении окружающего их мира.
Для такого изучения им вовсе не нужно было «что-то сваривать». Существовала область, которую они отлично знали изнутри. Этой областью была массовая пресса, большая газета, с работы в которой началась их совместная трудовая жизнь, и многочисленные журналы. И первым опытом проникновения в сферу близкого им «производства», задуманным ими еще в 1929 г., должна была быть повесть о газете – «Летучий голландец». В большой профсоюзной газете «Труба» (или «Протокол»), описанной в набросках к «Летучему голландцу», легко узнать «Гудок» – газету, в которой когда-то работали Ильф, Петров, Булгаков, Катаев и Олеша и которая с 1927 г. растеряла всех этих сотрудников.
«Гудок» был органом профсоюза железнодорожников, и, работая в нем, авторы имели возможность познакомиться с деятельностью профсоюзов – организаций, смысл и назначение которых вызывали после Октября немало споров. Нужны ли в рабочем государстве организации для защиты прав и интересов рабочих? Во время дискуссии, проходившей перед самым приездом Ильфа и Петрова в Москву, столкнулись два противоположных решения этого вопроса: предлагалось «огосударствить», т. е. фактически уничтожить профсоюзы, или, напротив, отдать в их распоряжение большинство обобществленных предприятий. Победила третья точка зрения – профсоюзы были объявлены «школой коммунизма» и «приводными ремнями», но реальная их роль по-прежнему вызывала постоянные недоумения.
Во всяком случае, для Ильфа и Петрова тема профработы неизменно была связана с ощущением бессмыслицы и тягучей скуки. «Школу профучебы» организует в «Геркулесе» полуответственный бездельник Скумбриевич (Т. 2. С. 210); другой такой же симулянт Самецкий из рассказа «Здесь нагружают корабль» организует в своем учреждении жуткую по бессмысленности ночную «скорую помощь пожилому служащему в ликвидации профнеграмотности»: «В ночной профилакторий никто не приходил. Там было холодно и страшно» (Т. 3. С. 11). «Превратим парк в кузницу выполнения решений съезда профсоюзов»– гласит плакат в известном фельетоне о Парке культуры и отдыха «Веселящаяся единица». В парке проектируется веселый аттракцион: шахта глубиной в тридцать метров, куда можно спустить на бадье отдыхающего пожилого рабочего, чтобы он получил в «подземном профпрофилактории» «нужные сведения по вопросам профчленства и дифпая»(Т.З.С. 206, 208).
Но в «Трубе» из «Летучего голландца» можно узнать не только профсоюзную, но и любую советскую газету:
Информации абсолютно не придавалось значения. Японское землетрясение опоздало на неделю. Считали, что союзной массе это не интересно… Вообще было принято думать, что союзной массе ничего не интересно… Как выкинули сотрудника, который допустил миниатюрную ошибку в стенограмме речи миниатюрного вождя… Глухая подземная война с грамотностью. В особенности жестоко боролись в ночной редакции под грохот машин… Профавторы с длинными, абсолютно неграмотными статьями требовали, чтобы у них не изменяли ни единого слова.
Рассказывалось в повести (как мы уже упоминали) и о типичном для печати тех лет презрении к интеллигенции – том презрении, которое критики нашего времени стали приписывать самим Ильфу и Петрову.
Газета, описанная в «Летучем голландце», напоминает не только любую газету, но и любое учреждение:
Газета приобретает черты обыкновенного учреждения, а сотрудники становятся чиновниками. До редактора никогда нельзя дорваться. Он запирается в своем кабинете, как в уборной.
Проблема чиновников должна была рассматриваться и в отдельном отступлении «О чиновниках вообще, ничего не знающих». Намечена была и специальная главка:
Черты учреждения.
Самым важным и единственно стоящим считалось заставлять сотрудников приходить на службу в 9 и уходить в 5. За этим строго следили. Вводили расписные книги, марки в табельных ящиках. Редактор не знал сотрудников в лицо. Он только знал, что их 34. И считал, как ослепленный Циклоп. Если не хватало, он говорил:
– Двух не хватает. Узнайте – кого.[207]
«Летучий голландец» так и не был завершен – вероятно, задуманный сюжет оказывался слишком пессимистичным для большой повести. Изучением общества через наиболее близкие им сферы деятельности Ильф и Петров продолжали заниматься и в своих фельетонах конца 1932 г. Фельетоны «Их бин с головы до ног» и «Как создавался Робинзон» оба очень смешные, но оба посвящены весьма серьезной теме: свободе творчества. В первом фельетоне говорящую собаку не допускают к работе в цирке из-за идеологической невыдержанности ее репертуара,[208] во втором – редактор, заказавший рассказ о советском Робинзоне, требует введения в него «широких масс трудящихся», для чего советует в конце концов превратить необитаемый остров в полуостров и выкинуть «ничем не оправданную фигуру нытика» – Робинзона (Там же. С. 193, 197).
Оба фельетона, как мы видим, вовсе не отвечали поставленной перед авторами задаче позитивной самокритики. Напротив, они были посвящены той проблеме, которая вставала еще при осуждении зарубежных изданий Пильняка, – об ограничении свободы творчества, или, как пренебрежительно выразился в 1929 г. Юрий Олеша, «свободе блеять» для овец. Ильфу и Петрову эти ограничения, очевидно, не казались таким пустяком. И именно поэтому у читателя обоих рассказов естественно возникает тот же вопрос, который мы уже затрагивали: как эти сочинения могли быть напечатаны («Робинзон» – даже в «Правде»)? Известную роль здесь сыграло то обстоятельство, что ни в том, ни в другом рассказе цензура не была упомянута прямо. Говорящую собаку увольнял художественный совет, а Робинзона уничтожал редактор. Под своим тогдашним официальным наименованием «Главлита» цензура упоминалась авторами лишь однажды – правда, довольно ядовито. В рассказе «Великий канцелярский шлях» писатель Самообложенский, добивавшийся творческого отпуска, чтобы прервать общественную работу и заняться литературным трудом, на всякий случай хочет попросить разрешения в Главлите. Друзья не советуют ему этого делать.
– Это, правда, тоже не их дело, но они, понимаешь, могут не разрешить. Ты уж лучше в Главлит не подавай (Там же. С. 139).
Однако цирк, литература – это все-таки искусство, а не «сфера производства». В конце 1932 г. писатели опубликовали рассказ, место действия и предмет изображения которого не могли быть отнесены к какой-либо одной «сфере». Более того – именно вопрос о месте действия и составлял главную загадку рассказа.
Вот его содержание. Где-то в Москве находится «Клооп»– «учреждение как учреждение», по словам его сотрудников, ничем не отличающееся от тысячи других. Но внезапно двум случайным прохожим приходите голову мысль выяснить, что, собственно, означает и чем занимается «Клооп». Они обращаются к сотрудникам: сперва к мелким, потом к более ответственным («…У меня свои функции. А Клооп есть что? Клооп есть Клооп») и, наконец, доходят до самого председателя. Председатель Клоопа вовсе не бюрократ «банального» типа вроде редактора в «Летучем голландце» или Полыхаева; он охотно принимает любопытных посетителей, и заданный ими вопрос в конце концов заинтересовывает и его самого:
– Понимаете, вы меня застигли врасплох. Я здесь человек новый, только сегодня вступил в исполнение обязанностей и еще недостаточно в курсе. В общем я, конечно, знаю, но еще, как бы сказать…
– Но все-таки в общих чертах?..
– Да и в общих чертах тоже…
– Может быть, Клооп заготовляет лес?
– Нет, лес нет. Это я наверно знаю.
– Молоко?
– Что вы! Я сюда с молока и перешел. Нет, здесь не молоко.
– Шурупы?
– М-м-м… Думаю, что скорее нет. Скорее что-то другое.
– Чем же они все-таки здесь занимаются? – смущенно шепчет в конце концов прохожий (Т. 3. С. 24–25).
Рассказ «Клооп» иногда сопоставляют с рассказом А. Аверченко «Мурка», написанным уже в эмиграции, но рисовавшим советский быт. Действительно, и у Аверченко в центре – учреждение со странным сокращенным названием, и у него это учреждение занимается неизвестно чем, в основном обеспечивая снабжение своих сотрудников. Однако у Аверченко обстановка гражданской войны, и возникновение «Мурки» тесно связано именно с обстоятельствами той эпохи. «Мурка» – это «Мурашовская комиссия», следственная группа, созданная для расследования хищений на Курском вокзале. Следователь Мурашов был вскоре расстрелян по подозрению в организации покушения на Володарского, но комиссия продолжает существовать, занимаясь уже не своим первоначальным делом, а самоснабжением[209]. Специфичность обстановки, которую описал Аверченко, ограничивает степень обобщения его рассказа. «Мурка»– явление страшное и уродливое, но все же объяснимое: возникновение его вызвано экстраординарными событиями.
Не то «Клооп». Ни происхождение этого учреждения, ни его «вызывающее название» в рассказе так и не разъясняются, и разъяснения не требуют. Название «Клооп», как и название «Мурка», – аббревиатура, сокращение, но само по себе это не является чем-то необычным – аббревиатурами обозначались многие советские учреждения. «Клооп» мог быть любым предприятием – и из сферы потребления, и из столь дорогой М. Кольцову «сферы производства». Недаром в рассказе предполагается возможность того, что он изготовляет лес, а может быть, молоко или шурупы.
Самая поразительная черта «Клоопа» – его обыденность. В отличие от «Мурки» он существует – и давно уже существует – в мирное, относительно благополучное время. Существование его никого решительно не беспокоит: даже один из двух посетителей, пытавшихся узнать назначение «Клоопа», делает это только под влиянием настойчивости своего приятеля-зеваки; первоначально и он не понимает, что так волнует его товарища.
Кафкианская абсурдность «Клоопа» соединяется с кафкианской же обстановкой повседневности– все действуют, как всегда, и никто ничему не удивляется. Если же мы вспомним, что рассказ был опубликован в стране, и само-то название которой обычно обозначалось аббревиатурой, то поймем силу гротеска в «Клоопе» и масштаб сделанного сатириками обобщения.
Так вновь и вновь обнаруживалась коллизия, характерная для позднего творчества Ильфа и Петрова. От писателей ждали разоблачения отдельных отрицательных явлений, создания необходимой светотени для единой прекрасной картины. Они же писали правду – ту правду, которая совсем не нужна была в одноименном печатном органе. А между тем во главе центральной газеты страны стоял человек, вовсе не склонный к либерализму, – Лев Мехлис, бывший секретарь Сталина, которого еще не уничтоженные партийные вольнодумцы именовали прозвищем, полученным на прежней работе: «Мехлис, спичку!» (Это прозвище, как говорили, не раз вспоминал Ильф.) Подобно многим администраторам, выдвинувшимся в те годы, Мехлис был, по-видимому, способным организатором и хотел, чтобы его газета не уступала по литературным качествам другому печатному органу, куда был перемещен прежний редактор «Правды» Бухарин, – «Известиям». Но опасных обобщений он допускать не желал, и напечатание «Клоопа» не сошло авторам так благополучно, как прежние публикации. Позже, в 1960-х гг., А. Эрлих, непосредственно привлекший Ильфа и Петрова к сотрудничеству в «Правде», рассказывал, что после выхода в свет «Клоопа» Мехлис вызвал его к себе и спросил, что за люди Ильф и Петров и можно ли им доверять.
Разобраться в этом деле, по словам Мехлиса, поручил ему после прочтения «Клоопа» сам Сталин. Эрлих утверждал, что он дал тогда своим подопечным благоприятную характеристику, но он все же поспешил дезавуировать опасный рассказ. Эрлих опубликовал статью, в которой указал, что большинство сочинений авторов представляет собой полезную и нужную сатиру, и тут же прибавил: «К сожалению, этого нельзя сказать о фельетоне «Клооп»» Как всегда в таких случаях, критик сослался на то, что «многие читатели не поняли фельетона»: «Ошибка авторов – ошибка литературного приема. Фельетон разработан так, что типическое исключение звучит, как типическое правило. Что это за учреждение «Клооп»? Это не конкретное советское учреждение, а учреждение «вообще»»[210]. Но если «вообще», то, может быть, все-таки перед нами – правило, а не исключение? Конечно, большинство сотрудников предприятий и учреждений любой сферы знает, что означает название их заведения. Но так ли уж важно для них его название и назначение? «Нужно сначала выяснить принципиальный вопрос, – восклицает председатель «Клоопа» после того, как тайна смысла собственного учреждения начинает волновать и его самого. – Какая это организация? Кооперативная или государственная?» Но уже давно этот «принципиальный вопрос» не имел и не имеет ни малейшего значения: «кооператив» или «колхоз»– такое же казенное учреждение, как и всякое другое. А лозунг «Клооповец, поставь работу на высшую ступень!» может висеть в любом из этих заведений – будь то завод, шахта, колхоз или трест, и всюду он имеет одинаковый смысл и одну и ту же нулевую ценность. «Клооповец» не заинтересован в конечных и реальных результатах своей деятельности – он заинтересован в формальном выполнении плана, одобрении начальства и особенно в том снабжении, которое получает его место службы. Вскоре после того, как посетители заходят в «Клооп», чтобы понять его назначение, они слышат крик одного из служащих «брынза, брынза!»– и все сотрудники бросаются бежать в одном направлении. «Теперь все ясно, – говорит более ленивый из пришельцев, – можно идти назад. Это какой-то пищевой трест. Разработка вопросов брынзы и других молочно-диетических продуктов». Но через минуту, изучая объявления, вывешенные на стене, оба исследователя читают: «Стой! Получай брынзу в порядке живой очереди под лестницей, в коопсекторе». После этого в кабинете председателя они уже не удивляются, когда туда приносят «лопату без ручки, на которой, как на подносе, лежит зеленый джемпер». Это тоже реализация прочитанного ими объявления: «Стой! Джемпера и лопаты по коммерческим ценам с двадцать первого у Кати Полотенцевой». «Мурку», занимающуюся самоснабжением, можно было еще считать учреждением исключительным, но «Геркулесы» и «Клоопы», существующие с той же целью, – явление давнее и прочное. И именно поэтому фельетон «Клооп» не только развивает излюбленную Ильфом и Петровым тему бюрократии, но и связывает ее с другой важнейшей проблемой – с вопросом о социальной функции этого общественного слоя, о материальных средствах, которые ему достаются.
В 1930-х гг. эта тема начинает интересовать и М. Булгакова. Прежде вопрос о распределении материальных благ казался ему не только неинтересной, но и вздорной проблемой, выдуманной демагогами, подобными Швондеру из «Собачьего сердца». Привилегии, которыми пользовались не только великий хирург, профессор Преображенский, но и его могущественные пациенты – важные партийцы и противные нэпманы, не вызывали у него особого негодования. Булгакова интересовало одно – преодоление разрухи. Однако в «Мастере и Маргарите» изображена Москва не 1920-х, а середины и конца 1930-х гг. времени относительного материального благополучия столицы. И именно в этот период «победы социалистического уклада» Михаил Булгаков, как и его собратья по «Гудку», стал интересоваться вопросом о материальных благах и путях их распределения. «Люди как люди, любят деньги, но ведь это всегда было. Человечество любит деньги, из чего бы те ни были сделаны, из кожи ли, из бумаги ли, из бронзы или золота…» – говорит Воланд, изучая москвичей во время сеанса черной магии в Варьете. Конечно, булгаковского Сатану такой интерес к деньгам вовсе не должен был огорчить: как-никак это был тот самый персонаж, который в любимой опере писателя утверждал, что «на земле весь род людской чтит один кумир священный…». Но в сцене скандала в торгсине, когда в ответ на «глупейшую, бестактную и, вероятно, политически вредную» речь Коровьева о «бедном человеке», которому неоткуда взять валюты, «приличнейший тихий старичок, одетый бедно, но чистенько», преображается, кричит «Правда!» и начинает громить торгсиновский прилавок, тема эта уже обретает совсем иное звучание. И, что для нас наиболее существенно, наряду с проблемой наличных денег (накопление которых для персонажей «Мастера и Маргариты» оказывалось столь же неплодотворным, как и для героев «Золотого теленка») возникала тема жизненных благ, добываемых путем безналичного распределения. Умеющий и желающий «жить по-человечески» поэт Амвросий предпочитает «порционные судачки о натюрель» в ресторане «Грибоедова».
– Ты хочешь сказать, Фока, что судачки можно встретить и в «Колизее», – поясняет он своему приятелю. – Но в «Колизее» порция судаков стоит тридцать рублей пятьдесят копеек, а у нас – пять пятьдесят. Кроме того, в «Колизее» судачки третьедневочные, и, кроме того, еще у тебя нет гарантии, что ты не получишь в «Колизее» виноградной, кистью по морде от первого попавшегося молодого человека… Представляю себе твою жену, пытающуюся соорудить в кастрюльке на общей кухне дома судачки о натюрель! Ги-ги-ги!..
Если мы вспомним, что подлинный писатель, Мастер, даже после своего чудесного освобождения из сумасшедшего дома может рассчитывать только на нищенскую жизнь в подвале со своей подругой, то согласимся, что мотив этот имеет не только гастрономическое значение.
«…Обыкновенные люди… – замечает Воланд во время сеанса «черной магии», – в общем, напоминают прежних…»[211] И опять-таки для автора, как и для его героя, это наблюдение только подтверждает его взгляд на мир: Булгаков ведь не ждал грядущего великого Преображения России. Совсем иной смысл оно имело для тех писателей, кто в это Преображение верил. Мы помним, что Юрий Олеша настолько был убежден в скором исчезновении таких человеческих пороков, как зависть, корысть, ревность, честолюбие, что даже жалел об этих, воспетых классической литературой страстях. Несовместимость социализма с институтами старого общества, например с обычным семейным укладом, считалась аксиомой не только в утопиях тех лет, но и в антиутопиях. Семья уничтожена ив обществе, описанном Е. Замятиным в романе «Мы», и в «Прекрасном новом мире» О. Хаксли. Исключение составляет только Дж. Оруэлл, утопические повести которого, по существу, до последнего времени не были по-настоящему поняты и оценены литературной критикой. В мире, нарисованном Оруэллом в романе «1984», существенны не только его отличия от прежнего мира, но и черты сходства, о которых не думали другие писатели. Отношения между людьми в этом мире, в общем, такие же, какие они были всегда, – они только испорчены суровым бытом тоталитарного государства. И семьи остаются такими же, как прежде, только детей, начиная со школы, обучают любить Партию и Государство больше папы и мамы и сообщать об антигосударственных высказываниях и поступках родителей своим наставникам.
Водевиль «Сильное чувство», написанный Ильфом и Петровым в 1933 г., не был ни утопией, ни антиутопией. Но действие в нем происходило в современной авторам обстановке – в обстановке строящегося или даже уже построенного социализма. А между тем картина мира, нарисованная в водевиле, производит поистине гнетущее впечатление. Отчасти это может быть связано с тем, что здесь, в отличие от романов, нет героя, выполняющего функцию Остапа Бендера – несущего ту очищающую силу иронии и смеха, которая позволяла читателю как-то подняться над бытием «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка». В водевиле все действующие лица – представители одной и той же среды, той самой, которую когда-то изображал ранний Чехов, а в советской литературе лучше всего рисовал Зощенко. Никаких коренных изменений в чеховском быту мы в Москве 1933 г., изображенной в водевиле, не обнаруживаем. Недаром свадьба, изображенная здесь, показалась критикам ухудшенным вариантом чеховской «Свадьбы», где персонажи условны (в отличие от чеховских), а роль генерала играет иностранец[212]. Иностранец в водевиле действительно фигурирует, но этот мотив, уже использованный авторами в рассказе «Отрицательный тип»[213], едва ли имеет большое значение для сюжета «Сильного чувства». Американец мистер Пип, которого гости сперва встречают с восторгом и подобострастием, оказывается безработным, приехавшим в СССР искать работу, и гости от него немедленно отворачиваются. Условность этого эпизода, обеспечившего «проходимость» водевиля, очевидна: в Советский Союз в начале 1930-х гг. могли быть приглашены иностранные специалисты для участия в строительстве, здесь жили иногда левые политические эмигранты и коммунистические функционеры, но западные безработные, «не имеющие на жизнь», запросто на поиски работы в СССР не приезжали (в рассказе «Отрицательный тип» приезд американца, безработного Спивака, мотивировался хотя бы тем, что он был выходцем из России и навещал родственников, – в водевиле такой мотивировки не было).
Но гораздо более достоверными, чем «дитя кризиса», и отнюдь не условными выглядят в водевиле советские «обыкновенные люди». Среди них «член горкома писателей» Бернардов – он не писатель, а только обедает в писательской столовой, не железнодорожник, но «числится по Энкапеэсу» и получает бесплатный проезд по железным дорогам, носит костюм, купленный «в распределителе водников за шестьдесят пять рублей», получает молоко как пожарник и ездит на передней площадке трамвая как член Моссовета. А рядом с этой проблемой ведомственного снабжения фигурирует «квартирный вопрос», сильно испортивший, по наблюдениям Воланда, души советских людей. Из-за «квартирного вопроса», собственно, и происходят основные события в «Сильном чувстве»: героиня водевиля красавица Ната, оставив первого мужа, выходит замуж за некоего Стасика. Вот как объясняет почтенная респектабельная мама Наты этот развод своей младшей дочери Рите:
Мама. …у Стасика большая комната!
Рита. Все равно противно! Менять мужа из-за комнаты!
Мама. Но какая комната! (Т. 3. С. 420).
Обнаруживается в быту граждан нового общества и еще одна, достаточно традиционная черта. В «Золотом теленке» советские журналисты объясняли сионисту мистеру Хираму Бурману, что еврейского вопроса в СССР не существует:
– У нас такого вопроса уже нет, – сказал Паламидов.
– Как же может не быть еврейского вопроса? – удивился Хирам.
– Нету. Не существует.
Мистер Бурман взволновался. Всю жизнь он писал в своей газете статьи по еврейскому вопросу, и расстаться с этим вопросом ему было бы больно.
– Но ведь в России есть евреи? – сказал он осторожно.
– Есть, – ответил Паламидов.
– Значит, есть и вопрос?
– Нет. Евреи есть, а вопроса нету (Т. 2. С. 294).
Заметим, однако, что уже в «Золотом теленке» содержался один эпизод, ставивший под сомнение оптимистический тезис Паламидова. В «Вороньей слободке», где проживали Лоханкин и его жена Варвара, жильцы намеревались взломать дверь в комнату полярного летчика, потерпевшего аварию в Арктике.
– Как вам не стыдно? – восклицала Варвара Лоханкина. – Ведь это герой… Вот статья. Видите? «Среди торосов и айсбергов».
– Айсберги! – говорил Митрич насмешливо. – Это мы понять можем. Десять лет как жизни нет. Всё Айсберги, Вайсберги, Айзенберги, всякие там Рабиновичи (Там же. С. 151).
Но «Воронья слободка»– это все-таки пережиток прошлого, коммунальная квартира в провинциальном городе. Однако из текста «Сильного чувства» мы узнаем, что злосчастный вопрос продолжал существовать и через три года после написания «Золотого теленка»– в социалистической Москве. Оправдывая развод Наты с первым мужем, мама приводит еще один аргумент. Фамилия первого мужа – Лифшиц:
…Лифшиц почти еврей, Риточка, – караим! (Т. 3. С. 419).
«Караим Лифшиц»– это старая, еще дореволюционная острота, возникшая в связи с тем, что в царской России близкие к евреям по вере караимы не подвергались ограничениям, и несомненные евреи – Лифшицы, Рабиновичи – иногда выдавали себя за караимов. Но из слов Ритиной мамы мы узнаем, что и в 1933 г. «почти еврей» оказывался не совсем желательной партией для московской молодой дамы.
Однако именно таинственный Лифшиц, появляющийся в водевиле только в последнюю минуту, и оказывается единственным героем пьесы. В течение всего действия он стоит за дверью квартиры и непрерывно пинает ее ногами, срывая торжество и мешая гостям. «Сильное чувство», давшее название пьесе, – это чувство ревности, которое испытывает Лифшиц («караимы почти турки, турки почти мавры, а мавры, сами знаете…») и которое в конце концов побеждает:








