Текст книги "В краю непуганых идиотов. Книга об Ильфе и Петрове"
Автор книги: Яков Лурье
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
Затем мрачная тематика газетных статей частично сменилась светлой – в начале декабря 1936 г. была принята сталинская Конституция, обещавшая советским гражданам неприкосновенность личности и демократические свободы, а наиболее активным и сознательным из них – возможность объединяться в Коммунистическую партию (впрочем, конституционные торжества частично совпали с очередным политическим процессом, хотя и не таким крупным, как зиновьевский, – делом о вредителях и диверсантах из Кемерова, закончившимся расстрелом подсудимых). В январе 1937 г. был проведен второй процесс «троцкистско-зиновьевского блока»– на этот раз на скамье подсудимых оказались Пятаков, Серебряков, Сокольников, Радек и другие; вновь все подсудимые признали свою вину, и снова большинство из них было расстреляно. В феврале – марте 1937 г., за месяц до смерти Ильфа, состоялся пленум ЦК, на котором Сталин (в докладе «О недостатках партийной работы и мерах ликвидации троцкистских и иных двурушников») заявил о неизбежности обострения классовой борьбы и усиления государства в бесклассовом обществе. Пленум исключил из партии Бухарина и Рыкова; на этом же пленуме они были арестованы.
Все это, конечно, касалось не только бывших вождей. Уже в декабре 1934 г., сразу после убийства Кирова, была расстреляна группа лиц, никак не связанных с его делом, но находившихся под следствием по обвинению в терроре; начались массовые высылки из Ленинграда дворян и других социально чуждых лиц. С 1936 г. происходили публичные осуждения и увольнения с работы и из творческих союзов бывших оппозиционеров и других идеологически вредных элементов; за увольнениями почти всегда следовали аресты. Среди исключенных из Союза писателей были прежние критики Ильфа и Петрова – Селивановский, Трощенко.
Впечатления советского гражданина, вернувшегося из-за границы в то время (чуть попозже Ильфа и Петрова), довольно выразительно передал Эренбург в своих мемуарах. Он вернулся из Испании; на вокзале его встретила дочь Ирина:
Мы радовались, смеялись; в такси доехали до Лаврушинского переулка. В лифте я увидел написанное рукой объявление, которое меня поразило: «Запрещается спускать книги в уборную. Виновные будут установлены и наказаны». «Что это значит?»– спросил я Ирину. Покосившись на лифтершу, Ирина ответила: «Я так рада, что вы приехали!..»
Когда мы вошли в квартиру, Ирина наклонилась ко мне и тихо спросила: «Ты что, ничего не знаешь?..» [228]
Имело ли все происходящее прямое отношение к основным темам творчества Ильфа и Петрова, и в частности к теме последнего задуманного ими романа – к теме карьериста, «Подлеца»? Несомненно. Думать, что «великий террор» был порождением злой воли всемогущего тирана, весьма наивно (особенно курьезно было, когда так рассуждали люди, считавшие себя историческими материалистами). Конечно, немало «подлецов» попало в мясорубку тех лет. Вряд ли мог уцелеть в 1937 г. герой «Бани» Победоносиков с его дореволюционным стажем и побегом из царской тюрьмы: такая же участь (по вероятному предположению А. Белинкова) ждала и Андрея Бабичева из «Зависти». Но каждое из мест, освобождавшееся заслуженными «подлецами» 1920-х гг., занимали новые «подлецы» – такие как герой «Последней встречи» («Человек без профессии»), бывший монтер, ставший в 1930-е гг. «главой целого учреждения»; или председатель «Клоопа». Биографии деятелей этого типа поразительно сходны – все они начинали со скромной «карьерки» руководителей небольших предприятий, а в конце 1930-х гг. внезапно взмыли ввысь. Дальнейшая судьба, естественно, складывалась у разных лиц по-разному – некоторые достигли впоследствии почти космических высот, но вполне стихийным считать такой полет нельзя. Осуществить «великий террор» без сигналов снизу было бы невозможно – сигналы же кто-то должен был подавать. И именно при таких обстоятельствах «подлец» мог широко привлекать для своих целей «Воронью слободку» – ту самую, которую так горячо защищала от Ильфа и Петрова (а заодно, очевидно, и от Зощенко и Булгакова) Н. Я. Мандельштам. Где, как не в недрах коммунальных квартир, создавались самые обильные и разнообразные доносы 1930-х гг.? В «Золотом теленке» рассказывается о кляузах на полярного летчика Севрюгова, которые сочиняли жильцы «Вороньей слободки», – кляузы эти, по словам авторов, могли бы погубить летчика, будь «у Севрюгова слава хоть чуть поменьше той всемирной, которую он приобрел своими замечательными полетами над Арктикой…» (Т. 2. С. 151). Но действие «Золотого теленка» относится к началу 1930-х гг. Что было бы, если бы такая история произошла в конце 1930-х гг.? Ведь всемирная слава у полярного исследователя Р. Самойловича, погибшего во время «ежовщины», была не меньше, чем у ильфопетровского Севрюгова.
Мог ли включиться в такой симбиоз «подлеца» и «Вороньей слободки» также Васисуалий Лоханкин? Конечно, мог. Мы уже отмечали, что никаких черт оппозиционности Лоханкин не обнаруживает; его готовность видеть «великую сермяжную правду» в учиненной над ним экзекуции сближает его скорее с «кающимися интеллигентами» эпохи «великого перелома». А как старательно эти «кающиеся интеллигенты» 1929–1930 гг. клеймили своих заблудших собратьев по перу и требовали осуждения вредителей, мы уже знаем.
В 1936–1937 гг. поддержка лояльной интеллигенцией мудрой политики вождя стала еще более широкой и громогласной, чем прежде. Этому отчасти содействовало то обстоятельство, что «мистика государства» уже начала обретать в конце 1930-х гг. свои традиционные исторические основы: была осуждена концепция М. Н. Покровского, враждебная русской государственности; возобновлена (под названием «Иван Сусанин») долго не допускавшаяся на сцену опера Глинки «Жизнь за царя»; С. Эйзенштейн готовил патриотический фильм об Александре Невском. Интеллигенция отнюдь не склонна была теперь к «отщепенству от государства». О великом счастье быть современником Сталина писали и говорили по случаю принятия новой Конституции А. Н. Толстой, Л. Никулин, К. Федин, М. Слонимский, В. Каверин[229]. Откликнулась интеллигенция и на кампанию против формализма. Снова каялся бывший формалист В. Шкловский,[230] В. Катаев обличал[231] критика Д. Мирского, пропагандировавшего в СССР вредное творчество Д. Джойса; В. Мейерхольд, уже начавший подвергаться нападкам, выступал в Ленинграде с обширным докладом «Мейерхольд против мейерхольдовщины», где солидаризировался, в частности, с осуждением булгаковского «Мольера»[232]. Не очень удачным оказалось выступление Ю. Олеши. Он признался, что его первым ощущением после прочтения статьи против Д. Шостаковича был протест, но затем он понял невозможность «несогласия со страной» и признал, что «и на отрезке искусства партия, как и во всем, права»[233]. «Раздавить гадину» требовали во время зиновьевского процесса писатели, и среди них Артем Веселый, Н. Огнев, А. Свирский, К. Финн,[234] К. Федин, В. Вишневский, Б. Пастернак, Л. Сейфуллина, Ф. Панферов, Л. Леонов.[235] Вынесенный подсудимым смертный приговор поддержали Вишневский, Тренев, Леонов, Лахути, Луговской, Киршон, Шагинян, Инбер, Ясенский; с особыми статьями выступили А. Барто, В. Гусев и другие.[236]
Не менее блестящая плеяда имен поддержала осуждение Пятакова, Радека и других в январе 1937 г. Резолюция президиума ССП была подписана, наряду с Фадеевым и Сурковым, также Вс. Ивановым, Новиковым-Прибоем, Пильняком, Треневым, Шагинян, Сельвинским, Мирским и другими. Тут же стихи В. Гусева: «Каждая пядь советской земли властно требует их расстрела!», статьи А. Н. Толстого «Сорванный план мировой войны», Н. Тихонова «Ослепленные злобой», К. Федина «Агенты международной контрреволюции», Ю. Олеши «Фашисты перед судом народа» (концовка: «Все враги… будут уничтожены!»), М. Шагинян «Чудовищные ублюдки», Вс. Вишневского «К стенке!», И. Бабеля «Ложь, предательство, смердяковщина», Л. Леонова «Терроризм», А. Платонова «Предел злодейства», С. Маршака, А. Новикова-Прибоя, В. Шкловского, Л. Славина и многих других[237]. Над многими из требовавших «раздавить гадину» уже занесен был меч, и вполне вероятно, что их усердие (как и старания остальных участников этого хора) подогревалось страхом за собственную жизнь.
Как же вели себя в этой обстановке Ильф и Петров? Последний год жизни Ильф тяжело болел, много времени провел вне Москвы – в Остафьеве, Кореизе, Малаховке, Форосе. Но, несмотря на это, ни он, ни тем более Е. Петров не были затворниками, они выступали в печати, ходили по Москве, навещали знакомых. Побывали они и у Булгакова. В дневниках Е. С. Булгаковой сохранилась такая запись за 26 ноября: «Вечером у нас: Ильф с женой, Петров с женой и Ермолинские… Ильф и Петров – они не только прекрасные писатели. Но и прекрасные люди. Порядочны, доброжелательны, писательски, да, наверное, и жизненно – честны, умны и остроумны».[238]
Ермолинский вспоминал, видимо, иную встречу – с одним Ильфом, незадолго до его смерти:
В шутках их, подчас пронзительно едких, когда они начинали говорить о литературных делягах, способных на подлость, было полнейшее единодушие. Ильф был болезнен, издерган, и, странно сказать, Булгаков рядом с ним казался моложе, беззаботнее.
Именно таким я видел Ильфа вскоре после возвращения его из Америки и незадолго до смерти…
Ильф вернулся угрюмым, больным… Булгаков развлекал его, как мог.
– Вы не думайте, мне тоже удалось показать себя на международной арене… Любезный советник из Наркоминдела представил меня некоему краснощекому немцу и исчез. Немец, приятнейше улыбаясь, сказал:
– Здравствуйте, откуда приехали?
Вопрос был, как говорится, ни к селу ни к городу, но немец говорил по-русски, и это упрощало дело.
– Недавно я был в Сухуми, в доме отдыха.
– А потом? – спросил немец, совсем уже очаровательно улыбаясь.
– Потом я поехал на пароходе в Батум…
– А потом?
– Потом мы поехали в Тбилиси…
– А потом? – с той же интонацией повторил немец.
– Потом… вот… я в Москве и никуда не собираюсь.
– А потом? – продолжал немец. Но тут, к счастью, промелькнул советник из Наркоминдела… И потащил меня от немца, который стоял, по-прежнему нежнейше улыбаясь, с застывшим вопросом на губах:
– А потом?
Ильф слушал с коротким смешком, непрерывно следя за рассказчиком, а затем перестал смеяться, опустил голову и произнес хмуро, повторяя интонацию немца, как только что делал это Булгаков:
– А потом! – И, посмотрев на него, добавил другим тоном: – Что все-таки потом, Михаил Афанасьевич?..[239]
Помимо дневниковых записей Булгаковой и воспоминаний Ермолинского сохранились и записи, сделанные людьми, уже не заставшими Ильфа и Булгакова, – со слов вдовы писателя. По воспоминаниям этих собеседников, Елена Сергеевна рассказывала, что Булгаков прочел Ильфу и Петрову «Мастера и Маргариту», и они убеждали его убрать «древние главы»– в этом случае они «брались» за напечатание романа или «гарантировали» его.[240] Сомнительность этих воспоминаний 1970-х гг., не подкрепленных дневником, очевидна. При жизни Ильфа соавторы никаким влиянием в издательских кругах не пользовались; только в 1936 г. они стали печататься в «толстом» журнале («Знамя»), да и то с трудом; Ильф в 1937 г. не только не мог ни за что «браться», но сам ждал губительного «кирпича». Одно из двух: либо «брался» напечатать какие-то фрагменты из романа Е. Петров, когда он стал в 1939 г. редактором «Огонька»[241] и членом редакции «Литературной газеты», либо оба автора ни за что не «брались», а просто высказывали свое мнение о том, какие главы наверняка не могли быть напечатаны.[242] Но не менее пессимистически смотрели на напечатание романа и другие слушатели.
Но поздние воспоминания Е. С. Булгаковой, при всей их неточности, оказываются достаточно интересными. Все-таки Ильфу и Петрову Булгаков решился показать свою заветную книгу, которую читал немногим. А ведь он мог бы избрать кого-либо другого, например своих собратьев по коллективу, молодых писателей, привлеченных в 1920-х гг. МХАТом: Леонида Леонова или Всеволода Иванова.
М. Булгаков внимательно следил за газетами тех лет – события, происходившие вокруг, отразились и в последней редакции «Мастера и Маргариты».[243] И он мог убедиться, что его собеседники не приняли участия ни в одной из кампаний 1936–1937 гг. – в отличие от большинства своих коллег, они не выступали ни против формализма, ни по поводу новой Конституции, ни, главное, в числе тех, кто требовал «раздавить» врагов народа. Так же поступили они и в 1929–1930 гг., но теперь это имело совсем другое значение, чем в годы «великого перелома»[244]. Тогда они считались второстепенными писателями, и их мнения (как и мнения Булгакова) никто не спрашивал; теперь за их плечами были «Золотой теленок», фельетоны в «Правде», поездка в Америку. Выступление или невыступление в ходе кампаний 1936–1937 гг. вовсе не считалось случайным поступком, зависящим от стечения обстоятельств или настроения писателя. Недаром И. Эренбург, написавший и подписавший за свою долгую жизнь немало казенных писем и деклараций, на склоне лет с гордостью вспоминал свое неучастие в кампаниях времен «ежовщины»: «Много раз в редакции мне предлагали написать статью о процессах, о «сталинском наркоме»… Я отвечал, что не могу, – пишу только о том, что хорошо знаю, и не написал ни одной строки»[245].
Могло ли молчание Ильфа и Петрова в самые острые моменты 1936–1937 гг. остаться незамеченным? Они работали в «Правде», новое редакционное помещение которой Ильф несколько раз изображал (в сугубо сатирических красках) в последней «Записной книжке». Это как будто ставило их в привилегированное положение, но вместе с тем делало их еще более уязвимыми. Бывший секретарь Сталина не только не склонен был защищать своих сотрудников от расправы, но проявлял по отношению к ним сугубую беспощадность. Об этом сохранились очень яркие воспоминания Михаила Кольцова, записанные его братом Борисом Ефимовым.
Откуда-то дует этакий зловещий ледяной ветерок, – говорил Кольцов брату и на вопрос, в чем это проявляется, отвечал: – Конкретно ни в чем. Но я вижу это по Мехлису… Я вижу, я чувствую это по его улыбочкам, по его безукоризненно вежливому обращению… Кстати, на днях была замечательная сценка. Мехлис зачем-то приехал в «Правду»… Сидим в моем кабинете, и он вдруг говорит: «А знаешь, Миша, надо очень и очень присмотреться к Августу. Это, безусловно, замаскированный враг». Я обомлел. «Что ты, Лев? – говорю. – Август?! Этот честнейший, преданнейший большевик? Старый политкаторжанин?»– «Да, да, Миша, – отвечает Мехлис нетерпеливо и злобно, – именно он, честнейший и преданнейший…» И в это время в кабинет вошел… Август с газетными листами на подпись. Ты бы видел, как мгновенно и жутко переменилось лицо Мехлиса, как ласково и приветливо он заговорил: «А-а! Товарищ Август! Рад вас видеть! Как поживаете, дорогой? Как здоровье?..» А ведь Август, видимо, уже конченый человек… Это вопрос дней… Да-а… Вот как это делается…[246]
Мы знаем, что Ильф и Петров уже дважды вызывали недовольство Мехлиса – рассказом «Клооп» и статьей «В защиту прокурора». Положение их в конце 1936-начале 1937 г. также не было особенно прочным. В задуманных и частично написанных Евгением Петровым воспоминаниях «Мой друг Ильф» упоминается одно обстоятельство, вовсе не соответствующее общему оптимистическому тону книги. «Одноэтажная Америка», написанная Ильфом и Петровым в 1936 г., была напечатана в журнале «Знамя» в № 10–11; отдельное издание еще не вышло (тираж появился вдень смерти Ильфа). Неизвестно, знал ли Ильф о возможных политических обвинениях, которые предвидела и против которых предостерегала Е. Петрова редакция «Знамени» (Ильфа, по болезни, оберегали от этих переговоров), но какую-то тревожность атмосферы он ощущал. «Летит кирпич», – так, по воспоминаниям Е. Петрова, характеризовал он обстановку в последние месяцы жизни.[247] И не ошибся. 21 марта 1937 г. в «Известиях» появилась первая рецензия на книгу под достаточно определенным названием «Развесистые небоскребы». Автором был некий В. Просин – мало известная фигура в публицистике тех лет, молодой журналист, проведший несколько лет в Америке. «Советский читатель, – писал он, – хочет сравнить свои достижения, результаты побед пролетарской революции с положением своих братьев по классу». Далее упоминалась книга Б. Пильняка – одного из главных объектов газетной травли тех лет, и к ней «подвёрстывалась» «Одноэтажная Америка»:
И в ней, к сожалению, развесистые небоскребы. В стране имеется множество рабочих., живущих на урезанной зарплате… Где описание жизни этой части населения США?.. Почему… не показали жизни негритянского гетто – Харлема?.. Где же описание жизни американского фермера? Где картина фактического рабства и колониальной эксплуатации миллионов издольщиков – негров на хлопковых плантациях?.. [248]
Особенно подозрительным показался рецензенту «Известий», как и Н. Атарову двенадцать лет спустя, американский спутник Ильфа и Петрова – мистер Адамс. Рассеянный В. Просин переименовал его в «мистера Смита» и грозно вопрошал: «Да и кто говорит устами мистера Смита?» Самым забавным в этой истории было то, что подлинный прототип «Смита»-Адамса инженер Трон, сопровождавший писателей в путешествии, был убежденным коммунистом, мечтавшим поселиться в Советском Союзе[249] (нетрудно представить себе последствия такого переселения в 1937 г.). Казалось бы, авторы легко могли избавиться от многих нареканий критики, если бы рассказали о столь прогрессивных взглядах своего спутника, но они предпочли этого не делать, ограничившись указаниями на свободомыслие м-ра Адамса, его интерес к Лиге Наций и т. д.
Статья Просина уже не могла оказать влияния на судьбу Ильфа – после напечатания этой статьи ему оставалось жить меньше месяца. Но «Летит кирпич…» – это, очевидно, не только опасение за судьбу «Одноэтажной Америки». Это вообще настроение писателя в последний год его жизни.
Но и в этой обстановке Ильф не переставал работать, печатая на машинке – почти до дня смерти – свою последнюю книгу, совершенно необычную, даже не имеющую жанрового определения. Полностью она так и не была опубликована, а с купюрами была издана несколько раз как последняя «Записная книжка» писателя. Но это не такая записная книжка, какие вел Ильф прежде, рассматривая их как заготовки к будущим рассказам и романам.
Правда, два сюжета, которые могли быть реализованы в беллетристическом произведении (в дополнение к уже упомянутому замечанию об Остапе Бендере с граммофоном), в «Записной книжке» намечены. Ильф думал рассказать о создании советского киногорода и о затеянных в связи с этим путешествиях за границу двух экспедиций в Афины и Голливуд. После ряда достаточно нелепых приключений обе экспедиции, встретившись в Париже (в публичном доме «Сфинкс»), возвращаются на родину: «Они сами вскоре не понимают уже, были ли в Афинах, ходили ли по берегу Тихого океана. Иногда только спросонок один из них заорет: «Ту дабл бэд». И это все» (Т. 5. С. 222).
Другой сюжет, разработанный более подробно, отчасти перекликается с «Мастером и Маргаритой»: как в романе Булгакова, здесь в современную жизнь вторгаются сцены, в которых участвуют древние римляне, но сцены эти развиваются не параллельно, как в «Мастере и Маргарите», а в едином действии. Римские легионы завоевывают советскую Одессу (обычно литературоведы говорят в этом случае о нэповской Одессе, но в действительности речь идет о посленэповском времени – после отмены частной торговли, которую восстанавливают римляне) и растворяются в ней (Там же. С. 226–230). Е. Петров отнесся к этому замыслу отрицательно, и Ильф, очевидно, понял его неосуществимость и ограничился набросками. Весь остальной текст «Записной книжки» не может рассматриваться как заготовки будущих сочинений. Не была последняя книга и дневником. Это замечал и сам автор:
«Если это записная книжка, то следовало бы писать подробнее и ставить числа. А если это только «ума холодных наблюдений», тогда, конечно… Начал я записывать в Остафьеве, потом делал записки в Кореизе, теперь в Малаховке» (Там же. С. 232).
От дневника и записной книжки последнюю работу Ильфа отличает и то обстоятельство, что ей предшествовал ряд рукописных записей и что здесь отражены не только события, происходившие вовремя ее написания, но и более ранние – начиная с февраля 1934 г. (смерть Багрицкого).
Евгений Петров, написавший предисловие к посмертному изданию «Записных книжек», справедливо заметил, что последнее произведение Ильфа «поэтично и грустно». Конечно, в какой-то степени это было связано с болезнью автора – он подводил итоги жизни, думал о приближающемся конце:
Такой грозный ледяной весенний ветер, что холодно и страшно делается на душе. Ужасно как мне не повезло… (Т.5. С.217).
… Раньше, перед сном, являлись успокоительные мысли. Например, выход английского флота, кончившийся Ютландской битвой. Я долго рассматривал пустые гавани, и это меня усыпляло… Теперь нет этого. Все несется в диком беспорядке, я просыпаюсь ежеминутно. Надоело… (Там же. С. 219).
… Я сижу в голом кафе «Интуриста» на ялтинской набережной. Лето кончилось. Ни черта больше не будет. Шторм. Вой бесконечный, как в печной трубе. Я хотел бы, чтобы жизнь моя была спокойней, но, кажется, уже не выйдет. Лето кончилось, о чем разговаривать…
… Осадок, всегда остается осадок. После разговора, после встречи. Разговор мог быть интересней, встреча могла быть более сердечной. Даже когда приезжаешь к морю, и то кажется, что оно должно быть больше. Просто безумие (Там же. С. 236–237).
И все же дело было не только в собственной судьбе. У него хватало пушкинского гедонизма, чтобы радоваться окружающей «равнодушной природе»:
Когда я приехал в Крым, усталый, испуганный, полузадохшийся в лакированном и пыльном купе вагона, была весна, цвели фиолетовые иудины деревья, сутра до ночи пищали новорожденные птички… (Там же. С. 237).
… Севастопольский вокзал, веселый, открытый, теплый, звездный. Тополя стоят у самых вагонов. Ночь, ни шума, ни рева. Поезд отходит в час тридцать. Розы во всех вагонах (Там же. С. 248).
И о другой весне – московской, последней в его жизни:
Прогулка с Сашей в холодный и светлый весенний день. Опрокинутые урны, старые пальто, в тени замерзшие плевки, сыреющая штукатурка на домах. Я всегда любил ледяную красноносую весну (Там же. С. 247).
… Сквозь лужи Большой Ордынки, подымая громадный бурун, ехал на велосипеде человек в тулупе. Все дворники весело кричали ему вслед и махали метлами. Это был праздник весны (Там же. С. 266).
Беспросветный пессимизм обнаруживается в последней «Записной книжке» не там, где автор размышляет о неизбежной смерти, а там, где он пишет об окружающей жизни. Даже тема похорон в книжке не личная тема.
«Умирать все равно будем под музыку Дунаевского и слова Лебедева-Кумача…»– записал Ильф (Л. 14). Дунаевский и Лебедев-Кумач – создатели песен к фильму Г. Александрова «Цирк». Постановка «Цирка» касалась писателей и непосредственно: в основу фильма была положена пьеса Ильфа и Петрова «Под куполом цирка». Вернувшись из Америки в 1936 г. и увидев фильм, авторы были настолько возмущены его помпезностью, соответствующей всему духу наступавшей эпохи, и дурным вкусом режиссера, что сняли свои имена с титров фильма; не было даже упомянуто, что фильм снят по их пьесе (ср. в связи с этим запись: «В картине под названием «Гроза» нет имени Островского…», – Л. 14). Имя Григория Александрова («Гришки»), не расшифровывавшееся в изданиях, многократно возникает в последней книге Ильфа. «Варшавский блеск. Огни ночного Ковно. Гришкино счастье», – записал Ильф, имея в виду именно провинциальность вкусов режиссера (Л. 1; ср.: Т. 5. С. 216). Ильф сочинил даже фантастическую новеллу, связанную с популярной в те годы идеей создания «советского Голливуда» в Крыму, за которую ратовал и Александров, восхищенный Голливудом: «…конечно, когда он приехал в Голливуд, ему там все очень понравилось… Всюду продают апельсиновый сок, дороги великолепные…» (Л. 6). В фантазии Ильфа «Гришка» первенствует в киногороде, а затем бежит в «Асканию Нова», «где его по ошибке скрестили с антилопой на предмет получения мясистых гибридов» (Л. 1). Конечно, смысл этих замечаний не столько в досаде на Г. В. Александрова. Значение их в другом.
«Умирать… будем», а не «буду» – речь идет об обоих авторах, об итогах их писательской деятельности. Дунаевский и Лебедев-Кумач – это прежде всего официальные оптимисты тех лет, о которых не раз упоминал в своей книге А. Белинков. Именно ими был провозглашен тезис, которому предстояло «распространиться с быстротой и летучестью песни «У нас героем становится любой»».[250]Приведенные Белинковым слова – из марша «Веселых ребят»; оттуда же:
И тот кто с песней по жизни шагает,
Тот никогда и нигде не пропадет.
Для «Цирка» Дунаевский и Лебедев-Кумач создали другой гимн – «Песню о Родине»: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек…»
Когда режиссеру И. Таланкину понадобилось в фильме «Дневные звезды» дать предельно лаконичное и выразительное изображение 1937 г., он ограничился мгновенным показом цоколя ленинградского Большого дома на Литейном и афиш фильма «Цирк».
Очевидно, у умирающего Ильфа творения великих оптимистов уже тогда вызывали сходные ощущения. Ильфа беспокоила будущая оценка их совместной с Е. Петровым писательской деятельности – отождествление их с тем направлением искусства конца 1920-х и 1930-х годов, которое отразилось в фильмах Г. Александрова и его соавторов, музыкального и поэтического.
Если природа вызывала у больного писателя какой-то душевный отклик, то в окружающем обществе он не видел никакого источника утешения. А ведь когда-то было иначе: в прежних записных книжках Ильф весьма оптимистично описывал преобразования в Средней Азии в 1920-х гг., маневры Белорусского военного округа в 1931 г. и т. п. Теперь же он не нашел ни одного доброго слова для описания времени, которое иронически называл «эпохой благоденствия».
О самых страшных событиях, происходивших вокруг, Ильф писал мало – в годы, когда могли быть «разысканы и наказаны» даже люди, спускавшие запретные книги в собственные унитазы, приходилось быть осторожным в личных записях. К главной теме тех лет относится лишь лаконичная фраза: «Композиторы уже ничего не делали, только писали друг на друга доносы на нотной бумаге» (Т. 5. С. 233), да ещё мрачноватый совет сторожа при морге: «Вы мертвых не бойтесь. Они вам ничего не сделают. Вы бойтесь живых» (Там же, С. 236). Упоминаются также характерные фигуры того времени: братья Тур, совмещавшие, как и их соавтор Шейнин, литературную и следственно-чекистскую деятельность: «По улице шли братья Тур, низенькие, прилизанные, похожие на тель-авивских журналистов».[251]
Зато быт новой эпохи обрисован всесторонне. За последний год своей жизни Ильф ездил в разных видах транспорта и побывал во многих местах; он не раз имел возможность наблюдать жизнь различных слоев общества.
Система Союзтранса. Толчея. Унижение. Высокомерие… (Там же. С. 245).
… «За нарушение взимается штраф». Вот, собственно, все сигналы, которые имеются на наших автомобильных дорогах. Впрочем, попадается и такая надпись: «Пункт по учету движения». Пункт есть, учета, конечно, нет (Там же. С. 243).
… Как только мы водворились на пароходе, обнаружилось, что повар проворовался. Составили акт… Диваны в каюте были обиты светло-коричневой акушерско-гинекологической клеенкой. Было жарко, простыни сползали, и клеенка прилипала к голому телу (Там же. С. 259).
… В грязи вокзала, в сумбуре широких и мрачных деревянных скамей, где храпят люди и их громадные мешки. Мешки такие большие, будто в них перевозят трупы… (Там же. С. 243).
… Внезапно, на станции Харьков, в купе ворвалась продавщица в белом халате, надетом на бобриковое пальто, и хрипло заорала: «А ну, кому ириски? Кому еще ириски? Есть малярийные капли!» Капли– это был коньяк (Там же. С. 238).
… – Бога нет!
– А сыр есть? – грустно спросил учитель (Там же. С. 236).
… Пошел в Малаховку покупать мисочку. В малаховском продмаге продается «акула соленая, 3 рубля кило». Длинные белые пластины акулы не привлекают малаховскую общественность. Она настроена агрессивно и покупает водку… Все-таки непонятно, откуда взялась соленая акула. Мисочки не нашел. Еще продается лещ вяленый и копченый (Там же. С. 239–240).
… Еще продаются в продмаге мухи. На маленьком черном куске мяса сидит тысяча мух, цена за кило мух 5 рублей. Недорого, но надо самому наловить (Там же. С. 241).
… Газетный киоск на станции Красково, широкой и стоящей между шеренгами сосен. Газет нет совсем, имеется журнал «На суше и на море» за июнь прошлого года, хотя даже за этот год он не вызвал бы волнения… журнал «Ворошиловский стрелок», книжка на еврейском языке, химические карандаши «Копирка» и детские краски на картонных палитрах. Таким образом, узнать, что делается на суше, на море, на воздухе и на воде нельзя, надо для этого поехать в Москву… Да, еще продаются приборы для очинки карандашей под названием «Канцпром». Все (Т. 5. С. 249–250).
… На мутном стекле белела записочка: «Киоск выходной». Тоска, тоска навеки (Там же. С. 248).
… В пыли, среди нищенских дач, толстозадая лошадка везет задумчивых седоков (Там же. С. 241).
Но дачи встречаются не только нищенские. Упоминаются и другие, роскошные, но сменившие хозяев:
Дачи имели странных владельцев: МСНХ, Бюробин. Бог знает, кто теперь на этих дачах живет. На даче Бюробина еще стоял, некогда привлекательный, торгсиновский запах настоящей олифы, настоящих белил, всего настоящего и недавно еще недостижимого (Зап. книжки И. Ильфа. Л. 23).
«Торгсиновский запах»– это уже прошлое, но новый зажиточный быт в Москве, в дорогих домах творчества и пансионатах – черта именно тех лет, когда девизом стали слова вождя: «Жить стало лучше, товарищи. Жить стало веселее».
Быт этот нашел отражение в последней книге Ильфа:
Бал эпохи благоденствия. У всех есть дети, у всех есть квартиры, у всех есть жены. Все собираются и веселятся. Джина не пьют. То ли смущает квадратная бутылка, то ли вообще не любят новшеств. За стол садятся во втором часу. Расходятся под утро. Тяжело нагруженная вешалка срывается с гвоздей. В следующий раз все происходит точно так же. Джин (не пьют), вешалка (срывается), расходятся только к утру (Т. 5. С. 237).
… Приап домов отдыха. Я встретил его зимой. Он был в дорогой шубе и шапке из меха черной пантеры…
Пансионат Интуриста недалеко от Болшево… Бешеное воровство. Сиделка, старая биндюжница и дура. Пансионат пришлось закрыть до срока…








