412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яков Лурье » В краю непуганых идиотов. Книга об Ильфе и Петрове » Текст книги (страница 15)
В краю непуганых идиотов. Книга об Ильфе и Петрове
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 15:09

Текст книги "В краю непуганых идиотов. Книга об Ильфе и Петрове"


Автор книги: Яков Лурье



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)

Пути Белинкова и Михайлова разошлись в 1968 г. – во время «чехословацкой весны». Белинков к этому времени успел напечатать в «Байкале» две части книги об Олеше, подвергся разгрому в «Литературке» и вынужден был эмигрировать. Олег Михайлов осознал свои ошибки, покаялся и стал официально признанным и постоянно печатающимся критиком[327].

Но до 1968 г. обоих соавторов статьи о Блоке привлекали, по-видимому, сходные темы: революция и литература, взаимоотношения между интеллигенцией и властью до революции и после нее. В чем сущность концепции Аркадия Белинкова, изложенной в его книге об Олеше? Концепция эта зародилась еще в книге о Ю. Тынянове и не без влияния этого писателя: речь шла о сходстве между самодержавием в России XIX в. и системой, установившейся в той же стране с 1920-х гг. XX в. «Россией управляли не самодержцы, повинующиеся закону, хоть какому-нибудь. Россией управляли деспоты… Деспотизм отвратителен всякий… Эпоха Николая Павловича, расстреливавшего декабристское восстание, требовала, чтобы литература строго выполняла возложенные на нее обязанности…» Российскому деспотизму всегда противостояла свободолюбивая интеллигенция: «…все надежды не продавшейся, не обманутой и не обманывающей, выстоявшей интеллигенции были связаны с революцией…» Эта часть интеллигенции «думала, что назначение революции в том, чтобы вернуть человеческим отношениям естественность, уничтожить условность и всегда связанные с нею лицемерие, ложь, бесправие…». Мерой оценки писателей, «истинной мерой человечности» в литературе служила в глазах критика «только любовь к свободе и ненависть к тирании»[328]. Именно этой строгой мерой он мерил и советскую литературу, обнаруживая иногда максимализм, воспитанный в нем той самой идеологией, которой он бросал вызов: либерал Боткин был в его глазах вреднее Муравьева-Вешателя, Евтушенко отвратительнее А. Маркова, Б. Слуцкий – В. Фирсова, В. Шкловский – гаже В. Ермилова. «Я знаю, что Юрий Олеша – святой и чистый человек и художник в сравнении с другими представителями творческой интеллигенции», – признавал он и объяснял, что суровый суд над писателем продиктован своего рода «методологическими соображениями: для того чтобы все поняли, что уж если этот таков, то каковы же другие!»[329]. Те же «методологические соображения» побуждали его, по-видимому, осуждать Ильфа и Петрова, с той только разницей, что сочинения Олеши он серьезно изучал, а об Ильфе и Петрове судил сугубо поверхностно – по случайным воспоминаниям о прочитанных книгах.

Как ни парадоксальны, как ни пристрастны были суждения Белинкова о конкретных авторах, работа его была продиктована настоятельным велением времени – стремлением пересмотреть взгляд на весь период русской истории после революции. Тем более заслуживает внимания судьба книги. В конце 1960-х гг. Белинков был весьма популярен в интеллигентской читательской аудитории. Второе издание исследования о Тынянове, номера «Байкала» с началом книги об Олеше переходили из рук в руки; письмо Белинкова, написанное им в 1968 г., когда он решил не возвращаться на родину, стало достоянием самиздата. Но после его отъезда за границу случилось непредвиденное: оказалось, что книга, печатание которой в СССР было прервано по независящим от автора и редакции обстоятельствам, не нашла издателя и за рубежом. Она была опубликована лишь в 1976 г. в Мадриде, через шесть лет после того, как Белинков, прожив в эмиграции лишь два года, умер.

Посмертно в 1972 г. был издан и сборник «Новый Колокол», который критик готовил в последние годы. Странное впечатление производит этот сборник. Здесь помещена статья самого Белинкова, повторяющая излюбленную мысль его предшествующих книг: «Интеллигенция всегда была и навсегда остается общественной группой, которая не может существовать без свободы духа». А рядом – статья другого автора, Тибора Самуэли, с прямо противоположной оценкой русской интеллигенции: «В области интеллектуальной, социальной, художественной, литературной, научной деятельности русская интеллигенция ничего не дала. Она породила только одно детище: русскую революцию. Этого было достаточно, чтобы изменить ход русской истории»[330]. Перед нами – почти точное повторение той полемики, о которой шла речь в первой главе этой книги. Так же, как публицисты, писавшие после 1905 г., авторы, говоря об интеллигенции, подразумевают левую интеллигенцию XIX – начала XX в., но Белинков, подобно Мережковскому, сочувствует ее стремлению к «свободе духа», а его оппонент точно следует «Вехам» в осуждении интеллигентской революционности. Единственное отличие Самуэли от веховцев заключается в том, что он полагает, что стремление интеллигенции к революции изменило «ход русской истории», между тем как авторы «Вех», говоря о «русской революции», имели в виду, как мы знаем, революцию 1905 г. и считали, что «хода русской истории» интеллигенция и революция ничуть не изменили – в этом, в частности, они видели доказательство их ничтожества.

Само по себе изложение в одном сборнике двух диаметрально противоположных точек зрения как будто не должно вызывать возражений: оно могло бы даже служить доказательством широты взглядов и терпимости, достигнутой эмиграцией на Западе. Странно другое: защищая противостоящие друг другу взгляды, публицисты никак не спорят друг с другом, не приводят аргументов в защиту той или иной точки зрения. Может быть, автор второй статьи писал уже после смерти Белинкова? Но тогда ему тем более следовало объяснить, почему он так резко разошелся с ним в выводах. Вместо этого он писал так, как будто бы человека, задумавшего и начавшего это издание, не существовало на свете.

О судьбе А. Белинкова за границей и об издании «Нового Колокола» писала вдова писателя – к десятилетию со дня его смерти. Она сообщила, что Белинков хотел издавать журнал «Новый Колокол»: «Вместо журнала через два года под тем же названием вышел сборник. Составлен он был уже не А. Белинковым, а мною. Говорят, что он не прозвучал. Возможно. По мертвым колокола бьют негромко…» Также робко, почти извинительно пишет вдова и об идеях А. Белинкова: «Десятилетний срок – большой срок, если мерить его судьбой одного человека. Время меняется. Многое из того, что было ново, теряет свою актуальность… Ты умный с того момента, как твой предшественник разбился о препятствие на общей дороге… Время разделяет людей не хуже, чем растяженность территорий. Поэтому отчуждаются друг от друга отцы и дети… Так очерчиваются грани между разными поколениями эмиграции, так вырастают недоумения, которые порой перерастают во вражду…»[331]

Что же произошло? С Белинковым случилось то же, что и с писателями, которых он так сурово осудил. Выражаясь высоким стилем, мы можем сказать, что историческая Немезида отомстила ему за Ильфа и Петрова. В 1968 г. читатели Белинкова готовы были принять основную идею критика: «только любовь к свободе и ненависть к тирании» служит «мерой человечности». Но люди, думающие по моде, и убеждения свои меняют с модой. С 1970-х гг. «любовь к свободе и ненависть к тирании» перестали казаться главными добродетелями. Их сменили вера, духовность, соборность, почвенность, национальные корни и другие подобные идеалы. Имена декабристов, Белинского, Герцена, Петрашевского, близкие сердцу Белинкова, не только потеряли популярность, но стали даже вызывать раздражение. В популярных воззрениях их сменили совсем иные кумиры – Н. Бердяев, С. Булгаков и П. Струве в сочетании с П. Столыпиным, «великим преобразователем России».

Общественное внимание, как мы видим, обратилось ко времени, отраженному в главе «Прошлое регистратора загса» из «Двенадцати стульев» и в последней «Записной книжке» Ильфа. В публицистической литературе последних лет не раз вставал вопрос и о политической борьбе перед революцией, о том, какое из партийных направлений отстаивало тогда наиболее разумную политику. Обсуждение этой темы описано в «Двенадцати стульях». На заседании «Союза меча и орала», собравшемся уже после того, как Остап, создавший эту эфемерную организацию, покинул Старгород, члены союза решают, кто станет во главе города, когда «все переменится». Больших разногласий среди них не возникает, но одного из членов, владельца бубличной артели Кислярского, намеченного в председатели биржевого комитета, подозревают в левизне:

– Вы всегда были левым! Знаем вас!

– Господа, какой же я левый?

– Знаем, знаем!..

– Левый!

– Все евреи левые…

– Ночью спит и видит во сне Милюкова!

– Кадет! Кадет!

– Кадеты Финляндию продали! – замычал вдруг Чарушников, – у японцев деньги брали! Армяшек разводили.

Кислярский не вынес потока неосновательных обвинений. Бледный, поблескивая глазками, председатель биржевого комитета ухватился за спинку стула и звенящим голосом сказал:

– Я всегда был октябристом и останусь им… (Т. 1. С. 188).

Ильф и Петров, как и большинство их читателей-современников, относились к этому заявлению иронически – и не без оснований. Даже среди цензовой общественности 1905–1917 гг. октябристы не считались образцом политической стойкости и принципиальности. Они именовали себя «Союзом 17 октября», созданным для защиты прав, дарованных манифестом 1905 г., но и на этой позиции, стояли далеко не твердо. Когда первая и вторая Государственные думы, созванные в полном соответствии с этим манифестом и официальным избирательным законом, дававшим большие преимущества привилегированным слоям общества, все-таки получили – два раза подряд – левое большинство, правительство пошло на прямой государственный переворот 3 июня 1907 г. Переворот этот вызвал протесты даже в умеренных, либеральных кругах. Но октябристы не протестовали: именно «третьеиюньский переворот», сделавший избирательную систему сугубо несправедливой, дал им значительное место в третьей и четвертой думах, впрочем, достаточно безвластных. Преданность еврея Кислярского октябристам смешна еще и потому, что партия эта, как и все течения правее кадетов, признавала введенные в России еще в конце XVIII в. еврейские ограничения, не позволявшие большинству единоплеменников Кислярского поступать на общих основаниях в университеты и даже в гимназии (процентная норма), жить вне пределов черты оседлости и не допускавшие ни одного еврея на государственную службу.

Но многие ли из советских интеллигентов 1970-1980-х гг. XX в. знают, кто такие были октябристы и как относились к ним русские интеллигенты (в частности, русские писатели) между двумя революциями? Симпатии их клонятся не к левому, а, напротив, к крайне правому крылу «Союза меча и орала». «Подобно интеллигентному слесарю Виктору Михайловичу Полесову, созданному развенчанными кумирами молодежи пятидесятых годов Ильфом и Петровым, вчерашний советский человек, как правило, бывает настолько правым, что даже не знает, к какой партии принадлежит»[332], – писал израильский публицист Н. Прат. Н. Прат, как мы видим, вовсе не склонен был вступаться за Ильфа и Петрова и признавал их «поверженными кумирами», но в данном случае он вспомнил, и вполне уместно, именно сцену заседания «Союза меча и орала» в «Двенадцати стульях». И сравнение с «гусаром-одиночкой с мотором» справедливо, конечно, не только по отношению к многим советским евреям в Израиле, но и к значительной части публицистов «третьей эмиграции» вообще. Мало того – сравнение это применимо не к одним лишь «вчерашним» советским людям. «Растяженность территорий», о которой писала Н. Белинкова, – не препятствие идеологической моде. «Модерный консерватизм» присущ не одним эмигрантам. Охваченный новыми веяниями советский интеллигент, пребывающий на родной почве и не склонный ее покидать, уже в начале 1980-х гг. часто превосходил по «правизне» своих зарубежных собратьев– разумеется, не тогда, когда он читал на идеологических семинарах какую-нибудь дребедень, переписанную из учебников, а в остальное время – в салонных и коридорных беседах и даже в журнальных статьях.

Мода, как и положено ей, не способна оставаться на месте. Приверженцев государственности 1907–1916 гг. сменили в сердцах современно мыслящих людей их предшественники, консерваторы XIX в. – Победоносцев, Катков, Леонтьев, Данилевский, Погодин. И в родной печати, и в далеком тамиздате мы можем прочесть, например, что из-за излишнего внимания к декабристским стихам Пушкина «один из наиболее государственно мыслящих умов России, утверждавший положительную русскую культуру, автор железного стиха «Клеветникам России»… превращается в вечного лицеиста… отрицателя, всем показывающего кукиши в кармане…», что «Пушкина убили масоны», что Белинский травил Гоголя, а Радищев был в действительности не «враг рабства», а «эпигон свободомыслия» и «человек бессовестный».

Будь все эти смелые мысли следствием серьезного и самостоятельного исследования материала, неожиданность их не могла бы считаться недостатком. Даже парадоксальная идея интересна, если она оригинальна. Когда Михаил Булгаков в 1920-х гг. эпатировал коллег по «Гудку» своим консерватизмом, он заслуживал уважения уже за то, что это были его собственные, противостоящие общему мнению идеи. Совсем иначе обстоит дело с «модерным консерватизмом» 1970–1990 гг. Автор, утверждавший, что злой критик Белинский травил бедного писателя Гоголя, не знал или не хотел знать, что положение Белинского при Николае I было прямо противоположным положению его коллеги Ермилова при Сталине, что, отправив письмо Гоголю, Белинский шел на самоубийственный риск, что его не успели арестовать только из-за внезапной смерти, что, наконец, за прочтение этого письма своим знакомым был осужден на казнь Достоевский. Всего этого автор не опровергал и не объяснял и вообще ничего не доказывал, как не приводят никаких доказательств люди, заявляющие, что Ильф и Петров очернили и оклеветали русскую интеллигенцию. Зачем нужны аргументы, примеры, обсуждение? Ведь так говорят и думают все…

«Раньше десять лет хвалили, теперь десять лет будут ругать. Ругать будут за то, за что раньше хвалили. Тяжело и нудно среди непуганых идиотов…» В 1937 г., когда Ильф написал эти горькие слова, мнение, выражаемое всеми, было максимально приближено к господствующей идеологии; писатели, даже если их на мгновения и посещали сомнения, спешили уверить себя и других, что и в данный момент «партия, как всегда, права». Тогдашние «непуганые» были, как мы уже отмечали, в первую очередь все-таки напуганными, подавленными страхом, ожиданием ночного звонка и неизбежно следующей за ним гибели. Сейчас не то. Поборники сегодняшней моды могут высказывать свои воззрения, не опасаясь последствий, а в последние время и совсем свободно. Они воистину «непуганые»– не боящиеся ни возражений, ни спора, ни смеха. Движет ими, по-видимому, стремление отойти как можно дальше от прежней постылой идеологии и всеобщность высказываемых мнений. И, подобно «первым ученикам», о которых Ильф и Петров писали в 1932 г. (Т. 3. С. 160), они твердо заучили стихи-шпаргалку, перечисляющие неправильные взгляды:

Бойтесь, дети, плюрализма,

Бойтесь Запада, друзья,

Социал-демократизма

Опасайтесь как огня…


Они признают, что будущее общество должно быть демократичным, но, как разъяснял старик Чарушников, «без кадетишек– они нам довольно нагадили в семнадцатом году». Хотя эта доктрина разделяется не всеми и допускает кое-какие отклонения влево и вправо, в общем она весьма популярна.

Как такая мода влияет на отношение к авторам «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка»? Белинков отвергал Ильфа и Петрова вместе со всей подцензурной советской литературой. Критики, сменившие А. Белинкова, распределяют свет и тени иначе – им близка почвенная, «коренная» (она же «посконная, домотканная и кондовая») советская литература (Есенин, Леонов, Шолохов, современные «деревенщики»), но невыносима литература, как-либо связанная с интернационализмом и революцией, и заодно уже подозрительна и вся та литература до 1917 г., которая вела к революции, – даже декабристские стихи Пушкина. Однако конкретно об Ильфе и Петрове критики писали за последнее время мало. В соответствии со своей общей системой взглядов, О. Михайлов отвергает Ильфа и Петрова прежде всего как представителей ненавистной ему «одесской школы»; остальные ограничиваются упоминаниями о «пасквилях на интеллигенцию».

А между тем вопрос о месте Ильфа и Петрова в истории русской культуры и литературы, конечно, заслуживает внимания. Подчеркнем еще раз: мы вовсе не стремимся здесь доказывать эстетическую ценность их сочинений. Исследование поэтики Ильфа и Петрова – особая задача: она уже поставлена и, можно надеяться, будет и далее разрабатываться. Настоящая же книга относится не к литературоведению, а к другой области – к истории русской общественной мысли и русской интеллигенции XX в. Именно с этой точки зрения мы хотели бы поразмыслить о значении книг Ильфа и Петрова для грядущих поколений.

Прошлое и, в частности, литература прошлых десятилетий редко интересуют нас сами по себе – чаще всего мы связывали их с будущим. «Модерный консерватизм» не просто осуждает те элементы русской культуры, которые он связываете революцией, – он как бы вычеркивает их из истории, признавая досадным отклонением от национальных идеалов, своего рода недоразумением. Такое отношение к революции позволяет вспомнить один эмигрантский рассказ А. Аверченко – писателя, которого мы уже однажды сопоставляли с Ильфом и Петровым (когда речь шла о «Мурке» и «Клоопе»). На этот раз мы имеем в виду рассказ «Фокус великого кино»:

– Помечтаем. Хотите?..

Однажды в кинематографе я видел удивительную картину… Это обыкновенная фильма, изображающая обыкновенные человеческие поступки, но пущенная в обратную сторону.

Ах, если бы наша жизнь была похожа на послушную кинематографическую ленту!

Повернул ручку назад– и пошло-поехало…

В Петербурге чудеса… Большевистские декреты, как шелуха, облетают со стен, и снова стены домов чисты и нарядны… Ленин и Троцкий вышли из особняка Кшесинской, поехали задом наперед на вокзал, сели в распломбированный вагон, тут же его запломбировали – и укатили задним ходом в Германию.

А вот совсем приятное зрелище: Керенский задом наперед вылетает из Зимнего дворца – давно пора!..

Быстро промелькнула Февральская революция…

– Крути, Митька, крути…

Вылетел из царского дворца Распутин и покатил себе в Тюмень… Жизнь все дешевле и дешевле… А вот и ужасная война тает, как кусок сала на раскаленной плите…

– Митька, крути, крути, голубчик!

Быстро мелькают поочередно четвертая дума, третья, вторая, первая…

А что это за ликующая толпа, что за тысячи шапок, летящих кверху, что за счастливые лица, по которым текут слезы умиления?!..

Почему незнакомые люди целуются, черт возьми!

Ах, это манифест 17 октября, данный Николаем свободной России…

Да ведь это, кажется, был самый счастливый момент всей нашей жизни!

– Митька, замри!! Останови, черт, ленту, не крути дольше! Руки поломаю!..

Пусть замрет. Пусть застынет… [333]

Это очень заразительная, очень понятная мечта. Кто из размышлявших над историей не мечтал подобным образом исправить ее ход, остановить явное для него движение «не туда» и вернуться к лучшим временам. Аверченко, как мы видим, склонен был остановиться на манифесте 17 октября 1905 г., значительная часть нынешней интеллигенции, в отличие от Аверченко, выбрала бы столыпинские годы – время третьей думы; у Белинкова лента, вероятно, остановилась бы на Февральской революции – революции, «совершенной во имя свободы», отнюдь не обретенной в 1905 г. Могут быть предложены и другие варианты: мирная эпоха Александра III, время реформ Александра II, «прекрасное начало» дней Александра I, даже далекие времена Алексея Михайловича и Ивана III.

Все это не имеет никакого смысла, даже если понимать такое возвращение абстрактно и метафорически. Это еще более бесплодно, чем популярные рассуждения о роковых ошибках государственных деятелей – Бухарина, Керенского или Николая II. В истории нет эксперимента, она всегда пишется набело, окончательно и обжалованию не подлежит. И это понимал даже такой довольно легкомысленный и не склонный к философии человек, как Аркадий Аверченко: недаром рассказ «Фокус великого кино» заканчивается обращением к собеседнику, другому изгнаннику: «…почему так странно трясутся ваши плечи: смеетесь вы или плачете?»

Хороша или плоха русская революция, начавшаяся в 1917 г., – вся революция в целом, начиная с Февраля и включая гражданскую войну, – она совершалась в силу глубоких и веских причин: об этом свидетельствует опыт других стран, переживших подобные катаклизмы, и показания многочисленных современников, обладавших способностью наблюдать.

Здесь можно было бы упомянуть и предреволюционные рассказы Бунина и Сологуба, описавших глухую и непримиримую ненависть мужиков к «господам», и «Анну Снегину» Есенина, и воспоминания М. Зощенко о смоленских помещиках, живших в 1918 г. вблизи своих конфискованных имений и споривших о том, следует ли после победы над большевиками только «попороть» своих мужиков или также вешать их и отправлять на каторгу[334]. Подобным же образом проклинали «святого землепашца, сеятеля и хранителя» и мечтали о «вере православной, власти самодержавной» и офицеры из «Белой гвардии» и «Дней Турбиных» Булгакова[335]. Когда читаешь все эти произведения, становится очевидным, что объяснять победу большевиков в гражданской войне действиями латышских стрелков, еврейских комиссаров, венгров, китайцев и других инородцев, мгновенными перебросками летучих интернациональных отрядов с одного фронта на другой – значит представлять себе историю в духе Дюма, Скриба или «мушкетерских» кинокартин. Исход войны решила лютая ненависть крестьян к «белой гвардии», превосходившая даже ненависть к Чека и продотрядам. Следует иметь в виду также, что революция, завершившаяся гражданской войной, была не только социальной, но и национально-освободительной (для многих народов России). Это отмечал даже М. Булгаков – при всей его ненависти к петлюровцам он не мог не заметить, что «богоносцы Достоевского», ненавидя «офицерню», бегали «до Петлюры». Поэтому, когда красные, одержав победу, предпочли не восстанавливать Российскую державу, а создать на ее месте государство с небывалым и непонятным наименованием (допускающим, однако, беспредельное расширение), они руководствовались не «мечтательным интернационализмом», а трезвым учетом реальной действительности. Любопытно в связи с этим, что сейчас, спустя восемьдесят лет, даже люди, чтущие не только Бердяева, но и куда более консервативных мыслителей дореволюционной России, не склонны считать, в отличие от автора «Русской идеи», национальное самоопределение Украины и Кавказа «просто нашей болезнью и нашим несчастьем», а готовы признать такое самоопределение.

Как писатели Ильф и Петров сложились десятилетие спустя после революции – в конце 1920-х и в 1930-х гг., чуть позже М. Булгакова и М. Зощенко. «Признавать» или «не признавать» революцию было уже в то время чисто формальным (хотя и желательным для властей) актом, над которым неоднократно смеялись соавторы. Отличие их от М. Булгакова заключалось в ином: они не только понимали историческую неизбежность происшедших событий, но связывали с ними большие надежды, а впоследствии испытали и немалые разочарования. Им было с самого начала ясно, что мечта Аверченко в «Фокусе великого кино» бессмысленна – революция необратима. Постепенно они поняли также, что не будет и так, как мечталось Маяковскому в «Клопе» и «Бане». Будет – и долго будет – как в «Клоопе». Что же будет дальше?

Мы уже обращали внимание на сходство и различие двух важнейших образов у Гоголя и у Ильфа и Петрова – тройки в «Мертвых душах» и головной машины автопробега в «Золотом теленке». И там и здесь величественно мчащийся экипаж символичен, но у Гоголя в тройке едет заведомый мошенник и «подлец» Чичиков, и тем не менее тройка олицетворяет Россию, глядя на которую, косятся и «постораниваются» другие народы. Алогизм этого образа не смущал его поклонников: они готовы были согласиться, что родная страна «черна в судах неправдой черной», и все же считали ее Третьим Римом, Божьей страной, о судьбах которой печется сам Создатель.

Ильф и Петров явно не разделяли этого патриотического алогизма. Свое отношение к национальным утопиям они образно выразили в другом рассказе и в другом контексте:

Несколько лет назад, когда у нас еще не строили автомобилей, когда еще только выбирали, какие машины строить, нашлись запоздалые ревнители славянства, которые заявили, что стране нашей с ее живописными проселками, диво-дивными бескрайними просторами, поэтическими лучинками и душистыми портянками не нужен автомобиль. Ей нужно нечто более родимое, нужна автотелега. Крестьянину в такой штуке будет вольготнее. Скукожится он в ней, хряснет по мотору и захардыбачит себе по буеракам. Захрюндится машина, ахнет, пукнет и пойдет помаленьку, все равно спешить некуда.

Один экземпляр телеги внутреннего сгорания даже построили. Телега была как телега. Только внутри ее что-то тихо и печально хрюкало. Или хрюндило, кто его знает! Одним словом, как говорится в изящной литературе, хардыбачило. Скорость была диво-дивная, семь километров в час. Стоит ли вспоминать, что этот удивительный предмет был изобретен и построен в то самое время, когда мир уже располагал роллс-ройсами, паккардами и фордами? (Т. 3. С. 280).

Авторов этих строк можно с основанием обвинить в недооценке роли «национальной души»– в интернационализме, космополитизме (эти термины по существу синонимичны) и тем самым, как выражается О. Михайлов, в «денационализированности». Почвенной, но явно не годной для дела «автотелеге» они противопоставляли современный и быстроходный автомобиль. Но если этот метафорический автомобиль, в отличие от гоголевской тройки, не просто объект национальной гордости, «не роскошь, а средство передвижения», то тем более необходимо понять, куда же он несется. И кто им управляет?

Ответ на этот вопрос, как мы знаем, оставался нерешенным в «Золотом теленке». Но уже в «Клоопе», «Последней встрече» и других фельетонах образ подлинного командора машины (в отличие от мнимого – Остапа) стал вырисовываться – и образ этот оказался весьма малопривлекательным. «Человек, который в капиталистическом обществе был бы банкиром, делает карьеру в советских условиях»– эта основная тема так и не написанного романа «Подлец» имела глубочайший социальный смысл. К 1930-м гг. фигура карьериста, представителя бюрократической системы (а не просто канцеляриста – носителя «банального бюрократизма», столь охотно разоблачаемого всевозможными «Крокодилами») становится главным объектом сатиры Ильфа и Петрова. Тем самым они не только развивали мотивы Гоголя и Салтыкова-Щедрина, но и обнаруживали близость к крупнейшим сатирикам XX в. – Кафке и Гашеку.

Однако общество, складывавшееся при Ильфе и Петрове, существенно отличалось от того, которое существовало в России XIX в. и даже и Австро-Венгрии начала XX в. Во времена Гоголя, Щедрина, Кафки и Гашека бюрократия была могущественной, но единственной силой, противостоящей остальным гражданам страны. Ильф и Петров застали уже становление иной системы, где «подлец» не может стать ни банкиром, ни фабрикантом, ни помещиком. Осознавали это сами писатели, когда формулировали идею «Подлеца», или не осознавали, но нокруг них возникало чрезвычайно простое по своей структуре общество, и котором человек, способный и склонный к стяжанию, «делает карьеру» уже потому, что для него это единственный и универсальный «путь наверх».

Каково же место интеллигенции в таком обществе?

Решение этого вопроса затрудняется тем, что само понятие «интеллигенция» является в значительной степени абстракцией. Во все времена в России, как и в других странах, существовала не единая «интеллигенция», а различные по своим взглядам интеллигенты; как справедливо заметил А. Белинков, «рядом с декабристами, Герценом, петрашевцами, всегда были люди безразличные, готовые на многое, всякие…»[336]. Столь же разнообразными оставались интеллигенты и в XX в. «Вехи» и Мережковский, Белинков и его посмертный оппонент в «Новом Колоколе», говоря о русской интеллигенции, имели в виду прежде всего революционных интеллигентов XIX-начала XX в. и судили интеллигенцию, исходя из своих, тоже разных, интеллигентских позиций. Вопреки критикам, Ильф и Петров, когда они писали о Васисуалии Лоханкине и интеллигентах 1930-х гг., имели в виду отнюдь не самостоятельно мыслящих, а, наоборот – сугубо пассивных людей, верных адептов идеологической моды. Это явление стадности, «непуганости», особенно резко отмеченной Ильфом в последней «Записной книжке», не было особенностью только 1935–1937 гг., когда книжка писалась. В какой-то степени такая склонность была присуща русской интеллигенции во все времена. Несомненно, этот феномен имеет свое объяснение. Затрудненность, а часто и прямая невозможность легальной политической борьбы в России приводили к тому, что ее наиболее образованный слой выражал нужды и чаяния целых классов: декабристы выступали с программой, которую естественно было бы высказывать русской буржуазии, народники выступали в качестве выразителей крестьянских интересов, социал-демократы – вместо рабочих. Но такое интеллигентское «заместительство» постоянно приводило к резким перепадам в успехах и неудачах интеллигентских групп: между 14 декабря, когда сто прапорщиков едва не совершили военную революцию, годами борьбы «Народной воли» и триумфом петербургского Совета рабочих депутатов в октябре 1905 г. следовали иные годы, когда интеллигенты уходили в кружковые споры, самоанализ и самообличения. Смена декабристов «любомудрами», революционных демократов идеалистами конца XIX в, пламенных противников самодержавия «веховцами»– все это неизбежный результат исторических взлетов и падений; на всех таких «крутых поворотах» «люди безразличные, готовые на все, всякие» следовали очередному духу времени, очередной моде. Интеллигенция никогда (даже если бы она была едина) не могла сама по себе переменить ход истории в ту или иную сторону. Но каждый интеллигент может выбрать свой путь в обществе. Он может быть с «подлецами» или против них, он может быть порядочным человеком или же «помогать злодеям в их деле». «…Таких эпох, когда люди не могут хотя бы уйти от соучастия в смертельных преступлениях, нет»[337], – писал Аркадий Белинков. Интеллигент может, наконец, думать самостоятельно, а не быть «непуганым идиотом» и не усматривать «великую сермяжную правду» во всем, что происходит вокруг него или что говорят и думают окружающие.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю