355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яков Минченков » Воспоминания о передвижниках » Текст книги (страница 24)
Воспоминания о передвижниках
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:11

Текст книги "Воспоминания о передвижниках"


Автор книги: Яков Минченков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 27 страниц)

   Но Никифорова нельзя уже было удержать. Он продолжал:

   – Не по существу? А где ваше существо? Где ваши заветы? Да, ваше значительное? Разве не разменялись на мелочи?.. Вот... не торгуете уже в розницу?

   Голоса:

   – Какое право он имеет так говорить?

   Никифоров с болью в голосе:

   – Да, имею, потому что... ну вот, мне больно, и я тоже люблю и хочу, чтоб было хорошо. Вы ведь были молоды и по-новому творили, а теперь новое не признаете и вот ищете выхода, а надо, чтоб вы, как прежде, любили свободу, чтоб сами были молоды и с нами вместе, и мы тогда горы опрокинем! Вы полюбите нас, дайте дорогу молодости, и тогда придут к вам и тогда... да – тогда все будет наше, родное, и не умрет, а вас полюбим. А если нет – так не будет жизни, все рушится, и вам, да, вам достанется одно проклятье!

   Он выкрикнул последнее слово, упал на стол и забился в рыданиях.

   Произошло замешательство, его стали успокаивать, а Репин произнес серьезно:

   – А знаете ли? Он прав, нам о себе надо бы подумать, а не так – искусственно.

   Я увез совсем разбитого Никифорова с выставки. Дома Семен Гаврилович, казалось, совсем пришел в себя, успокоился, но, улегшись в постель, вдруг заявил:

   – Когда так, то так! Ни на копейку меньше!

   – Ты что еще задумал? – спрашиваю.

   – Шабаш! Все побоку: и Рязанщину и Крым!

   – Ну, а дальше что?

   – А дальше то, что еду я в Рим.

   – Подожди: ты, кажется, еще не пришел в себя и перепутал, где Рим и где Крым.

   – Говорят тебе, в Рим, и не перепутал: река Тибр, Форум, Колизей, Леонардо да Винчи, Виа Аппиа, акведук, термы Каракаллы, римский папа и макарони. Справься по энциклопедии.

   – Нет, ты угорел!

   – Как хочешь – подохну, а поеду!

   – Ну, если подохнешь, то не поедешь, но ты хоть скажи, в чем дело?

   – Изволь, теперь я уже могу говорить. Слушай. Крым оказался – сущая брехня! Все в нем есть и ничего нет. Опошлен. Дамочки и проводники, а в парках румынские музыканты завывают. Силы нет, мармелад. В другом месте надо себе зарядку делать, а там только заканчивать, под солнцем и на фоне моря. И надо сил набираться. Все мы жиденькие, у стариков силишек только на анекдоты осталось да на кислую мораль. Большого нет ничего, разве еще у Репина да Сурикова. А большое надо, и ему следует учиться. А где учиться? Можно в Вавилоне – Париже, либо в Риме. По-моему, в Париже все готовый рецепт для современности: рецепт символизма, импрессионизма и всего, чего душа пожелает. Разжевал – и готово дело. А в Риме не то. Там великаны от вечного. У них рецепта нет, и для современности так прямо ничем не поживишься, но их размаху, монументальности, умению впитать в себя дух эпохи и отношению к ремеслу искусства поучиться следует. Они не чета нам, сладеньким да кисленьким. И поеду я туда, к ним, и там разверну такое, чтоб здесь все надулись от зависти и сразу лопнули.

   – А сам ты не лопнешь от натуги?

   – Ну что ж, по-твоему лучше воронье долголетие влачить? В Рим, и никаких чертей! – закончил Никифоров со смехом.

   Я ему напомнил: "Не хочу быть столбовой дворянкой, а хочу быть вольною царицей". Но, кажется, он не расслышал и уже засыпал.

   Никифоров собрал денег с выставки, и случилось еще так, что в Московской школе учреждена была стипендия на посылку за границу талантливого ученика. Стипендию присудили Никифорову как молодому художнику, недавно бывшему учеником школы.

   И вот однажды вечером со Смоленского вокзала тихо тронулся поезд, увозя за границу слабое тело Семена Гавриловича и его сильный протестующий дух.

   С ним поехала и оберегавшая его Н.

   Из-за границы Никифоров писал:

   "Италия, Рим! Когда же вы перестанете быть великой притягательной силой? Я не смогу описать того, чем дышу. Самый воздух насыщен ароматом искусства, как стены храма запахом фимиама. Чтобы описывать впечатление от великих мастеров, надо быть таким же великим поэтом, как они художники. Я чувствую только усиленное биение сердца. Титаническая сила духа Микеланджело, таинственная задумчивость Леонардо, торжество с некоторой пряностью Рафаэля, краски Тициана и болезненная нежность Боттичелли! "Примавера"! Какая тонкость, изящество! Если увидишь моего "Прасола", скажи ему, что он дурак! Чему он смеется? Над собой смеется! Довольно нам кланяться священному лаптю. Лучше рожу умыть, причесать патлы да приложиться к ручке одной из граций Боттичелли. Вот так надо рисовать! А вообще – не стоит и говорить об этом, а скорее самому приниматься за работу, где атмосфера способна заразить тебя великим, хотя бы ты думал по-новому, не по-ихнему. И я уже заквасил тесто, а что из него испеку – видно будет".

   В Риме он с энтузиазмом набросился на работу. Чего только не переписал! Случайные наброски, этюды-пейзажи, натурщицы, лошади. Все писано на воздухе, под солнцем. Появились у него новые, сильные, южные краски, еще большая свежесть. Он добился разрешения писать конных солдат на их учении, чтобы изучать движение лошадей при беге на скачках через препятствия. Написал даже итальянского короля, едущего в экипаже на выставку, уделив внимание главным образом лошадям.

   Все этюды его сводились к одной цели: написать картину, названия которой я от него не слыхал, но видел потом огромный холст с намеченными углем фигурами. Идея картины мне представлялась такой: воздух, свет, море, брызги волн, молодость, сила, здоровье, веселье. Все должно было быть полно движения и ликования жизни. Как раз то, чего жаждала слабая, больная натура Никифорова и чего она была физически лишена. На картине намечалась в брызгах морских волн игра женских тел и лошадей, поднятых на дыбы.

   А когда уже было собрано много материала, когда художник приступил к осуществлению своей думы, своих радостных переживаний – судьба мягко сказала: "Ну, довольно с тебя и того, что помечтал о жизни". И сдавила ему грудь чугунной доской.

   Сердце его стало сдавать, и врачи посоветовали ему отправиться домой, на родину.

   Его подруга уложила все им сделанное и повезла больного в Россию, к себе в деревню. На первой же русской станции в руки Никифорова попала газета, где он прочитал о смерти своего учителя Серова, которому он так верил и которого так ценил. Стало ему совсем плохо.

   Не пришлось ему пожить и в деревне, откуда отправили его в московские клиники, где я повидал его в последний раз.

   Он находился в общей палате. Лежал вниз лицом, упершись локтями в подушку.

   Я старался говорить с ним полушутливо, избегая всяких волнующих вопросов, и он отвечал в таком же тоне. А потом добавил:

   – Нас, больных, как видишь, много, и воздуху порядочно, а мне все же не хватает. Иногда отсюда уносят вот в ту комнату... – (кивнул назад головой) – это тех, которые... – и замолчал.

   При прощаньи он поднял голову, смотрел на меня детски умоляющими глазами, как будто просил пощады для себя: милости, крохотку из того, чем другие пользуются в таком изобилии и чего ему никогда не доставалось.

   Я взглянул на ту страшную темную комнату, куда уносят... и мне показалось, что там уже его судьба готовит ему место на жесткой кровати.

   А жизнь идет. В Петербурге снова стучат на выставке молотки, вешают картины, спорят из-за места. Среди шума и стука раздается чей-то голос:

   – Товарищи, собрание! Важное известие из Москвы!

   Передвижники спускаются с верхних галерей и собираются в центральном зале. Дубовской вынимает телеграмму.

   Волков волнуется:

   – Кто там стучит? Тихо!

   Выставка замерла. Дубовской объявляет:

   – Вчера вечером не стало нашего славного товарища Семена Гавриловича. Он сгорел в своей непосильной работе. Почтим его память.

   Головы обнажаются, и группа товарищей-передвижников стоит в задумчивом безмолвии.

   Осенью, направляясь по делам на юг, заехал я по дороге в деревню, где была мастерская Никифорова и куда звала меня Н., чтобы показать его римские работы и посоветоваться об устройстве выставки всех его работ. А мне и без того хотелось побывать в уголке моего друга.

   Наступили уже ранние морозы, листва опала. Грустно стояли обнаженные деревья на фоне серого неба, предвещавшего снег. Замерз и пруд. Н. водила меня по местам, где работал Семен Гаврилович. Я их узнавал по его этюдам и картинам.

   Здесь у пруда летом под солнцем лениво дремало стадо; сараи, на которых в зимних этюдах сверкал снег; скотный двор, откуда выходил веселый прасол.

   Холодно было на дворе, холодно и в мастерской с верхним светом, построенной любовно, с расчетом на долгий, упорный труд.

   А мне думалось: вот на что пошли усилия Никифорова, вот куда он вложил результаты упорного труда. И для чего? Чтоб все осталось брошенным, и верхнее окно, освещавшее картину художника, теперь стало никому не нужным и бессмысленно смотрело в пустое небо.

   Ночью уезжал я на станцию. По промерзшей дороге ветер гнал снег. Трясло до боли. В дальней убогой деревне мелькали редкие огни, и в поле выла собака.

   Было не по себе. Казалось, что на свете делается все не так, как бы следовало.

   Весной, на пасхальной неделе, в Москве в Училище живописи энергичной Н. была устроена выставка работ Никифорова. Время уже было позднее, многие любители искусств уехали из города, посетителей было мало, и выставка проходила мало заметной. Для большой публики, требующей законченных вещей, с интересующим ее содержанием и выражением в ясных и понятных формах, выставка не представляла большого интереса.

   Она рисовала путь развития таланта от первоначальных и классных работ художника до выработки в нем мастера-живописца и подготовки его к дальнейшему большому искусству. Но весь огромный труд художника – его искренние, правдивые наброски, этюды, небольшие картины из русской жизни, блестящие итальянские этюды, последний его размах в живописи и рисунке и замысел его картины остались не понятыми и не оцененными тогдашней публикой.

   Подруга Никифорова решила увековечить память Семена Гавриловича памятником на кладбище и обратилась к скульптору А. С. Голубкиной.

   Выбор был удачен. Большой талант, Голубкина со своей чуткостью к глубоким и страдальческим переживаниям человека могла понять Никифорова и его жизненную драму.

   Голубкина взялась за эту работу и, когда вылепила памятник в глине, пригласила меня посмотреть.

   Я не был раньше знаком с Голубкиной.

   Дверь в ее квартиру оказалась незапертой. Первая комната сплошь была заставлена цветами, и стены завешаны скульптурными работами в гипсе: барельефы, маски, части тела, в углах стояли бюсты.

   Какая-то женщина, небрежно одетая и подпоясанная веревочкой, поливала цветы. В общем, вид ее был как у средней прислуги в небогатой семье.

   – Скажите, пожалуйста, – обратился я к ней, – можно ли видеть Анну Семеновну?

   – А вам зачем надо ее видеть? – спросила женщина.

   – Я по делу памятника Никифорова, хотел бы говорить с Анной Семеновной лично.

   – Ну так бы вы и сказали, – пробасила женщина. – Голубкина я сама.

   Оригинальничает, подумал я и ответил в том же тоне:

   – А вы бы с самого начала назвали себя, и дело было бы короче.

   – Ага! Пожалуй, что и так, – согласилась Голубкина и повела меня в мастерскую, где лепила памятник.

   Никифоров был представлен сидящим в глубоком раздумье, сбоку к нему прижался ягненок. Это дополнение мне не понравилось, и я решительно запротестовал.

   – Семен Гаврилович, – сказал я, – действительно, всегда думу думал и был болезненным человеком, но не был кротким агнцем, ему не подходит этот символ. Он, где надо было, становился бунтарем и решительным борцом.

   Голубкина мрачно выслушала и согласилась:

   – Когда так – пожалуй, не надо, – и стащила с памятника еще сырого в глине ягненка.

   Для лица Никифорова она искала фотографий и рисунков. Н. принесла ей рисунок Репина, но она с ним никак не соглашалась: "Это, может, и Никифоров, но не художник Никифоров, каким мы его знаем по его вещам". Голубкина вложила в выражение лица Семена Гавриловича то, что она читала в его произведениях, в его последних мечтах.

   Памятник вышел замечательным. Его отлили из цементной массы с мраморной крошкой и поставили на кладбище. Образ художника был воскрешен рукой другого художника.

   Но и здесь его подстерегала злая судьба.

   Поздним осенним вечером она, сговорившись с ветром, злорадно раскачала большую березу, что росла над могилой Никифорова, сломала ее у корня, ударила деревом по памятнику и разбила его на мелкие куски.

Примечания

Примечания составлены Г. К. Буровой

Никифоров Семен Гаврилович

   Никифоров Семен Гаврилович (1881–1912) – живописец, портретист и жанрист. Учился в Московском училище живописи, ваяния и зодчества, позже был там же преподавателем. Выступал на передвижных выставках с 1904 по 1911 г. (член Товарищества с 1905 г.).

   Н. – Натальина Ольга Николаевна (род. 1878), художница. Училась в Московском училище живописи, ваяния и зодчества. Участвовала на выставках: передвижных (с 1906 по 1912 г. в качестве экспонента), Московского товарищества художников и др.

   ... одну в академический музей... – Картина С. Г. Никифорова «Кухня» была приобретена в 1907 г. с 34-й передвижной выставки в музей Академии художеств.

   Посмертная выставка произведений С. Г. Никифорова была устроена О. Н. Натальиной в 1913 г. Были представлены 302 работы.

   Голубкина Анна Семеновна (1864–1927) – скульптор. Училась в Московском училище живописи, ваяния и зодчества, в петербургской Академии художеств и у О. Родена в Париже. Автор скульптурных портретов (К. Маркса, Л. Н. Толстого, А. Н. Толстого и др.), ряда произведений, в которых стремилась выразить идеи социального освобождения и мощь поднимающегося на борьбу рабочего класса («Раб», «Идущий человек», «Железный», «Рабочий»), и др.

Суриков Василий Иванович

   Смотришь, бывало, на Василия Ивановича и думаешь: «Вот она, могучая, стихийная сила сибирская! Самородок из диких гор и тайги необъятного края!»

   Был ли он потомком лихих завоевателей Сибири или купцов, рыскавших и менявших товары на меха и золото "инородцев", – не знаю, но вся фигура его ярко выделялась на фоне людей, попавших под нивелировку культуры и сглаженных ею до общего среднего уровня. В основе его натуры лежал несокрушимый сибирский гранит, не поддающийся никакому воздействию.

   Самобытность, непреклонная воля и отвага чувствовались в его коренастой фигуре, крепко обрисованных чертах скуластого лица со вздернутым носом, крупными губами и черными, точно наклеенными усами и бородой. Кудлатая черная голова, вихры которой он часто по-казацки взбивал рукой. Речь смелая, упорная, решительная, подкрепляемая иногда ударом кулака по столу.

   Ему бы бросаться на купецкие ладьи с криком: "Сарынь на кичку!" или скакать на диком сибирском коне по полям и лесным просекам. Садко-купец или ушкуйник!

   У него, выросшего среди необъятной природы, было необычайно развито чутье охотника, выслеживающего зверя, чутье художника, улавливающего тропу, протоптанную людьми давних эпох.

   Он чует брожение народных масс, ясно видит образы их вожаков, умелой сильной рукой бросает их на свои огромные полотна, и они там оживают и дышат настоящим своим дыханием, дыханием эпохи, близкие и родственные самому художнику.

   Где и как он рос?

   – Пошли это мы с ребятами за город на обрыв, – вспоминает Суриков, – сидим... Слышу – сопит кто-то. Подошел я к обрыву, гляжу – медведь взбирается снизу к нам. Ах, ты! Я испугался, и медведь испугался, оборвался вниз, а мы убежали.

   – То, что вы называете у себя лесом, – говорил Суриков, – так это зубные щетки, не больше, а вот как поедешь, бывало, в Сибири по дороге среди леса, так это действительно настоящая лесная симфония. Только над вами светлое небо, а с боков зеленая тьма! А лошадь ногами-то, ногами ступает по колено в ямки, пробитые раньше другими лошадьми. Упадет поперек дороги дерево – едва перелезешь через него с лошадью.

   И Василий Иванович прекрасно знал этот могучий край. Чтобы собрать этюды для картины "Ермак", учуять следы покорителя Сибири, он проехал там верхом более трех тысяч верст. Рассказывал он эпизод из своих странствований по Сибири:

   – Ехал я по настоящей пустыне, доехал до реки, где, говорили, пароход ходит. Деревушка – несколько изб. Холодно, сыро. "Где, – спрашиваю,– переночевать да попить хоть чаю?" Ни у кого ничего нет. "Вот, – говорят, – учительница ссыльная живет, у нее, может, что найдете". Стучусь к ней. "Пустите, – говорю, – обогреться да хоть чайку согреть".

   – А вы кто?

   – Суриков, – говорю, – художник.

   Как всплеснет она руками:

   – "Боярыня, – говорит, – Морозова"? "Казнь стрельцов"?

   – Да, – говорю, – казнил и стрельцов.

   – Да как же это так вы здесь?

   – Да так, – говорю, – тут как тут.

   Бросилась это она топить печь, мед, хлеб поставила, а сама говорить не может от волнения.

   Понял я ее и тоже вначале молчал. А потом за чаем как разговорились, как начала она расспрашивать! Просит: "Говорите все, и какие дома в Петербурге и Москве, и как улицы называются, и кто жив и кто умер. Я, – говорит, – ничего не слышу и никого не вижу, живу за тысячи верст от центров, от жизни". Спать не пришлось, проговорили мы до утра.

   Утром подошел пароход. Сел я на него, а она, закутавшись в теплую шаль, провожала меня на пристани. Пароход отошел. Утро серое, холодное, сибирское. Отъехали далеко, далеко, а она, чуть видно, все стоит и стоит одна на пристани. Да, тяжела была их жизнь в изгнании...

   Картины свои Суриков писал годами. Проносился слух, что он пишет такую-то картину, и мы с нетерпением ждали ее на выставке.

   При мне появилась его большая картина "Ермак". Как и все его произведения, она подавила меня своим суровым величием, мощью и жизненной правдой. Верилось, что так оно и должно было быть, как рассказано в картине, но краски казались черными и скучными. Впоследствии я увидел эту картину в музее, и странное дело: она убила здесь все картины своим колоритом. У Сурикова не было заметно красок, картина его отливала особым, необыкновенно тонким и правдивым перламутром.

   За этюдами к картине "Переход Суворова через Альпы" Суриков ездил в Швейцарию. Помню, как он восторгался тамошней природой и победой человека над ней.

   – Вот, – говорил он, – вылетаешь это из туннеля, из тьмы, и прямо как будто в небо, в свет, на мост, а сбоку и внизу – облака над бездной!

   Петербурга, куда ему приходилось приезжать по делам Академии художеств и для постановки своих картин, Василий Иванович не любил.

   – Тут, в Петербурге, – говорил он, – живут одни чиновники, бюрократы. Живых людей и живого дела нет. Дело делают другие люди, и эти только бумажки пишут. Вот и в Академии: соберутся и начнут говорить и говорить без конца, а потом еще заговорят "по существу", как будто раньше разговор шел без всякого существа. А в искусстве делает, как раз тот, кто ничего и не говорит-то.

   И всегда в Петербурге не везло Сурикову, что-нибудь с ним случалось. Приезжает как-то раз, входит ко мне на выставку с чемоданом.

   – Откуда, – спрашиваю, – и почему с чемоданом?

   – Ох, уж этот мне Петербург! – жалуется Василий Иванович. – Вот опять случилось – не доехал до места.

   – Как так?

   – А вот так: еду я с вокзала на извозчике, доехали до Английской набережной, а там около каждого дома стоят дворники и метут снег. Мой извозчик поехал и сломал метлу первого дворника. А другие видят это и – только извозчик подъехал к следующему дворнику, как тот его по шее, и третий, и четвертый – все по шее-то, по шее. Ну, думаю, как бы они и меня не стали благословлять, – схватил чемодан да сюда пешком и удрал.

   Поставили "Суворова" на выставку. Князь Владимир приказал приводить туда по утрам воинские части, чтобы они посмотрели в свое назидание подвиги полководца.

   Застаю перед картиной такую сцену. У громадного холста, почти вплотную к нему, стоит взвод солдат. Один упирается глазами в кусок скалы, другому достался сползающий солдат, третьему копыто лошади Суворова – кто перед чем стоял. Унтер объясняет: "Смотри, ребята! Помнишь, как их благородие поясняли? Вверху француз живет, пониже итальянец, а посередке швейцар. Тут на нашего генералиссимуса Суворова француз наседал, а он от него отбивался на этом самом месте со всей славой русского оружия за веру, царя и отечество. Смотри, запоминай, чтоб не проштрафиться, когда опрос будет. Налево кругом!" И ушли.

   В погоне за натурой Суриков стремился неотступно, как охотник за дичью, и ничего не останавливало его на пути. Если натура подходила для его картины, он считал ее чуть ли не своей собственностью.

   Когда писал он "Меньшикова в ссылке", то долго не мог найти женского типа для дочери Меньшикова. Вдруг видит на улице девушку, и именно такую, какая требовалась в его представлении для картины.

   Он идет за ней, пробует заговорить, но та пугается и почти бежит от него. Суриков не отстает и доходит до ее дома. Девушка вбегает в свою квартиру – Суриков стучится в дверь. Перепуганная девушка, видимо, рассказала о своем приключении домашним: на стук выходит мужчина с явным намерением, как подобает в этих случаях, спустить преследователя с лестницы. Но не таков Василий Иванович, чтобы испугаться и отступиться от своей цели.

   – Что вам надо? – спрашивает открывший дверь.

   – Мне нужна та девушка, что вошла сейчас в дом.

   – Для чего? Как вы смеете?

   – А вот чтобы ее написать, это необходимо.

   Хозяин теряется.

   – Но кто вы? Для чего?

   – Я Суриков, художник, девушка необходима для картины, и ее другая заменить не может.

   Хозяин начинает что-то соображать, просит даже Василия Ивановича войти. А кончается все чаепитием, и в конце концов образ прекрасной девушки появляется на картине.

   На товарищеских собраниях Суриков подолгу не появлялся, так как уезжал из Москвы на поиски натуры на этюды. Частных же, семейных собраний у москвичей почти не водилось, к потому мне с ним редко приходилось встречаться.

   По рассказам, вначале трудновато жилось художнику.

   Для больших полотен у него была настолько малая комната, что картину приходилось писать по частям, закатывая половину холста в трубку. И при этих условиях он умел выдерживать единство в своих вещах. В квартире было холодно, работать приходилось стоя в валенках.

   Для того чтобы уйти отдохнуть от образов, которые стояли в его воображении и требовали своего воплощения, при страшно мучительных условиях работы, художнику надо было переключаться на другое, такое же сильное, как живопись, искусство, – и Суриков находил отдых в музыке. Отдыхая в ней, он в то же время получал и новую зарядку для дальнейшей работы. Забравшись с ногами на диван, Василий Иванович играл на гитаре и пел народные сибирские песни.

   При полном равенстве членов Товарищества Суриков не пользовался, конечно, никакими преимуществами и сам ничем не выделял себя из общей среды; вел себя необычайно скромно и просто, что не мешало каждому товарищу сознавать громадную величину и ценить его по заслугам.

   Недолюбливал Василий Иванович скороспелых критиков, авторитетно решающих сложные вопросы искусства и часто не понимающих живописи.

   – Они вот все пишут, теорию выставляют: делай так-то и так, а теория их вся задним числом пишется. Каждый художник по-своему творит, а они уже из готового выводы делают и теорию сочиняют. Новая сила народится, перевернет всю их теорию, и критикам опять приходится приспособляться, новую теорию писать. И так без конца.

   Не любил он и повторений в картинах уже решенных задач и тем.

   – К чему писать одно и то же? Еще премудрый сын Сираха говорил: не повторяй сказанного, и ничего тебе не будет.

   Прожектор своего искусства Суриков направлял во тьму прошедших веков и там освещал стихийные народные движения, борьбу классов и партий, героизм отдельных лиц. Но его чутье и ум художника не могли не подметить также и современные ему общественные настроения, назревшие социальные запросы. Думается, в картине "Степан Разин" Суриков задумал выразить протесты и требования народных масс, их надвигающиеся выступления.

   Василий Иванович наслушался и сам немало пропел народных песен о Степане, выразителе дум и силушки народной. Никто, как новый Степан – весь народ – сбросит оковы в вольную Волгу.

   Вечерняя тишина над ширью Волги. Плывет с набега вольная дружина. Везет отбитое в Персии и у купцов добро. Песни и разгул. Один Степан Тимофеевич далек от веселья; задумался думой, как сделать вольным русский народ. Едва скользит по Волге лодка, под широким парусом полулежит Степан с глубокой думой во взоре, и дума та легла над всем широким раздольем Волги.

   Таков, как видно, был замысел картины.

   И вот она написана и доставлена на выставку.

   Вставили картину в огромную золоченую раму. Поместили ее в отдельной круглой комнате в башне Исторического музея. Подняли картину, стали ей давать наклон – больше, меньше... Автор не удовлетворен. Здесь, в новых условиях, художник видит картину как бы впервые, и это первое, самое верное и решающее впечатление не удовлетворяет его. Проклятое "не то" не произносится, но висит в воздухе, заражая и других зрителей.

   Суриков заметался. Он ищет, чего недостает для выгодного впечатления, обращается к другим за помощью. Ему кажется, что рама светла, позолота сливается с тонами вечернего неба, разжижает картину. Раму перекрашивают в темную бронзу. Картина выиграла, стала лучше, но все же и теперь остается "не то".

   И снова начинаются мучения, растерянность, неудовлетворенность, попытки исправить недочеты в картине, поиски живой воды.

   Суриков запирает для публики двери своей комнаты. Каждое утро приходит он на выставку и пытается улучшить внешнюю обстановку картины. Вызываем маляра и пробуем перекрасить стены комнаты в более темные тона, чтобы вызвать вечерний свет в картине. Новая окраска стен тоже не удовлетворяет художника, она ему кажется слишком темной. Маляр составляет заново краску, но теперь стены очень светлы. Снова пробуем тон клеевых красок. Суриков требует добавить мела, маляр уверяет, что опять будет светло, и сыплет сажу. Происходят жаркие споры. Но что за чудо? Маляр утемняет краску, а стены светлеют. Маляр жалуется, что тут подвох со стороны Василия Ивановича. Оказалось, верно: входим мы случайно в комнату, а Суриков стоит, нагнувшись над ведром с краской, и сыплет туда мел.

   – Вот от чего стены светлые и полосатые – почти кричит обиженный маляр, а растерявшийся Василий Иванович виновато оправдывается: "Я немножечко, ей-богу, немножечко!"

   Маляр рассердился, отказался продолжать работу, ушел и попутно унес красные сафьяновые сапоги, специально сшитые для суриковского Степана Разина, с которых художник делал поправки в картине.

   Василий Иванович переписывал некоторые детали в картине, звал меня: "Сегодня я лоб писал Степану, правда, теперь гораздо больше думы в нем?"

   Было ясно, что художнику не удалось вполне выразить свой замысел. Что-то запорошило утерянную им тропу, по которой двигалась разинская вольница. Как будто художник поддался настроению, утеряв образы живых людей. Одна фигура Разина не могла выдержать огромного полотна, а остальные фигуры мало помогали картине. У них не было ни единства с главной фигурой, ни сильного контраста, который бы ярче выделял состояние Разина.

   Для Сурикова, справлявшегося до сих пор с огромными замыслами и привыкшего уже пользоваться заслуженным большим успехом, и малое "не то" было очень тяжелым. К тому же картину никто как будто не собирался приобрести. Для правительственного музея она не подходила по своему содержанию, а частному лицу была не под силу и по цене и по своим большим размерам. Художник проработал долгое время как бы впустую.

   Понятно было душевное состояние великого художника.

   Суриков почувствовал себя обиженным чуть ли не всем светом и прежде всего Товариществом, несмотря на то, что передвижники относились к нему весьма доброжелательно и чутко, стараясь поддержать упавший дух своего боевого товарища. И хотя картина в конце концов все же была приобретена в частную галерею, Василий Иванович приписывал свои неудачи тому обстоятельству, что он стоял в рядах передвижников, которых в то время уже не очень чтили. По этой причине, думалось ему (или ему так говорили), и картина его не пользовалась таким успехом, как прежние. Он решил перейти в более молодое художественное общество – в "Союз русских художников". Однако он не порвал совсем с Товариществом и числился в его списках.

   В "Союз" он дал этюды, написанные им в Испании: "Бой быков" и другие. Несмотря на их живописные достоинства, все же это были вещи не суриковского склада, случайные и ничего не добавлявшие к его имени; однако о них писали, как о новых больших завоеваниях художника. Мало того, писали даже, что вот, мол, теперь только, вырвавшись из "тенет передвижничества", Суриков раскрылся во всем блеске своего таланта, что вместо скучной передвижнической живописи у него появились настоящие краски, блеск колорита и проч.

   А между тем в этом Суриков совершенно не нуждался. Живописные задачи решал он блестяще и в прежних произведениях. Суриковские краски – сильные и в то же время необычайно тонкие, не поверхностные, а выходящие из глубоко пережитых ощущений – были известны, и не в них одна сила Сурикова. Глядя на лучшие его произведения, на "Утро стрелецкой казни", "Меньшикова в ссылке", "Боярыню Морозову", забываешь про рисунок, краски, технику письма, так тесно слиты у Сурикова форма с содержанием. Вас захватывает прежде всего могучий замысел картины, великая историческая эпоха и живые, великолепно очерченные образы.

   И все это было в заповедях передвижничества, которые выполнял Суриков, будучи в рядах Товарищества.

   Василий Иванович необыкновенно просто, трезво и ясно определял содержание и живописные решения у других авторов. Помню, мы восхищались нагромождением сильных красок у одного известного, тогда еще молодого, художника, а Суриков взглянул на картину и ахнул: "Смотрите-то, смотрите! Насинил, накраснил! Как с быка шкуру содрал и распластал перед вами, а она, еще свежая, в синяках, с жиром, кровью политая". И мы удивлялись потом, как мы не заметили сразу в картине ее "сырости", отсутствия тонкости, прочувствованности в колорите.

   Богданов-Бельский написал картину "Новые хозяева": крестьянская кулацкая семья купила имение и в полном довольстве пьет чай в барских хоромах. Суриков расхохотался перед картиной: "Вот и смешно, а страшно-то как! В мертвеца-покойника черные раки впились! Все косточки обгложут, а другой не подступай – загрызут, своего не отдадут!" Так резко (хоть и грубовато, но ясно) определял Василий Иванович социальный смысл картины – приход кулака на место барина.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю