355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яков Минченков » Воспоминания о передвижниках » Текст книги (страница 22)
Воспоминания о передвижниках
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:11

Текст книги "Воспоминания о передвижниках"


Автор книги: Яков Минченков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 27 страниц)

   Верно, говоришь? Ну, так давай выпьем еще чаю, а потом я доскажу остальное.

   А колбаса важнецкая, что ни говори, и дешевле, чем в Охотном ряду.

   Пришел сын Ивана Петровича, и ему сейчас же отец дал наставление, как надо содержать лампу:

   – Вот видишь, – говорил Богданов, – проходил до сумерек, а лампу не оправил. Посмотри, как стекло мухи засидели, а от этого свет слабее и глаза портиться будут.

   Сын, видимо, привык к нотациям отца и весело отзывался на все его слова. Иван Петрович хвалил и свою лампу.

   – У меня, знаешь, свет лучше всякого там переменного и постоянного тока. Копоти от лампы никакой, а от электричества, что ни говори, глаза скоро болеть начинают.

   После третьего стакана Иван Петрович скинул с себя пиджак и остался в одной синей рубахе с огромной заплатой на животе, нашитой, очевидно, собственноручно белыми суровыми нитками.

   – Признаться, – сказал он, – я еще до твоего прихода три стакана опрокинул, и вот теперь в пот ударило. Сейчас в самый раз в рубахе. Я в ней постоянно работаю: свободно, и не боишься костюм в краску измазать.

   Теперь я продолжаю дальше о себе. Больше того, что у меня есть, я сказать ничего не смогу, однако это не мешает мне думать о своем верхнем чердаке, наполнять его всем, что может пригодиться в искусстве. И знаешь, я уже вот о чем подумал: может, я действительно надоел всем своими малыми темами, своими подмастерьями и чернорабочими? Я вот попробовал было за драму взяться, знаешь мою картину "Пробуждение". Ну и что же? Картина моя никого не тронула, а у меня не хватило силишек на драму, которую мог бы передать лишь такой психолог, как Репин. Значит, не следует мне брать задач не по силам. Сознаю, что и в живописи, в технике хромаю, дошел даже до того, что думаю: а следует ли щеголять перед обществом убожеством своих персонажей и вместе с ними и своим убожеством? Что толку в том, что, скажем, войду я в общество вот в этой рубахе с такой заплатой, в компании своих немытых мастеровых-тупиковцев и скажу: "Обратите внимание – нет у нас ни красы, ни радости, вот каковы мы!" Не пахнет ли тут одним цинизмом, потому что дальше нам сказать действительно нечего? Вот видишь, я тоже о себе раздумываю.

   Говоря это, Иван Петрович ходил крепкой поступью по комнате, и когда оборачивался ко мне со своей латкой на рубахе, то действительно казался малоприемлемым в "большом свете".

   – Теперь вот еще что, – продолжал Богданов, – попробовал я перейти на живопись и на настроение в картине. Вот эскиз: как видишь – зима, вечереет, на улице костер. К нему собрались погреться два школьника, извозчик и городовой. Всем им хочется тепла, всех оно объединяет, очеловечивает, добрит. Мальчуганы переживают простое радостное детское чувство от вспышек костра, извозчик с шуткой разминает свои застывшие члены, а городовой забыл, что ему следовало бы прикрикнуть на извозчика за то, что тот оставил лошадь. Как видишь, я не могу и тут обойтись без тенденции, но ты про нее забудь, а смотри и видь только сумерки, огонь и силуэты фигур на голубоватом снегу с оранжевыми пятнами на нем от костра.

   Это вот эскиз, а как взялся я за картину, вижу – опять ничего не выходит, потому что здесь мастерство нужно, песня в красках, а я, сам знаешь, простой рассказчик. Заела меня тупиковская проза.

   Как тут быть? Нельзя ли как-нибудь обновиться, натуру свою изменить? Меня звать Иван, а в сказке Иванушка-дурачок прыгнул в кипящий котел, а потом в холодный – и стал другим: молодцом хоть куда.

   И вот я подумал: не махнуть ли мне в Париж, окунуться в этот европейский кипящий котел искусства, а потом вернуться в холодную Россию-матушку и на себя в зеркало посмотреть? Авось в зеркале раскрасавцем Иваном-царевичем объявишься. – Богданов расхохотался. – У меня по балансу выходит, что капитала хватит в Париж съездить и на Москву потом еще немного останется. Так, значит, и по-твоему – махнуть надо?

   Уже поздней ночью Иван Петрович провожал меня до большой улицы.

   – Ты не бойся ходить по этим улицам во всякое время, – говорил он по дороге, – здесь грабителей не бывает, потому что грабить некого – все беднота; за двадцать лет со мной один только случай произошел такого рода. Иду я с товарищеского собрания около полуночи по этим местам, посмотрел у фонаря на часы и заметил, что за мной два паренька следят. Немного отошел – один из них меня за руку схватил: давай, говорит, часы!

   Я, знаешь, чуточку толкнул его в грудь, он носом в снег, другой сам; отскочил. Посмотрел я на них: мелюзга, в одних пиджачках стоят, дрожат на холоде.

   Показал им дубинку. "Эх, – говорю, – суетесь вы, ребята, без разбору на кого попало, а если б я вот эту штучку в оборот еще пустил, то от вас бы только мокренько стало". – "А ты кто будешь?" – спрашивает один. – "Художник", – говорю. – "Ну, так бы и сказал раньше, – говорит несчастный грабитель, – толкаться незачем было! Извини, товарищ".

   И, знаешь, подошел и протянул мне руку. Как тебе понравится? От грабителя художник признание получил, а вот барин из тебя старается холуя сделать...

   Ну а теперь – прощай, большая улица подошла, городовые торчат, попадается и извозчик. А насчет Парижа – дело решенное: махнуть, надо!

   Иван Петрович сдержал слово: махнул в Париж, окунулся в этот котел европейский, насмотрелся там разных чудес и, возвратившись обратно, говорил мне:

   – А меня – как зачала мать вот в этих тупиках, так, видно, здесь я и помирать буду. Ничего парижское ко мне не пристало, по зеркалу вижу, что царевичем не стал. Скажи на милость: у других красоту понимаю, а у себя не наведу. И все же из-за этого искусства не оставлю, потому что без него у меня жизни не будет. Я видел большое и прекрасное, но мое маленькое и бледное, как ни странно, осталось дорогим для меня. Я как бы насмотрелся на прекрасных, выхоленных и разодетых детей и потом увидел своего веснушчатого, в рваных ботинках сынишку, и он стал мне еще дороже.

   Я украдкой любуюсь своей маленькой удачей в искусстве, любуюсь тем, чего вы даже не подмечаете у меня. И в этом мое счастье.

   Иногда свою работу показываю тупиковцам, и они над ней смеются. Что бы я ни показал, они надо всем смеются. Однажды написал я тяжелую сцену из их быта, и на нее услышал возглас: "Ага, прижучило!" – и смех. К горю они привыкли, а смеются от удовольствия, видя изображение, похожее на действительность. Они радостно любуются самим искусством, как удачным фокусом. И мне кажется, что они-то и есть самые верные ценители искусства, а не те, которые ищут, по какому поводу оно явилось. Этим я как бы отказываюсь от тенденции, вот ты и разгадай мою загадку.

   Глухота у Богданова усиливалась, из-за нее он редко появлялся в обществе. При разговоре с ним приходилось почти кричать, и он, сознавая, как это тягостно для всех, старался избегать встреч и длинных бесед даже с близкими людьми. Все же, хоть изредка, заходил ко мне и делился своими переживаниями, в большинстве тяжелыми, так как началась империалистическая война и атмосфера была насыщена одними бедствиями.

   Иван Петрович горячо отзывался на все события и все чаще и чаще поговаривал о дубинушке, которая одна, по его мнению, могла бы изменить положение в нашем государстве.

   Работать дома не мог, только изредка уходил на этюды, чтобы, как говорил он, отвести душу от всякой пакости и освежиться среди природы.

   Получил я от него открытку, пишет:

   "Вот и весна, снег за Москвой сошел, завтра еду на день за город пописать этюды. Если хочешь – поедем вместе в 8 утра".

   К назначенному времени я был у Богданова. Он с сыном, теперь, уже взрослым молодым человеком, пил чай. На столе лежал том сочинений Пушкина.

   Настроение у Богданова было хорошее.

   – Это правильно, – говорил он, – что и ты собрался на этюды, вместе оно, знаешь, веселее. А денек каков? Точно по заказу! Что ни говори – весна! Еще успеем к поезду, а сейчас выпьем чайку, да вот я тебе элегию Пушкина прочитаю. Хоть она и не по сезону, но от такой вещи и в эту погоду оторваться не могу. У людей вон бывают разные святые библии, а у меня Пушкин – вся всесвятая поэзия! Слушай:

   Безумных лет угасшее веселье

   Мне тяжело, как смутное похмелье.

   Но, как вино – печаль минувших дней

   В моей душе чем старе, тем сильней.

   Ну, что скажешь на это? Или конец:

   И может быть – на мой закат печальный

   Блеснет любовь улыбкою прощальной.

   Вот видишь: значит, жить надо и еще можно, потому – надежда есть, что, может быть, еще блеснет... Элегия, а в то же время она бодрит дух твой. Нет, ты понимаешь, как сказано? «Угасшее веселье... как смутное похмелье!» Вот то-то и есть, потому что – гений.

   Собрались к отъезду. Иван Петрович перекинул через плечо широкий ремень от большого ящика с красками.

   При выходе нам перегородил калитку, растопырив руки, охмелевший сапожник с первого этажа. Он, видимо, хотел что-то сказать и не находил слов. Богданов не утерпел, чтобы не попилить его:

   – Макарыч, ты уже успел? А еще разумная голова! Сегодня праздник, ты бы лучше отдохнул, а завтра со свежей головой опять бы застучал по сапогам.

   Макарыч оправдывался: – Иван Петрович, милый мой! Их не перестучишь – вот как перед Христом-богом! Понял?

   Трое мальчишек, поставив вплотную ноги в рваных ботинках, старались перегородить и задержать грязный ручеек, бежавший из подворотни, а из прачечной шел пар от стирки, и слышалось пение нескольких слабых голосов.

   Иван Петрович остановился и поднял вверх палец.

   – Слышишь? Поют! Это прачки запели. Значит, не все еще песни перезабыли. Весна, брат, действует – ничего не поделаешь, небо-то, посмотри, голубое, ясное, облака плывут.

   День был радостный, сияющий весной.

   Радостно дребезжала пролетка, на которой мы ехали на станцию, радостно разносились свистки дачного паровоза по березовым рощам, просыпающимся от зимнего сна; веселые анекдоты рассказывали охотники в нашем поезде.

   Не изменил нашего настроения и вид извозчика, нанятого нами на станции Ховрино, своей худобой олицетворявшего тогдашнее время великого поста. Даже вид экипажа, в котором нам предстояло ехать на этюды, не наводил нас на грустные размышления. Это была линейка, вероятно, видевшая бегство москвичей в двенадцатом году. Она вся была окутана проволокой и веревочками и ими только держалась, чтобы не рассыпаться. Расшатанные колеса ее виляли во все стороны. Зато запряжка была парная, хотя тащила нас кое-как одна коренная лошаденка с отвисшим животом. Пристяжная имела лишь кожу да кости и походила, скорее, на борзую собаку. Не надеясь на свои силы, она не пробовала даже натянуть постромки и бесполезно плелась рядом с коренной.

   Богданов спросил извозчика:

   – Ну, для чего, скажи, пожалуйста, прицепил ты этого одра? От него никакой же пользы нет!

   – И-и-и, милый человек, – отвечал извозчик, – а что ему дома без корма делать? Дай, думаю, хоть на вольном воздухе во свидетелях прогуляться.

   Однако "свидетель" сумел потом сыграть над нами злую шутку.

   Мы доехали до опушки леса, перед которой пролегал овраг с остатками снега, и отпустили извозчика с тем, чтобы он в сумерках вернулся и отвез нас на станцию.

   Иван Петрович уселся на складном стуле и стал писать овраг с кусками тающего снега, я пристроился неподалеку у березняка. Слышно было, как за работой Богданов насвистывал песню, а иногда что-то кричал мне, указывая на тянущиеся в синеве неба вереницы журавлей.

   Меняли места и писали весь день, и все время ласкало нас живительное солнце, а над землей колыхался волнами весенний пар.

   И было легко и радостно. Но подошел вечерний час, солнце село, над березами потянул вальдшнеп. Погас и закат, на бледно-зеленом небе вырезался тонкий молодой месяц. Тогда за нами тихо, виляя колесами, подъехал древний экипаж со "свидетелем" у пристяжки.

   Иван Петрович, довольный проведенным днем, работой, сел спиной ко мне с другой стороны линейки, шляпу сдвинул на затылок и то оборачивался ко мне, декламируя все ту же элегию Пушкина, то командовал извозчику, как надо ехать в наступивших сумерках. И выходило у него так:

   – "Но, как вино – печаль давнишних дней..." Держи направо, тут косогор... "В моей душе..." Черт "свидетель", грязью обдал!

   Затем он приподнялся, стал на подножку и, когда линейка начала спускаться в овраг, хотел продолжать стихи, но тут "свидетель" неожиданно прыгнул по-собачьи через ручей и так дернул за гнилые постромки, что они оборвались, линейка сильно покачнулась, и Богданов со своим ящиком вывалился в воду.

   Не успели мы прийти к нему на помощь, как он сам выкарабкался на берег, таща в обеих руках развалившийся пополам этюдник.

   Настроение у Богданова, конечно, изменилось, и когда мы очищали его от грязи, он уже ворчал:

   –Вот тебе и элегия! У ящика петли оборвались, краски высыпались и кисти уплыли. Ну это полгоря, лишь бы этюды не смазались. Да вот еще, оказывается, одной калоши нет! Лови ее теперь у Черного моря! А за калоши я недавно три рубля семьдесят пять копеек заплатил. Есть, конечно, и за два с четвертью, но то дрянь, подкладка жидкая. А все это анафема "свидетель" наделал! И на кой идол ты его с собой все еще таскаешь? – начал снова пилить Иван Петрович извозчика.

   А тот только удивлялся:

   – Скажи на милость: сколько ни возил господ, а того не было, чтоб он прыгал, а теперь – поди вот!..

   Как бы то ни было, а вечер у нас омрачился, и сердца наши уже обволокла досада. А тут еще поезд опоздал, и Ивану Петровичу пришлось долго шлепать в одной калоше по платформе.

   В вагоне, хотя он и значился "некурящим", стеной стоял ненавистный для Богданова табачный дым.

   Кто-то нескладно тренькал на гитаре, а охотники рассказывали скабрезные анекдоты, в которых не было ничего ни радостного, ни остроумного.

   Богданов спохватился:

   – Как это я забыл сказать сыну, куда колбасу припрятал: не догадается посмотреть за форточку и ляжет голодным.

   Еще новая досада.

   С вокзала я завез Богданова на его квартиру. Внизу его дома слышен был женский плач и разговор нескольких голосов.

   – Ну, так и есть, – объяснил Богданов, – и сегодня, значит, Макарыч жену побил. Человек тихий и, кажись, совестливый, а как праздник – выпьет и начнет жену трепать.

   Я не зашел к Ивану Петровичу и поехал домой. Было уже очень поздно. Сейчас мне стали тягостными все мелочи тупика и жизни Богданова. Как все мелочно, безотрадно, мещански серо! Копеечные расчеты, удовлетворение нищетой без протеста, без желания радостного, лучшего! И пропади пропадом этот тупик, это отупение!

   А потом подумал: а куда все же деваться всем этим тупиковпам? Что им делать?..

   На другой день я снова приехал к Богданову, чтобы посмотреть последние его этюды, как обещал накануне. Они оказались не испорченными от катастрофы в дороге, и Иван Петрович горделиво говорил:

   – Вот они, вчерашние, свеженькие! Смотри, что натворил! По оврагу и снегу вечерние теплые лучи скользят. Каково? Нет, брат, весна тут есть, что ни говори!

   Только, видишь ли, сам я сознаю, что здесь надо было бы сильнее взять, громче крикнуть, а у меня голоса не хватило, или тут – поэтичнее, но я не поэт, а протоколист. "С подлинным верно", и больше ничего. Да и то оказывается, что у поэтов и неправда вернее протокола.

   Но что поделаешь? Ничего большего я из себя выжать не могу, я есмь, как есмь, и таким, видно, и останусь.

   Но, повторяю, и то маленькое, что у меня есть, дает счастье маленьким людям, есть и у меня, чем поделиться. А ты как думаешь? Еще вот что скажу тебе: то, что меня придушило здесь, я скинуть с себя не могу, прошли мои годы, а доживать приходится вишь в какое время: война, ужасы...

   Он еще хотел что-то говорить, но тут случилось чудо. Небо было затянуто тяжелыми тучами, а перед заходом солнца тучи, как веки у засыпающего человека, неожиданно раздвинулись, в щель между ними выглянуло лучистое красное солнце, точно всевидящее око. От него понеслись по земле каленые стрелы и зажгли все, что попадалось на их пути. Задрожали и заискрились не видимые до того стекла фонарей у железнодорожных стрелок, заалели серые тупиковские домишки, и сразу запылали пожаром их окна. Стрелы пронизали и стекла богдановской квартиры и превратили ее в сверкающий, радужный дворец. И все, что ни стояло в комнате, залилось феерическим светом; красные лучи дробились на фиолетовые, боролись с зелеными рефлексами, и вся гамма непостижимых тонов разливалась и наполняла жалкое жилище художника необычайной красочной симфонией.

   Неузнаваемыми стали и этюды на стенах: они засветились волшебным светом и заиграли всеми отливами перламутра.

   Залитый алыми лучами, с золотой теперь заплатой на рубахе, стоял среди комнаты торжествующий Иван Петрович. Подняв вверх указательный перст, он говорил:

   – Смотри, смотри, каково в нашей стране бывает! Я об этом говорил! Вот оно, волшебство природы! Вот что надо в искусстве: торжество великого праздника! Одеяние из парчи и злата! Смотри, что делается: солнце жжет мой снег, горят воды! Да, да!.. Видишь "Пробуждение"? Видишь, как у девушки лицо запылало? Вот как бы ей жить надо, а не киснуть под жалкой березкой. И нам, чтоб сделать что великое, надо загореться вот таким огнем! Верно, брат, и я, малый человек, понимаю все это. Понимаю, а – не могу!

   Но сжимались тяжелые веки туч и закрыли лучистое око. Оно погасло, и в комнате стало темно, а на дворе зашумел первый весенний дождь.

   Больше мне не пришлось бывать в тупике. Наступили великие события, прокладывалась дорога шествующему социализму, и в искусстве происходила переоценка ценностей. Пролетариат оказался не только не чуждым искусству, но проявил к нему необычайную чуткость и любовь. Деятели искусств получали признание и поддержку от народного Советского правительства. Среди них и малому художнику из тупика присуждена была пенсия, дававшая ему возможность существовать и работать.

   Богданов чувствовал себя счастливым, несмотря на то, что почти совсем оглох, постарел и начал похварывать.

   Но скоро и его счастью наступил конец: подошло время, и он оставил свое бедное обиталище навсегда.

   Долго я не решался включить Богданова в свои «Воспоминания». Всегда возникал у меня вопрос: что и кому дал этот скромный, мало приметный на широком поле искусства художник? Для кого могут быть интересными в наши дни его произведения и с кем он поведет теперь разговор через них?

   И вот в моей памяти возник эпизод, связанный с именем Богданова, разрешивший мои сомнения.

   Мне пришлось быть в Третьяковской галерее, когда ее осматривала экскурсия рабочих-кожевников.

   Подошли к двум картинам Богданова. На одной, под названием "Расчет", было изображено, как деревенский мужик пришел к кулаку за расчетом и в недоумении разводит руками: выходит так, что по счету кулака мужичку нечего и получать за свою работу. Кулак умело обсчитал мужика. Другая картина, "В ученье", представляла сцену, как пьяный сапожник обучает мальчика-подмастерья: наставительно подняв палец, пилит мальчугана и так грозит ему, что тот горько плачет.

   Руководитель экскурсии давал такое пояснение картинам:

   – Вот образец натуралистической школы, здесь художник, снабдив свое произведение узкой тенденцией, фотографически воспроизводит определенное явление, не заботясь о самом ценном в искусстве живописи – форме, которая сама по себе может служить основанием произведения. Голый факт еще ничего не говорит за себя.

   Здесь заговорили между собой два рабочих.

   – Ты, голова, слушай-ка, что тебе объясняют! – говорил один.

   – Ну что ж, – отвечал другой, – это он верно решил, что факт в картине. Небось, и тебе приходилось за расчетом приходить, а тебя завтраками угощали либо просто в шею гнали.

   – Нет, этого не случалось, а вот в ученье так действительно влетало. Хозяин тоже сапожник был и так же под пьяную руку начнет, бывало, со слов, а потом на ременный пояс перейдет, и еще, идол, старается так, чтоб по спине медная пряжка ложилась.

   Оба рассмеялись.

   – Факт, говоришь?

   – Факт.

   Потом еще постояли перед картинами, один вздохнул, и оба пошли в другую комнату, где руководитель продолжал свои объяснения:

   – После обозрения явного упадка искусства передвижников, – слышался его голос, – от их натурализма перейдем к восприятию задач, поставленных художником в другой плоскости; вот, например, портрет дамы под названием "голубое с розовым".

   Как восприняли рабочие "голубое с розовым" – не знаю, но теперь, при воспоминании об их разговоре, мне стало ясно, что и у Богданова есть свои люди, с которыми у него найдется общий язык в рассказе о днях прошедших.

   Тени тех дней ярче выделяют радостно сверкающую действительность настоящего времени. И этот художник, вышедший из пролетариата, придавленный средой, с малым талантом, но глубокой жаждой к духовной культуре, – не есть ли звено той цепи, которая соединяла передвижничество с великой народной массой? И разве не тлела в нем искорка от искусства, которая в дни наши воспылала жарким огнем в среде трудящихся?

   Так осознав Богданова, я радостно уделил ему место среди других ушедших товарищей-передвижников.

Примечания

Примечания составлены Г. К. Буровой

Богданов Иван Петрович

   Богданов Иван Петрович (1855–1932) – живописец-жанрист. Учился в Московском училище живописи, ваяния и зодчества у И. М. Прянишникова и B. Е. Маковского, влияние которых впоследствии сказывалось на его жанровых картинах, рисующих тяжелую долю и бесправие бедноты в царской России («За расчетом», «Новичок» и др.). На передвижных выставках выступал с 1891 по 1923 г. (член Товарищества с 1895 г.). После Великой Октябрьской социалистической революции обращался в своих произведениях к темам советской современности («Ленин и рабочий»), вел педагогическую работу.

   Улица оканчивалась тупиком... – Богданов всю жизнь прожил среди ремесленной бедноты, в районе, примыкавшем к Марьиной Роще, в конце тупиковой Переяславской улицы, упиравшейся в железнодорожные пути.

   Щукинский музей – коллекция новейшей западноевропейской, главным образом французской, живописи, собранная московским купцом Сергеем Ивановичем Щукиным. После революции коллекция С. И. Щукина вместе с коллекцией И. А. Морозова послужила основой для организации Музея нового западного искусства, собрание которого впоследствии было передано Государственному Эрмитажу в Ленинграде и Музею изобразительных искусств имени А. С. Пушкина в Москве.

   Пыриков – под этой фамилией А. Е. Архипов выступал на ученических выставках Московского училища живописи, ваяния и зодчества.

   Картины И. П. Богданова «За расчетом» (1890), «Новичок» ("В ученье", 1893) находятся в Государственной Третьяковской галерее.

Никифоров Семен Гаврилович

.

   Вот уж именно, что у иных судьба бывает хуже злой мачехи. И кого она невзлюбит – нет тому от нее пощады.

   Предо мной проходила жизнь товарища-друга Никифорова, за спиной которого постоянно чудилась его злая судьба.

   К чему бы он ни стремился, чего бы ни искал – судьба допускала его до конца стремлений, а в самом конце подсекала достигнутые успехи и разрушала все его достижения. Она невзлюбила Никифорова с самого его рождения и приуготовила ему несчастье уже в младенчестве. Это она подтолкнула руку его няньки, чтоб та выронила младенца, и свихнула его позвоночник, сделав Семена Гавриловича на всю жизнь физически недоразвитым и горбатым. Судьба дала ему ум и талант – и на каждом шагу мешала проявить свои способности. Она окружила его тяжелыми условиями жизни и, слабого, заставляла нести непосильный труд и биться над заработком с самого детства ради куска хлеба. Она же наделила Никифорова жаждой жизни, не дав ничего, чтоб утолить эту жажду.

   Чего стоила ему его короткая жизнь, какие невероятные усилия, труд понес он для того только, чтобы все завоеванное им оказалось для него не нужным и самому отойти в тень, остаться полузабытым обществом!

   Никифоров вскоре по окончании Московского училища живописи был избран членом Товарищества передвижников. Талантливость его ярко выразилась в первых же вещах, выставленных на передвижной выставке.

   Школу он заканчивал под руководством Серова, перед которым преклонялся.

   Он многое взял от Серова, но сохранил и свою индивидуальность. У него не было той кажущейся легкости и артистического изящества в живописи, как у Серова, он был грубее, проще, более реалист, без налета модернизма, но зато крепче и глубже проникал в жизнь, в ее повседневную простоту и по своему восприятию натуры был более связан с передвижничеством.

   Брал он нечто и от Малявина, увлекаясь его широким размахом в письме, его силой. Драма жизни Никифорова заключалась в том, что он хотел быть богатырем, подымать огромные тяжести, охватывать широкую могучую жизнь, выражать ее на больших полотнах в ярких и сильных образах, хотел упиваться здоровьем, молодостью, силой, темпераментом и славой, но для всего этого у него не было физических средств.

   Маленький, тщедушный, с еле бьющимся сердцем, он бросался на штурм и падал в изнеможении, проклиная свою слабость.

   В том, что он делал, виден был его порыв, его талант и уже выработанное умение мастера. Он хорошо владел рисунком, лепил форму и бросал сильные краски, но всего этого достаточно было лишь для небольших сколков с жизни, для небольших картин с реальными образами, а Никифорову мерещилось уже то огромное, что он видел у великих мастеров, и он, не учитывая своих сил, хотел с размаху взбежать на вершины. И надрывался.

   Когда его предостерегали, говорили, что надо беречь свое здоровье, свои силы ради самого дела, указывали, что своим страшным напряжением он может совсем уложить себя, Никифоров отвечал: "Ну и прекрасно! Лучше пасть сразу в бою, чем тянуть длинную канитель бесполезного спокойствия. Ворон вон двести лет прожить может, да только мертвечиной питаясь".

   Честный по натуре, он был необычайно честен и в искусстве и откровенно сознавался в своем грехе, в фальши, допущенной им в работе. Показывая мне свою вещь, он обводил пальцем неудачное на ней место и говорил:

   – Вот тут – замечаешь? Надо было разобраться в натуре, а я фуксом отделался, замазал чем попало. Увидит Серов – достанется мне!

   Беспощадно относился он и к произведениям других, где видел плутовство в живописи, желание отделаться дешевкой или угодить вкусам невежественной публики.

   Всякая картина на выставке была для него своей. По ней он читал все содержание, весь характер художника и представлял даже внешность его. По произведениям у него являлись симпатии или антипатии к личности автора.

   Показывал на картину незнакомого художника:

   – Вот за эту вещь бить мало! Смотри, как он тут изворачивается, лжет, угодничает. Подхалима! Я рожу его вижу: слюнявая, заискивающая. Если его увижу у нас на выставке, так рядом не сяду. Он редко даже улыбается! А этот парень хорош, – говорил Никифоров о другом, – за правдой гонится, не поймал ее еще, а не плутает, не льстит, малый честный!

   Ему, бывало, говоришь:

   – А не случается разве так, что видишь в картине умение, правду, а автор как человек не высоких качеств?

   Семен Гаврилович соглашается и смеется:

   – Бывает, да еще как! Гений и беспутство! Да только редко, а мне-то что? Не детей же у него крестить! Буду знать только его произведения, а с ним говорить не стану. А только надо так, что ежели ты хороший человек, так не плутай и в искусстве, не будь "чего изволите" и не подсовывай гнили людям непонимающим. Сидишь вот у купца – милый человек, он тебе и то и се, угождает, а зайдешь к нему в магазин – там он всунет вещь совершенно негодную. Так-то и у нас делается.

   Отдавшись всецело искусству, Никифоров делил и людей как бы на две половины: люди искусства, творящие – и все остальные, служащие натурой, объектом для их творчества. От первых он требовал всех высоких качеств, а вторые могли быть какими угодно и как натурщики могли представлять интерес даже при уродстве.

   Он находил, что запираться в своем искусстве художнику все же нельзя, как нельзя создавать для себя монашеской кельи или одиночной камеры, а надо вращаться в широкой жизни, в стороннем от искусства мире, набираться его пыли и вытряхивать ее потом на холст.

   Говорил как будто по секрету:

   – А знаешь что? Надо бы поплавать в этом, как говорится, житейском море, чтоб изучить даже окраску его, а иначе, сбоку припека, не поймешь его колорита и не разберешься в том, чем оно насыщено. Черт побери! Грешить даже над этим миром, и так, пожалуй, вернее попадешь в рай, где бывших грешников сильнее любят, чем праведников. Что там говорить! Пушкин, Толстой, Некрасов не отличались добродетелями в жизни, а как перешли в свой мир, то выходили в люди. Тут есть как будто грязелечение.

   Он задумывался над такими вопросами, мучился, не умея разрешить их, а непосредственно поступать не мог в силу, прежде всего, своей физической слабости, больного организма.

   Он прошел уже полосу учения, крайней нужды и лишений. Завелись у него даже деньги от продажи картин на выставках, где его начали замечать собиратели картин.

   Однажды весенним вечером в Москве заходит он ко мне, наряженный в новый костюм.

   – Ну, что? Как я сейчас, прилично выгляжу?

   – Как жених! А по какому поводу?

   – Вот что: поедем-ка сейчас куда-нибудь... Ну, как там: в кабаре, к Яру или в другое место, где много разных людей.

   – Но разные люди и по домам сидят.

   – А ну их! Пускай сидят. Из этих ничего не выжмешь, а надо таких, что годились бы для холста. Понимаешь?

   Очутились мы в саду, в "Аквариуме". Там было все, что полагается для праздного прожигания жизни.

   Поскучав перед открытой сценой, мы перешли в ресторан, где ужин тянулся до рассвета и где тоже была сцена, на которой проводились соответствующие ужину и публике развлечения.

   Нашли свободный столик у самой сцены. Никифоров заказал ужин, вино. Кругом была настоящая публика кафешантанов: молодые саврасы, почтенные прожигатели жизни, женщины с подмостков и со стороны. Против нас сидело два претолстых субъекта с заложенными за воротник салфетками! Рядом с ними разряженные веселые дамы. Дальше море голов за столиками, между которыми шныряли измученные официанты и проходили парами крикливо разодетые женщины. За столиками все жевало, чокалось звенящими бокалами, шумело, иногда подсвистывало и подпевало знакомым мотивам, которые ползли со сцены в уши, и все казалось беспечным и празднично веселым.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю