Текст книги "Воспоминания о передвижниках"
Автор книги: Яков Минченков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц)
А эти проклятые долги, откуда они брались?
Весной он собирался ехать на дачу или в деревню, для чего нужны были деньги. Он доставал их, а осенью должен был по уши уйти в заказную работу, чтобы уплатить долг.
В голосе его слышалось раздражение, иногда подавленные слезы. Даже смех его был точно перемешан со слезами. Небольшая удача в делах, успех его картины подымали Шильдера на время, а новые затруднения, неудачи на выставке вновь бросали его в отчаяние.
Свое положение он сам обрисовывал так: "Я придворный поставщик ее величества буржуазии. Я получаю от нее деньги и должен работать и угождать ей. Я вижу, что мне платят тогда только, когда я отвечаю вкусам буржуазного общества, и удивительно, что ему нравится то, что мне самому противно. Я не могу быть искренним и делать то, что нахожу нужным. Не могу и учиться, отказаться от той пошлости, в которую впадаю, не могу уйти от этой зависимости. О, проклятая жизнь!"
Он был ярким выразителем того общего положения, в котором было тогда большинство художников.
С горькой иронией рассказывал, как однажды ему предложили наследство.
Приходит неизвестная старушка, спрашивает:
– Вы Андрей Николаевич Шильдер?
– Так точно, я.
– Я, – говорит старушка, – пришла к вам с просьбой, не уступите ли вы за мои хлопоты часть вашего наследства, которое я случайно разыскала?
У Шильдера в голове блеснула некоторая надежда. Он вспомнил о наследстве, полученном в свое время бывшим заведующим передвижной выставкой Юмудским. У того было так: является к нему адвокат и предлагает ввести его в права некоторого наследства, при условии отчисления за ведение дела двадцати процентов с суммы, которую получит Юмудский.
Тот был человек семейный, очень нуждался в средствах и потому с радостью согласился на все условия. Оказалось, что Юмудский был из рода князей Юмудских, владельцев земель, где находились нобелевские нефтяные промыслы. Нобелю был предъявлен иск, и на долю Юмудского пришлось что-то около двухсот тысяч рублей. Он неожиданно стал богачом.
Подумал и Шильдер: авось и с ним случилось что-либо подобное. Обещал старушке поделиться с нею наследством, если она объяснит, в чем дело. Та рассказывает: "Умерла у меня сестрица, ходила я искать ей местечко на Волковом кладбище. По первым разрядам все занято и дорого. Гляжу – пустошь, спрашиваю – говорят, место шильдеровское. За вами значится. Уступите уголочек, вам остального хватит". – "Берите, берите, – вскричал разочарованный Андрей Николаевич, – даром берите, торговать не стану!"
К товарищам Шильдер за материальной помощью не обращался, чтобы не портить отношений, и попадал в руки ростовщиков, которые постоянно угрожали ему взысканием, наложением ареста и распродажей имущества.
Особенно трудно было ему в последние годы перед революцией. На выставках он уже не мог выдержать конкуренции с молодыми художниками, более красочными и нарядными в своих вещах.
Вкусы буржуазного общества не изменились и при всех ужасах войны. Картина прежде всего должна была служить украшением квартир и особняков богатых меценатов, блеском и радостью красок выражать наслаждение от жизни. Всякий рассказ, содержание, глубокие искренние переживания стали излишними. Художники старались проявить виртуозность и блеск. И в вихре ярких красок, ухарства живописи искренние, но не блещущие формой вещи Шильдера казались сухими, бледными и скучными. Иногда он пробовал работать в духе времени. Приходил радостный на выставку и говорил: "Посмотри, что из меня вышло! Кажется, я совсем переродился, начал новую вещь и по-новому, меня теперь ты не узнаешь!"
Но не успевал я побывать у него, как он являлся уже разочарованным, безнадежно махал рукой. "Нет, – говорит, – писал, писал и дописался до настоящего, прежнего Шильдера. Должно быть, таким мне и помереть придется".
Он переехал на новую квартиру, маленькую, но с хорошей мастерской для работы. А долги и угрозы кредиторов по-старому нарастали. Но ударила революция и приостановила мелкую суету людей, требования кредиторов и описи по исполнительным листам.
Могучая волна революции подняла всех на огромную высоту и заставила взглянуть на необъятный горизонт новыми глазами. Во взорах одних светилась радость, у других – растерянность и недоумение, а у иных ужас перед наступившей расплатой.
Я долго не мог быть у Шильдера, и он не приходил на выставку после февральских дней. Уезжая в марте в Москву, я зашел к нему проститься.
За вечерним чаем обменивались впечатлениями пережитых дней. События подняли дух Андрея Николаевича. У него явились новые надежды.
Нас было трое – Шильдер, его жена и я. Перешли в мастерскую, довольно большую и высокую комнату с боковым, доходящим до потолка и загибающимся на крышу окном. Впереди мастерской была маленькая пристройка, отдаленная лишь аркой от большой комнаты. В ней было уютно: диван, несколько стульев, и из нее можно было видеть всю мастерскую с картинами на стенах и мольбертах.
Горела слабая лампочка, а в окно глядела молчаливая ночь.
У нас здесь снова начался разговор, перешедший даже в спор. Жена Шильдера, отзываясь с восторгом о пережитом перевороте, строила дальнейшие для себя планы, преисполненные прекрасных намерений, но трудно осуществимые в настоящий момент. Она намечала поездку в деревню. "Андрею это прежде всего надо, – говорила она. – Там он наберет новый материал, теперь у него подъем, и он на все посмотрит иными глазами, и я найду для себя работу среди крестьян".
Всплыло старое, но неопределенное стремление, и не ко времени. Я не советовал сейчас ехать в деревню, так как там могут вспыхнуть события, в которых они будут лишними, посторонними зрителями.
Со мной соглашался и Шильдер. Жена обиделась на нас и с жаром возражала: "Как! вы не верите в наш народ? Вы думаете, что он бунтовать будет, разрушать и не способен на спокойную творческую работу?"
– Верим, верим, – говорил Андрей Николаевич, – но сейчас-то, сейчас еще не до работы, когда идет борьба. Ты думаешь, что все уже кончилось?
– Кончилось, – утверждала жена, – и теперь надо всем идти и работать в народе.
– По-твоему, мы приедем в деревню, поселимся в барской усадьбе, и я буду этюды писать, а ты землянику, молоко да яйца покупать у благонравных поселян и им книжечки читать о разном вреде и разной пользе?
– И буду читать и буду учить!
– А они тебя, барыню, прежде всего прогонят.
– Как, за что?
– А за то, что ты еще сидишь на барском месте, которое им принадлежать должно.
– Нет, нет, вы неверующие, и вам должно быть стыдно! А мы поедем, и нам ничто не грозит в деревне. Вот увидите!
Она ушла от нас с раздражением. Нам было неловко, что мы как будто обидели человека в его добрых чувствах и намерениях. Но мне в то время казалось, что готовится новый номер журнала, посвященный, наподобие прежних, славянских, вопросам крестьянским, и такой же доброжелательно-безличный.
Стоя среди полуосвещенной мастерской, Шильдер рассуждал как бы сам с собой:
– Кто знает – может, жена и права? Может, я малодушный? Сейчас – как удар весеннего грома, освежающий атмосферу. Разрядилось, наконец, и я чувствую, что могу жить, а главное, по-новому.
Он начал возбуждаться все более и более:
– Хочется выйти на площадь и покаяться перед всем народом. Кающийся интеллигент? Пусть так. Я бы сказал всем направо и налево: грешен я, во грехах родился и всю жизнь кипел в котле греховном. Угодничал, разменивался на пятачки и чего ради – не знаю. Теперь я проклинаю все и отрекаюсь от прошлой пошлой жизни.
Он приходил все в большее возбуждение; я хотел перевести разговор, чтобы его успокоить, но он не поддавался.
– Ты думаешь, что это одни нервы? Что завтра я буду прежним? Стану снова писать пейзажики по заказу тех, которые платили мне за проданную мою душу? А вот не стану! Сорву со стен все, что делал в угоду им сознательно и бессознательно, уничтожу! Оставлю только одну правду – свои рисунки, и начну – что и как, не знаю, но только не по-прежнему.
Мы говорили долго, разговор становился каким-то страшным, вплетались непонятные слова, мысли рвались, планы будущего чередовались с переживаниями прошлого, ужасы переходили в восторженность, а в больших переплетах окна мастерской уже нарождался седой петроградский рассвет и побеждал свет лампочки. Шильдер взял меня за руку, подвел к окну, положил руки на мои плечи и смотрел большими глазами. Красивая кудреватая голова его обрисовывалась силуэтом на светлеющих стеклах окна, по бледной щеке скользил бледный рассвет. Он почти шептал: «Не бойся, я не сойду с ума, хотя от всего трудно мне быть вполне нормальным. Я ведь болел... Это ужасно... меня приводили в ужас выстрелы, кровь...»
Я испугался, чтобы Шильдер не стал говорить о своем несчастье, о котором мне рассказывал Волков, чтобы с ним от этого не случилось чего-либо плохого. Я перебивал его:
– Не говори, Андрей, не мучь себя!
– Нет, – продолжал упорно Шильдер, – теперь или никогда я все, все скажу тебе!..
Я его молил:
– Андрей, голубчик, забудь, поговорим о другом...
А он дрожал и говорил:
– Еще тогда, девятого января, я не мог слышать стрельбы, тогда было убийство, чудовищный расстрел, а сейчас не то, сейчас борьба. Пусть стреляют: я не боюсь. Это они уже стреляют, защищаются и побеждают! Эти выстрелы уже моя радость! Слышишь их?
Я не знал, как остановить нить его мыслей, а он продолжал:
– Не бойся за меня, я чувствую, что все страшное мною изжито до конца, оно рассеивается, как эта ночь за окном, и рассвет даст мне жизнь. Хорошо, пусть я буду романтиком, теперь все должны стать ими. Должны мечтать, рисовать себе лучшее будущее. Важно отказаться от прошлого. Вот видишь – я уже могу говорить спокойно.
И действительно, неожиданно для меня возбужденность его стала стихать, я перестал за него бояться и собирался уходить. Сперва он настойчиво оставлял меня ночевать у себя, а потом согласился отпустить, и в голосе у него послышались снова подавленные слезы.
– Ты уезжаешь, и я не знаю, увидимся ли мы когда-нибудь.
– Отчего же – успокаивал я его.
– Не знаю отчего, но мне кажется, что эти часы наши будут последними, и я не знаю, что мне, как романтику, сказать: прощай или до свидания.
На площадке лестницы расцеловались. Спускаясь вниз, я услышал вдогонку:
– Если внизу дверь заперта – позови, я отопру, чтобы не будить швейцара.
– Отперта! – сказал я снизу вверх, в темноту лестницы и услыхал слова:
– Хорошо, так скажи мне: до свидания или прощай?
– Прощай, – почему-то невольно вырвалось у меня.
Ответа сверху не последовало.
На дворе уже был серый рассвет. Отступающая ночь пряталась под сводами ворот и в тесных дворах. По пустынным линиям Васильевского острова в мертвой тишине стояли вытянувшись бледные дома. Иные в стиле империи, с гладкими стенами, прорезанными темными окнами. На фронтонах их местами виднелись еще орлы. Их никто уже не признавал. Все императорское было похоронено. Не было в этот час ни постов, ни сторожей и не заметно было никаких признаков жизни.
Идти по городской пустыне было жутко.
Летом я получил от Шильдера короткое письмо с припиской: "Жена извиняется за свои слова при последнем свидании. Из деревни нам пришлось уехать, мы там оказались пока лишними. Прощай!"
Последнее слово его на этот раз оказалось самым верным: вскорости Шильдера не стало.
Примечания
Примечания составлены Г. К. Буровой
Шильдер Андрей Николаевич
Шильдер Андрей Николаевич (1861–1919) – живописец-пейзажист. Писал также театральные декорации. Систематического художественного образования не имел; учился у И. И. Шишкина, посещая его мастерскую. Влияние И. И. Шишкина отчасти сказывается на его последующем творчестве. На передвижных выставках участвовал с 1884 по 1918 г. (член Товарищества с 1894 г.). С 1903 г.– академик.
Шишкин Иван Иванович (1832–1898) – один из крупнейших пейзажистов второй половины XIX в. Учился в Московском училище живописи и ваяния и в петербургской Академии художеств. Был членом-учредителем Товарищества передвижников, на выставках которого участвовал до конца жизни. В 1865 г. получил звание академика, в 1873 г. – профессора петербургской Академии художеств. В своих произведениях (живопись, офорты, рисунки), посвященных большей частью лесному пейзажу, Шишкин с замечательным реалистическим мастерством раскрыл красоту и богатство природы родной страны.
Юмудский Николай Николаевич – художник, офортист и иллюстратор.
Беггров Александр Карлович
Беггров был постоянно чем-то недоволен, постоянно у него слышалась сердитая нота в голосе. Он был моряк и, быть может, от морской службы унаследовал строгий тон и требовательность. В каком чине вышел в отставку, когда и где учился – не пришлось узнать от него точно. Искусство у него было как бы между прочим, хотя это не мешало ему быть постоянным поставщиком морских пейзажей, вернее – картин, изображавших корабли и эскадры.
Корабли он знал в совершенстве. Мачта, рея, парус, все детали паровых судов для него были привычными вещами. Критикуя каждую картину с судами, где были допущены малейшие неточности, ворчал: "Ну вот! Как этот парус поставили? Да разве так судно пойдет? Скажите, какой вздор!"
Он бойко справлялся с рисунком и акварелью, изображая городские виды, движение судов на реке, но все это носило иллюстративный характер, видна была условная умелость с трафаретной, заученной манерой письма, выработанной им за многие годы.
Жизнью современного искусства, как и делами Товарищества, он как будто совсем не интересовался. Его почти насильно подводили к картинам экспонентов при отборе для выставки. Обыкновенно он был в это время занят своими произведениями: ввинчивал кольца в рамы, завязывал веревки, протирал стекла на акварелях. У него все должно было иметь аккуратный, блестящий вид, как у вещей на корабле. Указывал на раму: "Смотрите, как сделана: двойной шип! А позолота? За стекло одно двенадцать рублей заплатил! То-то же!"
Рабочие приносили его картины завернутыми в несколько покрывал и обвязанными морскими веревками так, как будто картины отправлялись в кругосветное путешествие. И даже тут Беггров сердился: "Опять? Сколько раз я им говорил, чтоб перевязывали крестом и перекручивали веревку. Вот дураки, не понимают, что так сползти все может!"
Он был коренаст, ходил твердо, как все моряки. Лицо всегда строгое, и, если иногда засмеется на секунду, то и тогда выражение лица не изменялось, как будто смех исходил от другого. Рабочие на выставке его боялись. Он всегда находил, за что их побранить: "Ну, вот, скажите: к чему все это? Ведь, небось, дорого стоит! Что? Я давал тебе на кольца двадцать копеек, и ты все истратил? Как! За пару колец, когда им гривенник цена?" Рабочий доставал гривенник и давал сдачу. Беггров жаловался: "Они просто грабят! Скажите – сюда гривенник, туда гривенник, и без сдачи! Жить нельзя!"
Он тратил на вещи иногда порядочную сумму, а сердился за перерасходованный пятачок.
Когда не мог отделаться от баллотировки картин экспонентов, то ругал их: "Ну вот еще! Чего там ставить? Видал: все чепуха или просто дрянь. Разве так солнце пишут? Вы скажите – оно светит? То-то же! Пуговица, а не солнце!"
– Ну а как же надо писать? – спрашивали его.
–А так, чтобы светило. Надо сперва белилами, а потом прозрачной лессировкой! А то намазал грязью и – скажите, пожалуйста, – солнце!
Ворчал и на товарищеских ужинах, устраиваемых после собраний:
– Кто эту ветчину покупал? В каком магазине? Где глаза были? Это что за консервы? Пожалуй, еще отравишься! А вот это бифштексом называется? Интендантская подошва! Ну конечно же!
На него мало кто из товарищей обращал внимание. Сердится Беггров – ну и пускай сердится. Ворчит – никому от этого ни тепло, ни холодно.
У него было много делового упрямства и настойчивости. Если что взбредет в голову – не остановится, пока не добьется своего как в мелочах, так и в более крупном.
Раз во время устройства выставки сидит и немилосердно колотит по какой-то железной штуке молотком. Мешает другим говорить и слушать.
Спрашивают:
– Что вы здесь делаете?
– А вы не видите? Костыль рублю, очень длинный, а надо вбить покороче.
– Но ведь можно послать купить другой, и стоит он всего три копейки.
– Вот еще! Покупать новый и человека засылать! А я вот сам и даром отрублю!
– Да не отрубите!
– Отрублю. Что за глупости, подумаешь!
И пока не расплющил железо и отрубил конец – стучал до вечера.
Он жил в Гатчине. Облюбовал болотистый пустырь, купил его и начал устраивать свое хозяйство. Построил дом и во двор отовсюду свозил мусор, щепу, навоз. Завалил болото, удобрил почву и развел прекрасный ягодник: малину, крыжовник, смородину, клубнику. По величине и вкусу нигде кругом не было подобных ягод. Мало того: выписал необыкновенные штамбовые розы, уберег их от морозов или акклиматизировал, и жители Гатчины приходили любоваться цветами в саду Беггрова.
Выращивал в комнате и парниках самые ранние овощи, конкурировавшие с привозимыми с юга.
А когда все выражали удивление, Беггров говорил:
–Вот еще! Глупости! Я хочу виноград развести и дыни посадить. Что? Солнца не хватит? Скажите пожалуйста! С солнцем всякая баба на бахче вырастит, а дыню надо приучить и здесь вызревать!
Летом приглашал к себе товарищей и угощал их таким обедом, какой не изготовить и самому лучшему повару. Беггров сам заказывал и покупал провизию и, когда приезжали гости, предоставлял им заняться чем-либо в его отсутствие – рассматривать альбомы, картины, читать журналы, а сам отправлялся на кухню, надевал передник и принимался стряпать блюда, наполовину подготовленные раньше.
Он был великолепным кулинаром. Когда был накрыт стол, он приносил суп, открывал крышку супника и молча стоял, ожидая, что скажут гости.
Один аромат уснащенного различными кореньями и приправами супа заставлял гостей выразить свой восторг; тогда и Александр Карлович проявлял довольство:
– Ну, то-то же! А то подают, когда все уйдет на воздух. Момент аромата не более десяти минут! Прошу не опаздывать и есть так, чтобы оставалось у вас место для другого, над чем я не меньше старался. Прошу!
Гости едва воздерживались, чтобы не повторить порцию супа, хотя и знали, что их ожидают впереди еще большие чудеса кулинарного искусства. Беггров спрашивал:
– Вы отличаете в общем аромате сельдерей, а другого ничего не слышите? Нет? Так у вас нос отравлен табаком. Ну, конечно, так! Волков, ты говоришь – морковь? Вот вздор, морковью бабы борщ подкрашивают. Мещанство. Сперва отвар из птицы... да не с картофелем, говорят тебе... Что я, кашевар, что ли?
Приносилось под большим колпаком второе блюдо. Беггров, как фокусник на сеансе, объяснял:
– Не пугайтесь! Вы услышите едва заметный запах чеснока. Ну, конечно же, это молодой барашек, и здесь надо подразнить вас немного восточной приправой! Это историческая и необходимая приправа. Перестань, Волков, трясти бородой и не смейся! Молчи, когда не понимаешь! Берите зелень в достаточном количестве и непременно вот этот кисло-сладкий фруктовый порошок. Да, да!.. Непременно! Вот видите! То-то же! Прошу не объедаться, успеете!
После этого заставлял выпить немного холодного вина, чтобы приготовиться к следующему блюду, отбить вкус предыдущего.
– Рябчики! Прошу покорно! Обратите внимание: спинка розовая, поджаренная, а остальное только тушеное. Волков! Что ты... что ты? Огурцы? Сохрани бог! Сладкое, незаменимое северное варенье – вот что надо! Это охотники, что разную гниль едят на болотах, а потом свои вкусы нам наделяют. Вот вздор еще!
Ну и Лукулл! Впрочем, он превзошел Лукулла в чревоугодии. У того были крайние излишества и объедение, а у Беггрова еда доводилась до степени искусства без количественного излишества. Кулинарное искусство он приравнивал к другим искусствам, где не было идеи, а только погоня за внешним. Он говорил, что тешить глаз одними красками – все равно, что насыщать желудок вкусными блюдами. Зрение и чувство вкуса в этом случае равноценны.
Когда ему говорили о стоимости обедов, он отвечал:
– Вздор, можно затратить рубль – и будет вкусно и питательно, и за десять рублей можно только испортить желудок.
Побывавшие на его обеде проникались почтением к его кулинарному таланту, а возвратись домой, находили на своем столе однообразие, скуку, мещанскую еду, и от этого, наверное, доставалось хозяйкам.
После обеда Александр Карлович вел гостей в сад и угощал их необыкновенными ягодами, сорванными из-под листа.
У Беггрова на камине стояли часы под футляром, искусно составленными из различной формы, стеклянных кусочков, склеенных узенькой тесьмой.
– Разве в магазине сумеют так склеить? – недовольно ворчал Беггров. – И чем будут клеить – столярным клеем или синдетиконом? Вот вздор! Все быстро расклеится! Это я сам клеил, и, будьте покойны, не распадется.
– Чем же вы клеили?
Тут он изложил целый сложный рецепт. Разваривал ржаной хлеб, процеживал его через густое полотно, варил с клеем и еще и еще чем-то. Пробовал много раз, медленно высушивал и добился того, что скорее можно разбить стекло, чем оторвать наклеенную на него ленту.
Еще развел он птичник. Были у него какие-то необыкновенные куры: держали себя необычайно опрятно и неслись в строго определенное время, выполняя с точностью свои обязанности. Злые языки уверяли, что у Беггрова куры несут яйца не в гнездах, а на особые фарфоровые чашечки, подставляемые в нужную минуту хозяином, и что будто бы он много раз менял петухов, пока не нашел вполне отвечающего своему назначению.
Беггров сердился:
– Вот вздор! Говорят еще, что и куры у меня несутся по два раза в день! Ведь это было бы излишество. Не более, не менее, чем полагается. А что одному петуху велел голову отрубить, так это правда. Представьте, десять часов вечера, еще никто и спать не ложился, а он ну горло драть! Казнил за нарушение общественной тишины. А то как же? Вот еще!
За санитарными условиями своего птичника он следил зорко и как только замечал, что курица начинает купаться в пыли или в золе, что являлось верным признаком появления у нее паразитов, сейчас же брал ее в карантин: сажал в особую клетку, купал и пересыпал порошком от насекомых.
И все, что он делал, не было взято из книг и каких-либо руководств, а придумано им самим и угадано чутьем изобретателя с проверкой на опыте.
Во всех мелочах проявлялся твердый, как кремень, характер Беггрова. И если упрется в чем-нибудь, даже в пустяке – ни за что его не сдвинешь. Никаких постановлений Правления и общего собрания не признавал, если они не согласовывались с его личными взглядами.
Беда была казначею Лемоху от его упрямства.
– Послушай, Александр Карлович, – говорил Лемох, – ведь положено на покрытие расходов удерживать пять процентов с продажи картин, а ты не признаешь этого.
А Беггров сердито:
– Вот еще! С какой стати? Это ты, Карл Викентьевич, придумал такую чепуху!
Лемох начинал обижаться:
– Позволь! Прежде всего, меня зовут не Карлом, а Кириллом Викентьевичем.
Но и с этим Беггров не соглашается:
– Скажите! Кирилл Викентьевич!!! Ты ведь Карл и останешься Карлом! Хотя тебя при дворе и окрестили Кириллом.
Лемох еще больше обижается:
– Извините, я для всех Кирилл!
– Глупости! Как был, так и остался Карлом!
– Я говорю – Кирилл!
– Начхать мне на твоего Кирилла! Ты Карл Викентьевич и больше ничего! Вот еще!
Расстроилась у Беггрова семейная жизнь: умерла его жена, и он не захотел больше вести свое хозяйство, продал дом и сад и очутился как бы не у дел.
В жизнь его вползла скука, безразличие к окружающему, что повело к упадку его душевных и физических сил. Он стал точно покрываться ржавчиной, опускался и не в силах был противостоять невзгодам и болезни.
От продажи дома он получил некоторую сумму; вместе с прежними запасами она давала ему возможность без нужды существовать, но жизнь без какой-либо деятельности была ему не в радость.
Искусство? Но если и раньше оно не заполняло его целиком, не было содержанием всей его жизни, то теперь он к нему совсем остыл и ничего не писал к выставкам. Даже сердился, когда его спрашивали, что он пишет:
– Ну вот вам! Для чего это нужно? Все равно никто не купит, а что ж я даром работать буду? Скажите, пожалуйста!
На чужие работы почти не смотрел, все ему не нравилось, казалось ненужным.
В Гатчине видел, как все еще приходят люди к бывшему его саду, любуются его розами и ягодами, и понял, что сделал ошибку: с домом и садом продал половину себя самого. Не к чему было теперь применять свою изобретательность и энергию.
Он злился на новых владельцев за их неумелое ведение хозяйства. При встрече с нами говорил о них, как всегда, обрывисто, резко:
– Дураки, не могли розы как следует укрыть, вымерзло больше половины. А малина – подите, полюбуйтесь – переродилась в лесную. Надо было обновить, говорил я им про это, так нет – не слушают. Как вам понравится?
Но время шло, и все так сложилось, что как будто и жить ему стало незачем больше. Он заболел и слег. Болезнь была какая-то тяжелая, он переносил сильнейшие боли, но не желая поддаваться слабости, терпел упрямо, молча, не жалуясь на мучения.
И когда пришла к нему с косой последняя гостья и посоветовала: "Пора уже, пора, Беггров!" – он сердито ответил: "Что? Пора? Скажите, пожалуйста! Сам знаю, что и когда. Я сам себе хозяин, а не ты! Когда мне, а не тебе вздумается... Вот еще!"
Но боли стали невыносимыми; тогда Беггров зарядил пистолет и выстрелил себе в грудь.
Примечания
Примечания составлены Г. К. Буровой
Беггров Александр Карлович
Беггров Александр Карлович (1841–1914) – живописец, работал преимущественно в области марины и городского пейзажа. Сын художника К. П. Беггрова. По окончании Инженерного и артиллерийского училища морского министерства участвовал морским офицером в кругосветном путешествии (1866–1868). Позже учился в петербургской Академии художеств и у художника А. П. Боголюбова в Париже. С 1899 г. – академик живописи. На передвижных выставках участвовал с 1874 по 1912 г. (с 1878 г. – член Товарищества). Участвовал также на выставках Общества русских акварелистов. Страдая тяжелой болезнью, покончил жизнь самоубийством.
Лукулл – древнеримский политический деятель и полководец, прославившийся огромным богатством, необычайной роскошью и пирами.
Клодт Михаил Петрович
Как-то Лемох, указывая на Клодта, сказал нам полушутя:
– Вы не забывайте-с, что Михаил Петрович барон, фон Юргенсбург! Так-то-с!
На это Максимов только присвистнул и ответил:
– Куда тебе! Знай наших!
Все рассмеялись, а Михаил Петрович нисколько не обиделся и смеялся вместе с нами; это был поистине самый добродушный и безобидный человек в Товариществе.
Я помню его с девяностых годов, и в продолжение двадцати лет не замечалось в нем никаких перемен. Маленького роста, сухощавый с небольшой бородкой клином, с нерешительной, качающейся походкой и речью, для которой он не сразу находил подходящие слова. Он никогда ни на кого не обижался, ни о ком не отзывался дурно, никому не причинял какой-либо обиды.
За простоту, незлобность и искренность его и любили товарищи. К экспонентам он тоже относился доброжелательно. При баллотировке не давал голоса только таким вещам, где действительно не было никаких художественных достоинств. Если же наталкивался на картину нового течения в искусстве, казалось бы для него неприемлемого, но не бьющего крайней безграмотностью, он давал за нее голос, говоря:
– Ну, что же, пускай и этот художник покажется, может, и его кто поймет. Нас ведь тоже того... не сразу, ну вот... тоже не все признавали.
За эту снисходительность его иногда упрекали:
– У тебя, Михаил Петрович, все хороши, ты вечно так.
А Клодт с особой своей манерой – как-то поддергивать усы к носу – отвечал:
– Ну вот, что ж, и вечно и вечно, какая беда?
Его картины в Третьяковской галерее – "Последняя весна", "Татьяна", "Больной музыкант", "Перед отъездом" – своим чувствительным, но искренним содержанием отвечали раннему периоду передвижничества. Когда же появились новые требования к формальной стороне искусства – Клодт со своей темной живописью показался устаревшим и затерялся на выставках. Он, видимо, махнул на себя рукой и почти перестал работать. Изредка приносил на выставку небольшую вещь, которую потом редко кто помнил даже из товарищей. Добродушнейший Михаил Петрович и к этому относился хладнокровно. От него не слыхали ни одного горделивого слова о прежних его работах, а работал он немало и пользовался в свое время успехом.
Он был сыном знаменитого скульптора эпохи Николая I, Петра Карловича Клодта, автора памятника И. А. Крылову, аничковских коней и памятника Николаю I, но это ему только вредило. Говоря о Михаиле Петровиче, в большинстве вспоминали его отца, разговор переходил на него, на его эпоху, а Михаил Петрович как-то уходил в тень.
Отец его пользовался особым благоволением царя, даже играл некоторую роль при дворе; Михаил Петрович благодаря этому стал служащим Эрмитажа, где числился, кажется, реставратором картин.
Петербург был городом, где очень много находилось таких пристаней в различного рода "обслуживаниях, хранениях", а иногда и совершенно пустопорожних областях человеческой бездеятельности.
Сколько было комиссий! Даже члены Академии художеств, наши старые передвижники, порой не знали, как им поспеть во все комиссии. На выставках они должны были присуждать премии, приобретать картины для музеев, там обсуждать какой-то проект, а в Исаакиевском соборе осмотреть мозаику и бронзовые барельефы на дверях. За передвижение от одного места до другого каждый член комиссии получал соответствующее вознаграждение. Так, за удостоверение, что мозаика в Исаакиевском соборе находится в неизменном виде и бронза на дверях поворачивается вместе с ними на роликах, уплачивалось пятьдесят рублей каждому участвовавшему в комиссии.
Не знаю, в чем заключались обязанности Михаила Петровича, но, видимо, он мог вполне существовать на получаемое в Эрмитаже содержание и не нуждался в заработке; таким образом отпадал и последний стимул, толкавший многих художников к работе.
Клодт не представлял собой яркой фигуры и был интересен лишь как маленький собирательный фокус, в котором отражалась и преломлялась петербургская чиновная жизнь, жизнь Академии художеств и жизнь его отца, связанная с придворным бытом. Он сам не принимал большого участия в этой жизни, распылялся в маленьких ее черточках, которые, лишь спаянные вместе, дают общую картину некоторых кругов.