412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яцек Комуда » Чёрная сабля (ЛП) » Текст книги (страница 11)
Чёрная сабля (ЛП)
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 20:50

Текст книги "Чёрная сабля (ЛП)"


Автор книги: Яцек Комуда


Жанры:

   

Боевое фэнтези

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)

– Неправое дело творит, – проворчал Бидзиньский. – Резуны рады бы нашу кровь пить, но карать надобно по справедливости. И без промедления...

– А как ваша милость думает, что бы эти резуны с нами сделали, попади мы к ним живьём? – вмешался Полицкий. – Явили бы милосердие? Разве что вместо кольев перерезали бы нам глотки шилами.

Бидзиньский промолчал.

– Зря Барановский щенков в живых оставил, – продолжал Полицкий, видно, позабыв уже, как сам побледнел при виде окровавленных кольев. – Они не забудут. В душегубов вырастут. И до шляхетских глоток доберутся.

– Что ж, исправь ошибки пана стольника, – усмехнулся Дыдыньский. – Давай, милостивый пан-брат, берись за саблю, воротись к детям и прикончи их; покажи, какой ты доблестный рыцарь и защитник веры. А может, тебе мушкет одолжить?

Полицкий побледнел, дёрнулся в седле, но за саблю не взялся – знал Дыдыньского не первый день, знал, что поручик не терпел прекословий.

Они миновали излучину ручья, поднялись выше, между догорающими хатами деревни. Потом выехали на холм. Здесь ещё дымились деревянные балки, а ветер разносил горячий пепел от сожжённого строения, куда более просторного, чем самая богатая хата в деревне. То были остатки усадьбы, спалённой, верно, крестьянами. Под дубом у большой дороги чернели шесть свежих могил. Кто-то вырезал на дереве символ страстей господних, под ним проступал неясный знак: подкова и крест. Шляхетский герб Побог. И ещё дата: DOMAD 1651

– Крестьяне усадьбу спалили, – простонал побледневший Бидзиньский.

– То было наказание, не месть, – проворчал Полицкий. – Барановский покарал чернь за убийство шляхты.

– Говорили в лагере, – прошептал Бидзиньский и, как суеверный мазур, широко перекрестился, – что стольник за свои обиды кровь проливает. Его детям резуны косами головы поотрезали, жену насиловали, пока та рассудка не лишилась...

– Молчи, ваша милость! – оборвал его Дыдыньский. И выдвинулся вперёд.

3. Бунтовщик, не ротмистр!

Барановский орошал землю Подолья кровью, метался по мятежному краю от Винницы до Ямполя, от Могилёва до Бара, истребляя своевольные толпы черни, громя казацкие ватаги. Где бы ни вспыхнул мятеж, он тотчас обрушивался на головы черни и запорожцев – неумолимый, как сама смерть, безжалостнее князя Яремы, свирепее голодного ногайского татарина в конце зимы.

День за днём Дыдыньский и его люди видели всё новые картины лютой расправы над крестьянами и казаками. Сперва была церковь в Багриновичах, где мужики порешили много шляхты. После того как прошёл Барановский, сопротивление в округе угасло, а в Божьем храме раскачивались в петлях душегубы и заводилы бунта: Степанко, Гоголь и Покиянец – первый спалил тридцать шляхетских усадеб, второй надругался над пятнадцатью девицами, а третий был главным смутьяном. Их своеволию пришёл конец – висели они в церкви с выпученными глазами да почерневшими языками. Для полноты картины Барановский вздёрнул рядом их семьи и детей, а заодно и местного попа, что освящал косы да кистени на войну с ляхами.

Потом была Дубина, где в чистом поле разбили большую ватагу казаков, а разъярённые вишневетчики приколотили полсотни пленных трофейными пиками к обозным телегам. После – спалённая деревня под Тульчином, где деревья клонились под тяжестью повешенных крестьянских детей. Меж товарищами шептались, что Барановский учинил это в память о своём старом друге – князе Четвертинском, которому в начале хмельницкого бунта его же мельник отпилил голову, а прежде на глазах у князя надругались над его женой и дочерьми. Потом увидели Творильное, а в нём – церковь, где укрылись жители от мести ляхов, взятую приступом вишневетчиками. Люди пана стольника учинили за сопротивление страшную расправу: рубили мужиков, женщин, рассекали саблями младенцев на руках у матерей... Там среди окровавленных тел лежал перед Царскими Вратами седой как лунь старец, изрубленный в куски, сжимающий в окровавленных руках елеусу – образ Пречистой с Младенцем.

Барановский был неуловим. Выслеживали его четыре дня, пять, неделю – и не увидели ни единого дозорного, ни единого всадника из его хоругви. Вишневетчик скользил тенью по подольским степям, таился в балках и курганах, чтобы внезапно ударить там, где его вовсе не ждали, а ударив – исчезал на целые дни. И всё же они были всё ближе. Пепелища сожжённых хуторов и слобод ещё дышали жаром, а кровь не успевала застыть на мёртвых телах.

На восьмой день погони вернулся на взмыленных конях дозор, высланный Дыдыньским в степь.

– Барановский! – крикнул пан Бильский, посланный в разъезд с десятком конных. – В полумиле отсюда, в старой усадьбе Чугая осаду держит!

Дыдыньский вскочил на ноги.

– Наконец-то! – процедил сквозь зубы. – По коням!

Товарищи и конные кинулись к лошадям.

– Коли правда, попался он как карась в вершу, – усмехнулся поручик. – Когда обложим, не вывернется, имея казаков за спиной.

Бидзиньский подкрутил свои светлые мазовецкие усы.

– Не ведаю я, гоже ли так, пан поручик... Всё ж Барановский – шляхтич. Свой, знамо дело. Осадил запорожцев, наших врагов, а ваша милость хочет напасть на него, что басурманский разбойник.

Дыдыньский впился в старого вояку пронзительным взглядом.

– Барановский – мятежник, палач Подолья, преступивший белоцерковские договоры.

– А казаки их не преступают? Не режут шляхту?

Солдаты ловили каждое слово. Все взоры были устремлены на Дыдыньского.

– Кому мы служим?! – бросил сбоку Полицкий. – Гетману или душегубам? Толкуют, что пьяница Потоцкий хочет выдать Барановского Хмельницкому. Коли правда, стало быть, мы пану краковскому за живодёров служим, за старостинских прихвостней, а не за рыцарей.

– Прихвостням в староствах, – проворчал Бидзиньский с красноречием, диковинным для мазура (про которых сказывали, что после рождения они слепы до девятого дня), – жалованье по четвертям платят. А что нам Речь Посполитая за Берестечко отсыпала?

– Молчать! – рявкнул Дыдыньский. – Николай Потоцкий хочет мира на Украине. А Барановский этому помеха. Впрочем, не стану я с вами словами меряться – приказы высечены как на камне. А коли не разумеете, так я вам их сейчас сабелькой на головах pro memoria начертаю. По коням!

4. Пан Барановский

Будто вихрь налетели они на подворье. Хоругвь разделилась надвое и, словно морская волна, обтекла старую, обветшалую усадьбу. Панцирные осадили коней, застыли с обнажёнными саблями да бандолетами на истоптанном копытами дворе.

Никто не вышел им навстречу. Ни единой живой души не было здесь. Под усадьбой валялись тела побитых запорожцев, которые – что и говорить – унесли с собой в могилу вести о том, что здесь приключилось. По двору раскиданы были разрубленные сундуки, лари да бочки, валялась разбитая опрокинутая телега, чернели конские трупы.

Двери настежь стояли. Дыдыньский кивнул наместнику и конным.

– К дверям!

С обнажёнными саблями, ручницами да пистолетами вошли они в сени. Усадьбу давным-давно разграбили, и стены глядели пустыми глазницами. Портреты хозяев, видать, пошли на растопку под казацкие котлы с саламатой, дорогие адамашковые полотнища да шёлковые фризы со стен – на жупаны да свитки для черни. А кожи – на казацкие сапоги, ежели можно так величать грубые постолы, сшитые толстой дратвой.

Двери в светлицу с грохотом распахнулись, когда поручик, Бидзиньский и шестеро конных ворвались внутрь.

– Рад гостям, пан Дыдыньский!

В горнице царил полумрак, разгоняемый лучиной да плошками, что горели на столе, заставленном жбанами, анталками да шафликами с горилкой. С лавки поднялся пан Барановский; шёл к ним навстречу с турьим рогом в руке. Был один-одинёшенек. Без челяди. Без товарищей. Без единого человека из своей волчьей стаи.

Засада чуялась за версту. Дыдыньский уже смекнул, что угодили они в дьявольскую западню. Не оставалось ничего иного, как строить из себя бывалого – точно картёжник, которому вместо тузов достались паршивые короли, а он морочит всех, будто прячет в рукаве козырного туза.

Вблизи пан стольник брацлавский вовсе не походил на дьявола, о коем чернь слагала думы да песни. Однако Дыдыньский знал, что черти, сходящие на землю, частенько рядятся в шляхетское платье. Ротмистр был малость пониже его. Алый жупан с завязками носил с той особой повадкой, что пристала как вельможному пану, так и матёрому офицеру польской хоругви. На плечи накинул длинную делию с прорезью для сабли, опушённую соболями, схваченную под горлом золотой запоной с бирюзой. На голове – волчья шапка с разрезным меховым околышем да пышным султаном, у основания коего сверкал алмаз с куриное яйцо величиной.

Так было когда-то, в стародавние годы золотого мира на Украине...

Ныне жупан Барановского хранил лишь тень былого великолепия. Выцветший, изодранный, в бурых пятнах запёкшейся крови, весь иссечённый, с дырою на левом боку. Делия ротмистра зияла прорехами, что бекеша последнего голодранца из подлясского захолустья, передаваемая из рода в род со времён короля Стефана. Соболий воротник – в клочья изодран, оружие – истёрлось и обветшало, в запоне половины каменьев недостаёт. По одежде стольника читались долгие годы войны, ночёвок в степи, сечи, сражений, набегов да стычек с казаками. Выцвела она так же сильно, как его прищуренные очи, в коих нельзя было прочесть ровным счётом ничего – ни лютости, ни тем паче жалости.

– Добро, что прибыли, – молвил Барановский, не глядя на нацеленные в него бандолеты. – Нужны мне люди для расправы с Александренко. Казак тот Хмеля не слушает, усадьбы грабит да шляхту режет. Надобно башку ему свернуть.

– Мы здесь по гетманскому приказу, – глухо произнёс Дыдыньский. – Извольте вернуться с нами в лагерь, где вас ждёт суд за неповиновение. Сложите саблю, пан-брат, и пойдёмте по-хорошему. Иначе за жизнь вашу не ручаюсь.

– Суд? За что? Я же всей душой Речи Посполитой служу.

– Служба ваша, сударь, одно лишь своеволие. Война кончена, пан Барановский, белоцерковские соглашения подписаны, а вы всё на казаков нападаете, колья им тешете да виселицы ставите. Этому должен быть конец!

– Я всего лишь шляхту от резунов защищаю, от черни, что нам всем глотки перерезать норовит. Кому, как не мне, этим заниматься? Его милости пану Потоцкому, который булавы в руке не удержит? Или великому гетману, которого холопы до нужника на руках таскают?

– Я не затем сюда явился, чтобы диспуты с вами вести. Уж простите, пан ротмистр, но приказано мне вас схватить. Не позволю вам этот многострадальный край в преисподнюю обратить, где мы все заодно с казаками жариться станем.

– Пусть лучше на Украине бурьян да крапива растут, чем голытьба на погибель Его Королевского Величества и Речи Посполитой плодиться будет, – процедил Барановский с жестокой усмешкой. – Полегче на поворотах, пан Дыдыньский, вы всё ж не батюшка ваш, чтобы на меня голос повышать. Да и честь надобно отдать хозяевам дома сего, за чьи души я чарку поднимал. За панов Топоровских, коих чернь оглоблями да топорами порешила, живьём потроха выпускала да шеи ими обматывала, а как весь род извела, три дня пировала да веселилась, что ляхов извели. Детишек их на деревах развесили да в стрельбе из луков тренировались...

– Довольно! – оборвал Дыдыньский. – Саблю на стол, сударь!

– Печалите вы меня, пан Дыдыньский, – медленно проговорил Барановский. – Да только что с вас взять – не из Руси вы родом, не из Брацлавского воеводства, не из Заднепровья, не с Волыни, а из курной хаты[6] под Саноком. А я-то всё мнил, что после Люблинской унии шляхта из Малопольши, Куяв и Мазовии с охотой за честь панов-братьев с Украины постоит. Ведь кто за холопа не вступится, тот и за жену не заступится. А мы, русины, видать, для вас и холопов хуже, коли за порубленных детушек наших, за поруганных жён, за спалённые усадьбы сабель из ножен не достаёте. Явила уже коронная шляхта под Пилявцами, как легко талеры шутам да скоморохам швыряет, да так же проворно зайцем в кусты даёт.

– Мир настал, пан-брат. Пора былое забыть.

– Мир настанет, когда Хмельницкого на кол вздёрнем, а чернь к плугу да в фольварки воротится. А коли по доброй воле не пойдут, так мы их плетьми туда загоним.

– Пан Бидзиньский, извольте у их милости оружие отобрать!

– Хотел я с вами миром, пан Дыдыньский, – с укором промолвил ротмистр Барановский. – Не сложилось. Жаль.

Он шагнул к окну.

– Стоять! – вскричал поручик.

Опоздал!

Молниеносным движением Барановский задул свечу на подоконнике.

На дворе грянул выстрел. Пуля впилась в одну из бочек под конскими копытами...

Вспышка ослепила стоявших поблизости панцирных. Бочка разорвалась с оглушительным грохотом, разлетелась вдребезги, осыпав осколками ближних товарищей, сбивая взрывной волной коней, сметая с сёдел всадников. Кони с душераздирающим ржанием осели на задние ноги.

– Ни с места, ваши милости! – прогремел зычный голос. – Замрите, коли жить хотите!

И не успел никто молитву прочесть, как обветшалый частокол ощетинился вооружёнными людьми. Конные, будто из-под земли выросшие, влетели в ворота, стрелки с ружьями объявились на крышах дворовых построек и конюшен. Пешие целили в людей Дыдыньского из самопалов, конные застыли с саблями да рогатинами наизготовку.

– Ни шагу, ваши милости! – повторил тот же голос. Принадлежал он рослому шляхтичу с седыми усами, облачённому в драную, всю в зарубках кольчугу. – Вы окружены, а двор порохом уставлен. Два выстрела – и всей хоругвью к небесам отправитесь!

Кто-то из товарищей подскочил к ближайшей груде бочек, пихнул бочонок, выбил дно и застыл в ужасе. Изнутри посыпался чёрный порошок.

– Иисусе-Марие! Порох!

Хватило одного выстрела, чтобы разбросанные по двору бочки взорвались, разрывая панцирных в клочья. Люди Дыдыньского дрогнули, смешались и отхлынули к стенам усадьбы.

Дыдыньский с Бидзиньским кинулись к Барановскому. Да только поздно. С оглушительным треском лопнули половицы, грохнули подброшенные вверх доски настила. Из-под них повыскакивали люди в рваных делиях, жупанах да рейтарских кафтанах, при саблях, чеканах и ружьях. Вихрем налетели они на перепуганную челядь, посбивали наземь, смяли и к стене остриями сабель припёрли.

Но Дыдыньский всё ж поспел первым.

Встал за спиной ротмистра, левую руку на плечо ему положил. В правой держал пистоль заряженный. Длинный, гладкий, до зеркального блеска начищенный ствол упёрся в бритый затылок пана стольника чуть повыше правого уха.

– Замри, пан Барановский, – прошипел Дыдыньский, – не то будешь чертовок в пекле тешить.

– Взять его! – выдохнул Барановский. – Чего мешка...

Дыдыньский со звонким щелчком курок взвёл. Люди из хоругви ротмистра так и застыли на полушаге.

– Видать, твои не слышат тебя. Кричи погромче!

– Мудрой голове довольно двух слов. Глянь-ка, ваша милость, во двор.

Дыдыньский зыркнул в окно. Его хоругвь, что сбилась вокруг усадьбы, угодила в западню. На частоколе стрелки засели, ворота конница пана стольника наглухо перекрыла. Выхода отсюда не было – разве что на погост али прямиком на небеса.

– Ступай, ваша милость, к дверям, – скомандовал Дыдыньский. – Шевельнёшься – стреляю.

– Стреляй. Половина ваших костьми тут ляжет.

Повисла гробовая тишина.

– Поймал казак татарина, а татарин за чуб держит, – хмыкнул Барановский. – Что дальше-то?

– Попридержи язык, ваша милость. Думаю.

– Давай порешим дело по-рыцарски, – проворчал стольник. – На кой шляхетскую кровь лить? Выйдем на саблях. Положишь меня – сам с тобой в лагерь поеду. Я тебя одолею – отступишь и дашь мне уйти подобру-поздорову. По рукам?

Дыдыньский помедлил с ответом, прикидывая что-то.

– Коли поклянёшься честным словом.

– На святой крест. – Барановский сложил персты и широко перекрестился. – Милостивые паны! Даю слово шляхетское: коли пан Дыдыньский одолеет меня в поединке честном, то сам, волей своей, вернусь с ним в коронный лагерь.

– А коли пан стольник изволит меня посечь, – молвил Ян, – клянусь животом своим, что дам пану Барановскому со всеми людьми его от усадьбы отойти. Да поможет мне Господь.

– Оружие долой! – зычно крикнул Барановский своим. – Место чистое дайте!

Солдаты обеих хоругвей с облегчением вздохнули; опустились пистоли, чеканы да палаши, заржали кони, коим мундштуки ослабили, тут и там прокатились одобрительные возгласы.

– Прошу. – Барановский скинул с плеч делию и широким шагом двинулся в сени.

Вышли во двор. Уже смеркалось, оттого зажгли фонари да смоляные плошки. Товарищи и почтовые[7] из обеих хоругвей перемешались меж собой, потянулись к крыльцу, где плотным кругом обступили своих командиров. Дыдыньский обнажил клинок, ножны с пояса отстегнул, передал слуге.

– Начинайте, ваша милость.

Барановский рубанул коротко, в грудь, от кисти. Его гусарская сабля с разомкнутой дужкой да широким палюхом тонко звякнула, встретив защиту вороненой сабли Дыдыньского. Поручик отозвался ответным ударом, отскочил назад, и когда Барановский от локтя в грудь рубанул, рискнул встречным выпадом, метя в голову противника молниеносным ударом от запястья.

В последний миг ротмистр припал к земле, уклонился от удара, метнувшись влево, и тут же что было мочи рубанул Дыдыньского наискось, снизу вверх.

Ох и хорош был, чёрт! Поручик едва руку с клинком отдёрнуть успел. Сталь о дужку зазвенела, и Дыдыньский вдруг понял: будь у него карабела или венгерка – враз бы все пальцы потерял.

Сошлись снова посреди двора. Люди из их хоругвей теснились вокруг, кричали, кусали губы и теребили усы при неудачном ударе иль запоздалой защите. Дыдыньский вдруг почуял, что все глаза устремлены на его противника, что здесь, во дворе перед разорённой усадьбой, нет ни единой души ему дружественной; что даже его подчинённые душой за брацлавского стольника.

А после сполна ощутил силищу Барановского. Ротмистр бил его без передыху, наносил удары то от локтя, то от плеча, вместо защит бил встречь, а после каждого рубящего удара Дыдыньский мог ждать ответного выпада. Уже через несколько мгновений поручик взмок, чуял, как пот из-под колпака струится, а рука немеет от ударов противника. А ведь он был сыном первейшего рубаки во всей Червонной Руси!

Барановский бил скоро и страшно. Наносил удары, словно не ведая усталости. Дыдыньский попробовал дугой рубануть, затем из кварты, а под конец, отчаявшись, задыхаясь, ударил в грудь слева, будто бы нехотя, но уже в движении левую руку к правой приладил, чтобы выбить оружие из руки противника мощным ударом.

Барановский даже не шелохнулся. Просто отбил удар столь молниеносно, что Дыдыньский закачался, а его сабля рассекла пустой воздух. Барановский полоснул его по боку; Ян почуял холодную сталь меж рёбер, застонал от боли, споткнулся и рухнул на правое колено. Хотел вскочить, но тут же ощутил на своей шее остриё гусарской сабли противника.

– Колоть прикажешь? – спросил Барановский. – Али отпустишь с миром?

Дыдыньский застонал. Крепко ему досталось. Кровь текла из рассечённого бока, в глазах темнело. Кивнул и упёрся руками в землю, чтобы не рухнуть в изрытый копытами песок.

Барановский отвёл саблю. Повернулся и пошёл к своим, будто и не бился вовсе. Бидзиньский с почтовыми кинулись к своему поручику. Живо подняли с земли, подхватили под руки. Ян едва в себя пришёл.

– До следующего раза! – выдохнул он.

5. Польские дороги

– Что теперь, пан-брат? В лагерь воротаемся?

– В Варшаву. К девкам у Краковских ворот! – Дыдыньский приподнялся в седле. После удара Барановского его трясла лихоманка, он едва держался на коне. – Ты никак, ваша милость, умом тронулся? Аль оглох вовсе?! Завтра за Барановским идём!

– Это вы, сдаётся, рехнулись, ваша милость.

– Даю ему день. Один день всего, от вечера до сумерек. А после двинемся по следу его.

– Вы ж ранены, пан поручик.

– Пустое это.

– Барановский вас тремя ударами уложил, – проворчал Полицкий. – Ставлю свою саблю супротив драных постолов, что вы и трёх молитв в седле не высидите. В постели вам лежать, а не хоругвь водить.

Дыдыньский вскочил на ноги. В голове помутилось, но он схватился за саблю, выдернул из-за пояса булаву и... вынужден был опереться на Бидзиньского.

– Что ж это, бунт, пан товарищ?!

Полицкий сплюнул. И взор отвёл.

– На рассвете трубить побудку. А там – по коням!

6. Предательство

Его разбудили среди ночи, придушили, прижали к постели, набросили на голову попону, пропахшую конским потом. Без труда вырвали из рук саблю. Дыдыньский почувствовал, как выкручивают ему руки за спиной, как связывают их конопляной верёвкой. Он застонал от боли – отозвалась рана на боку. Тогда его поставили на ноги, грубо поволокли, а потом неожиданно сорвали с головы покрывало.

Они были на большой поляне, освещённой бледным лунным светом. Дыдыньский заморгал. Здесь собрались все товарищи из его хоругви. Они сидели на конях, выстроившись в круг. В полумраке он различал бледное лицо Полицкого с чёрными усами, простое, открытое лицо Бидзиньского, выбритые, отмеченные шрамами, следами от пороха, обветренные лица остальных панов-братьев. Челядь и почтовые толпились сзади, выглядывая из-за спин товарищей.

– Что это значит, ваши милости?! – грозно спросил Дыдыньский. – Кто созвал круг хоругви без приказа?

Полицкий подъехал к поручику так близко, что Ян почувствовал на лице горячее дыхание его коня.

– Панам-товарищам уже довольно приказов вашей милости.

– Если не хотят слушать меня, так послушают палача. Я не потерплю неподчинения, а бунтовщики закончат на виселице! Развяжите меня! Если сделаете это сейчас, забуду обо всём, когда вернёмся в лагерь!

Полицкий посмотрел ему прямо в глаза. И тогда Дыдыньский почувствовал холод. Только теперь он осознал, что здесь один, окружённый людьми, которых считал своими товарищами, и которые предали его так же легко, как пьяные запорожцы – неумелого атамана.

– Подумать только, пан Дыдыньский, словно со своими холопами говоришь, – процедил сквозь зубы Полицкий. – Панам-товарищам уже довольно этого похода. Мы не станем покушаться на жизнь достойного солдата, вишневетчика, который защищает шляхту от черни и казаков! Не пойдём на пана ротмистра Барановского!

– Бунтовщик, не ротмистр! Будет висеть!

– Это подольский герой! – крикнул пан Кшеш, солдат и рубака, почитаемый в компании за то, что совершал чудеса храбрости под Збаражем, а более всего за бездонную глотку, благодаря которой мог осушить залпом две кварты вина.

– Один управляется с чернью!

– Шляхетские дворы защищает!

– Молчать! – крикнул Дыдыньский. – Молчать!

– Сам замолчи, гетманский прислужник! – крикнул пан Копыстынский, бывший вишневетчик. – Не нам Барановского судить.

– У пана стольника есть справедливые причины для мести, но даже Христос на кресте простил своих преследователей. Нельзя теперь мстить казакам, потому что тогда и они будут искать мести, и так... возненавидим друг друга навеки, ибо каждый без конца будет мстить за свои обиды.

– Что ты знаешь, пан Дыдыньский?! – крикнул Кшеш. – Был ли ты на Украине, когда чернь шляхту резала? Когда Хмельницкий в гетманском шатре пировал?! Отомстить нам нужно, бунт в крови утопить, мятежников на кол посадить!

– А пан Дыдыньский тогда школяром был в Кракове. В корчме мёды пил да фрейлинам марципаны, словно жемчужины, облизывал! За что тебе поручика дали? За заслуги отца или за то, что как прислужник сабли в зубах за Потоцким таскал?!

Дыдыньский рванулся в путах.

– На сабли, сукин сын! – крикнул он изменнику. – Выходи, ублюдок перемышльский!

Полицкий склонился и схватил его за жупан на груди.

– Придержи язык, пан Дыдыньский! – прошипел он. – И не вызывай меня, ибо воля моя что сабля – перегнёшь, так в лицо со всей силы ударит!

– Милостивые паны! – крикнул Кшеш. – К Барановскому! Поможем достойному товарищу в нужде!

– На погибель мятежникам!

– На кол их!

– Это измена, – простонал Дыдыньский. – Вы присягали на верность Речи Посполитой! Мать нашу убиваете, Корону Польскую, словно кусок сукна, разрываете! Топите наш общий корабль, который...

Речь произвела сокрушительный эффект. Но совсем не тот, на который рассчитывал Дыдыньский. Товарищи сначала вытаращили глаза, а потом захохотали так громко, что даже кони присели на задние ноги.

– Ей-богу, второй Пётр Скарга из тебя! – крикнул Кшеш. – С такой речью только на сейм! Тьфу, что говорю – в королевские покои!

– О, мы окаянные, о, мы предатели, – с притворной скорбью запричитал Полицкий. – Воистину говорю вам, ваши милости, все мы сукины дети, изгнанники и отщепенцы без чести и совести, только во власянице нам и ходить!

– Куда же мы теперь, несчастные, денемся?!

– К Барановскому пойдём! Он нас примет и перед гетманом оправдает!

Дыдыньский умоляюще взглянул на Бидзиньского, но тот уставился в землю.

– Пан Бидзиньский, – сказал поручик, – скажи им правду. Ведь это же союз! Конфедерация во вред Речи Посполитой!

– Речь Посполитая, – Бидзиньский поднял голову, – не платила нам жалованье два года! Где деньги на жалованье? Где обещанная награда за Збараж, за Берестечко?

– Как где! – крикнул Полицкий. – У Потоцких в кошеле!

Дыдыньский почувствовал, что попал в ловушку, в смертельный капкан, откуда нет выхода.

– Милостивые паны! – крикнул он отчаянно. – Милостивые паны, убейте меня или оставьте. Идите в союз, только не соединяйтесь с Барановским. Это дьявол, это...

Договорить он не успел. Полицкий ударил его обухом по голове. Не слишком сильно, не слишком слабо – ровно так, чтобы замолчал и потерял сознание.

7. Nobile verbum

– Пан Дыдыньский, присоединяйтесь ко мне.

Поручик презрительно сплюнул. Избитый, раненый, сжигаемый лихорадкой, он чувствовал себя как французский щёголь, которому разом пускают кровь и ставят клистир, а в придачу его мучает приступ паралича, истерии и подагры.

– Вы горды, пан Дыдыньский. Несгибаемы, – проговорил Барановский. – Но смягчитесь. И поймёте, в чём тут дело.

Поручик молчал.

– Я возьму вас с собой. И покажу, как обстоят дела и за что я сражаюсь. Даю вам nobile verbum, что не пройдёт и недели, как вы всё поймёте и сами возьмётесь за саблю, чтобы покарать своевольную чернь и казаков. А тогда, – он склонился к уху поручика, – будете мой, пан-брат.

Дыдыньский молчал. Он был болен. Сломлен. Предан.

– Можете ехать со мной на аркане как пёс, пан Дыдыньский. Но если поклянётесь, что не сбежите, не стану вас связывать. Что скажете на это?

Поручик долго молчал. А потом кивнул и произнёс магическую фразу.

Nobile verbum.

8. Монастырь

Потом был ад. Барановский шёл на юг, к Буше, Ямполю и Яруге. Там, в пограничных городах Подолья, гнездились бродяги, казаки и отъявленные головорезы, а разбойники прятали добычу в крепостях, не желавших впускать польские гарнизоны. Ротмистр сжигал деревни, хутора, местечки огнём и мечом. Под Русавой разбил в степях крестьянский отряд, а пленных утопил в речушке – не хватало деревьев на виселицы. Жестоко отомстил жителям села Стены, не пустившим весной солдат гетмана Калиновского. Ротмистр со своими людьми, прикинувшись запорожской сотней, напал на ярмарку под городом, вырезал крестьян, мещан и казаков. А когда перепуганные молодцы заперли ворота, окружил стены жуткой оградой из посаженных на кол пленных.

Шли дальше – к Днестру, к Ямполю, разорённому дотла войском пана полковника Ланцкоронского в начале марта этого года. По пути Барановский жёг и рубил, вешал, убивал и насиловал. Иногда посылал под меч целые деревни, а порой довольствовался тем, что отрубал руки крестьянам, заподозренным в сочувствии казакам. Достаточно было найти в деревне одно ружьё или перстень с гербом из шляхетской усадьбы – и через полминуты крестьяне уже плясали на верёвках, хрипели на кольях, а огонь пожирал соломенные крыши хат.

Дыдыньский метался в полубреду от ран, его трясло от озноба и жара, он был на грани смерти от истощения. Но Барановский не давал ему умереть. Велел лить поручику в горло водку, приводил в чувство на привалах. И рассказывал.

Вспоминал панов-братьев, погубленных бунтом. Стольник знал их всех – знал, в какой деревне чернь сожгла усадьбу вместе со шляхетской семьёй, где казаки пилами разрезали пополам матерей с младенцами, в каком повете разорили деревню мазовецких поселенцев. Вспоминал, как убивали шляхту, вспарывали беременным женщинам животы, вынимали детей и жарили на вертелах, а иногда вместо них вкладывали в живот шляхтянок дикого кота. Помнил, как крестьяне обматывали себе шеи дымящимися внутренностями, душили детей, убивали священников. Знал предательские местечки, где прежде укрывалась шляхта, и где мещане, сговорившись с казаками, впустили чернь в город, отдали своих господ на смерть, резню и позор. И не прощал.

Никогда.

Никому.

Вскоре Дыдыньский очерствел душой, свыкся с убийствами, насилием, жестокостью. Его уже не ужасало, как сажают на кол, выкручивают глаза свёрлами, вешают крестьянских детей, сжигают резунов в церквях, устраивают бойню в казацких хуторах и паланках[8]. И наконец, когда на Подолье уже не осталось никого, над кем можно было учинить расправу, Барановский двинулся на восток, вдоль Днестра, по старому тракту на Рашков, минуя древние могилы и курганы, через степи, овраги, скалы и кручи.

На второй день похода на одной из гор на русском берегу Днестра они наткнулись на старый монастырь. Стоял погожий осенний полдень, и багровое солнце клонилось к гряде крутых холмов над берегами реки, когда они остановились в близлежащем лесу. Монастырь был небольшой. Деревянный забор, укреплённый засеками и частоколом, окружал четырёхугольник построек – монастырский дом и выступающие из-за его крыши обомшелые купола церкви, увенчанные тремя православными крестами.

– Чернецы и попы, – процедил Барановский. – Зачинщики бунта, закадычные друзья резунов. Уж верно будут нынче тропари распевать да о пощаде молить.

– Смилуйся над ними, – промолвил Дыдыньский. – Ведь это простые богомольцы.

– Такие же смиренные иноки, как из меня иезуит, – холодно усмехнулся Барановский. – Когда моим детям холопы головы косами снесли, в церковь приволокли, перед царскими вратами выставили, попы те головы кропили да ликовали, что ляшского отродья на Украине не останется.

– Да разве это были они?

Барановский на миг замолчал.

– Я никогда не был лихим господином, – мрачно промолвил он. – Ведомо тебе, ваша милость, отчего моя семья под нож пошла? Оттого, что я мнил, будто подданные никогда супротив нас меч не поднимут. Ведь я им день барщины скостил, церковь у жида из аренды вызволил, подати прощал, хворых от работы увольнял. А в благодарность они явились ко мне с косами да топорами, с попом во главе. «Мы ляхов резать хотим», – вопили. Вот я тебя и спрашиваю, пан Дыдыньский, за что? За что они так поступили? В чём моя вина, что Господь Бог даровал мне шляхетство, землю и привилегии, что я от Иафета происхожу, а они от Хама и к вечной работе предназначены?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю