355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вольф Шмид » Проза как поэзия. Пушкин, Достоевский, Чехов, авангард » Текст книги (страница 11)
Проза как поэзия. Пушкин, Достоевский, Чехов, авангард
  • Текст добавлен: 24 июля 2017, 15:00

Текст книги "Проза как поэзия. Пушкин, Достоевский, Чехов, авангард"


Автор книги: Вольф Шмид



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 23 страниц)

5. Гетерогенизация касается также словесного выражения. Таким образом, смешиваются разные словари и синтаксические реестры. Традиционному элегическому стилю противопоставлена разговорная речь. Контраст стилей особенно заметен в стихотворении «Пора, мой друг, пора!» (1834), где свободная обиходная речь («мы с тобой вдвоем», «и глядь – как раз – умрем») сталкивается с возвышенным элегическим тоном: «Давно, усталый раб, замыслил я побег / В обитель дальную трудов и чистых нег» (III, 330).

Разговорную речь и даже просторечие, внедрившиеся в элегический контекст, мы находим в стихотворении «Когда за городом задумчив я брожу» (1836), своего рода реплике на «Сельское кладбище» Жуковского:

Когда за городом, задумчив, я брожу И на публичное кладбище захожу,

 
[…]
Такие смутные мне мысли все наводит,
Что злое на меня уныние находит.
Хоть плюнуть да бежать…
Но как же любо мне Осеннею порой, в вечерней тишине,
В деревне посещать кладбище родовое […] (III, 422)[323]323
  Курсив мой – В. Ш.


[Закрыть]

 

«Хоть плюнуть да бежать…» – так в русской элегии до Пушкина ни один элегик не выражался.

6. Названные до сих пор черты – психологизация, детализация, прозаизация и гетерогенизация – связывают элегию с жанрами драматическим и прозаическим, которые в тридцатых годах обнаруживают подобные же тенденции.[324]324
  Ю. Тынянов указывает на то, что элегическая лирика стала для Пушкина «как бы средством овладения действительностью в ее конкретных чертах и первым, главным путем к эпосу и драме» (Тынянов Ю. Н. Безымянная любовь // Тынянов Ю. Н. Пушкин и его современники. М., 1969. С. 210).


[Закрыть]
Но, с другой стороны, следует принять во внимание, что в этих жанрах происходит обратный процесс: использование приемов, конститутивных для поэзии. Между тем как в прозу, которая остается прозой, входят поэтические приемы, поэзия становится в некоторых отношениях более прозаичной.[325]325
  Подробнее о поэтизации прозы и прозаизации поэзии в творчестве Пушкина см. первую статью настоящего сборника («Проза и поэзия в „Повестях Белкина“»).


[Закрыть]
Такое взаимное сближение полушарий литературного глобуса не свидетельствует, однако, о потере ощущения жанра или о стирании границ, а обнаруживает агонический момент в жанровом мышлении Пушкина, в тридцатые годы более и более проявляющийся: жанры находятся под угрозой враждебных начал и противоположных полюсов, под постоянной угрозой, которая, с одной стороны, никогда не осуществляясь, не приводит к победе противника, а, с другой, никогда не допускает перемирия. Поэтому и не следует рассматривать прозаизацию элегии как признак неудержимого наступления некоего реализма. На самом деле, в ней обнаруживаются борьба, поиски противовеса и никогда не получающееся равновесие как основные категории в жанровом мышлении Пушкина.

7. В противоположность традиционной элегии, сосредоточивающейся на прошлом, пушкинская элегия тематизирует и настоящее, и будущее.[326]326
  См.: Сендерович С. Алетейя. С. 154-156.


[Закрыть]
Традиционная элегия была поэзией двух времен: идеального прошлого и скорбного настоящего. Элегика же Пушкина вводит систему трех времен, в которой будущему достается нарастающая доля. В стихотворении «Брожу ли я вдоль улиц шумных» (1829), например, мысль направлена на грядущую смерть, ее время, место и обстановку. Заключает этот взгляд в будущее картина играющей у могилы молодой жизни и сияющей вечной красой равнодушной природы.

8. В таких футурических заключениях нередко наблюдается уравновешивание печали противоположными настроениями. Пушкин все больше и больше тяготеет к тому, чтобы осуществить старое определение жанра. Буало называл предметами элегии «des amants la joie et la tristesse» («Влюбленных радость и печаль»). Гердер закреплял за элегией «die sinnlich vollkommene Beschreibung unserer vermischten Empfindungen» («Чувственно совершенное описание наших смешанных ощущений»)[327]327
  Перевод С. Сендеровича.


[Закрыть]
. Лицейский учитель Пушкина Александр Галич определял элегию как «тоскливое и веселое пение»[328]328
  См.: Сендерович С. Алетейя. С. 110-117.


[Закрыть]
. Такая двуголосность элегии, издавна сводимая к двойному тону лидийской флейты и проявляющаяся в метрическом строении дистиха, в традиционной русской элегии мало осуществлялась. Унылая элегия в России была, по существу, только унылой. Зрелый же Пушкин смешивает не только мотивы смерти и жизни, но также и различные настроения. «Мне грустно и легко, печаль моя светла» – так уже прозвучало в любовной элегии «На холмах Грузии» (1829)[329]329
  См.: Франк С. Л. Светлая печаль // Франк C. Л. Этюды о Пушкине. Мюнхен, 1957. С. 108-127.


[Закрыть]
. В стихотворении «Когда за городом, задумчив, я брожу» злое уныние и радость являются распределяемыми на городское и сельское кладбище. Симультанное же смешение противоположных настроений встречается в написанной в дистихах элегии «Художник» (1836):

 
Грустен и весел вхожу, ваятель, в твою мастерскую […]
Тут Аполлон – идеал, там Ниобея – печаль…
Весело мне. Но меж тем в толпе молчаливых кумиров —
Грустен гуляю: со мной доброго Дельвига нет.
[…] (III, 416)[330]330
  Курсив мой – В. Ш.


[Закрыть]

 

Смешанные чувства поздней элегики Пушкина делают счастье и несчастье относительными состояниями. Эта тенденция соответствует интертекстуальной философии «Повестей Белкина». В отличие от повестей Карамзина, в которых имеется или только счастье любви («Наталья, боярская дочь»), или же только горе от любви («Бедная Лиза»), Пушкин смешивает счастье и горе, релятивизируя как счастье счастливцев, так и горе невезучих.[331]331
  Подробнее об этом см.: Шмид В. Проза Пушкина в поэтическом прочтении: Повести Белкина. СПб., 1996. С. 117, 140—141 (по поводу «Станционного смотрителя»), 216—217 (по поводу «Метели») (нем. оригинал: Schmid W. Puškins Prosa in poetischer Lektüre: Die Erzählungen Belkins. München, 1991. S. 128,157-158,243-244).


[Закрыть]

9. В зрелой элегике Пушкина заметно возрастает активность поэтического «я», в традиционной элегии пассивно предававшегося чувствам, созерцанию и размышлению. Возрастающую активность элегического «я» можно наблюдать на истории создания элегии «Брожу ли я вдоль улиц шумных» (1829).[332]332
  См.: Грехнев В. A. Лирика Пушкина. C. 158.


[Закрыть]
В первых набросках элегический субъект упоминает о себе только в винительном падеже. Сначала, во втором наброске, отсутствует даже сказуемое:

 
Куда б меня мой
<                      >
мысль о смерти
По вс<юду>
(III, 784)
 

В третьем черновом варианте «я» предстает как объект, как игрушка судьбы:

 
Куда б меня мой <рок> мятежный
Не мчал по земной —
Но мысль о смерти неизбежной
Всегда б<лизка> всегда со мной
(III, 784)
 

В четвертом варианте «я» является грамматическим подлежащим, становясь действующим лицом:

 
Кружусь ли я с толпой мятежной
Вкушаю ль сладостный покой —
Но мысль о смерти неизбежной
Везде б <лизка> , всегда со мной (III, 784)
 

Однако действие его является пассивным, релятивизируясь беспамятством («кружусь») или наслаждением («вкушаю»). Эти четыре строки сохранились в обеих беловых редакциях. Только в печатном варианте элегическое «я» предстает в анафорическом ряду глаголов как сознательно действующий субъект, занимающий в стихах первое место: Брожу ли яВхожу льСижу льЯ говорюГляжу льЯ мыслюУже я думаю. О «мчащем роке» здесь уже не говорится.

Процесс ступенчато возрастающей грамматической и тематической активизации «я», обнаруживаемый нами в диахронии создания стихотворения, отображен «Стихами, сочиненными ночью во время бессонницы» и в окончательном тексте. Вплоть до двух последних стихов «я» появляется исключительно в косвенных падежах. Сначала в дательном падеже безличной конструкции, активизируемом и в тематическом смысле как дательный: «Мне не спится». В последующих строках названы подлежащие: «ход часов», «парки бабье лепетанье», «спящей ночи трепетанье», «жизни мышья беготня». Воспринимающее «я» остается пассивным: «раздается близ меня». На следующей ступени «я», которое остается в косвенных падежах, начинает достигать статуса субъекта, обращаясь с вопросами к некоему «ты». Оно понимает себя как цель и объект слышанных им шорохов, «скучного шопота»: «Что тревожишь ты меня?» – «ропот / Мной утраченного дня?» – «От меня чего ты хочешь?» – «Ты зовешь или пророчишь?» В окончательных стихах отношение изменяется. «Я» становится и в грамматическом смысле субъектом, оказываясь подлежащим в именительном падеже, а лепетанье, трепетанье, беготня, шопот, ропот превращаются в дополнение, в объект осмысляющего слышанное «я»: «Я понять тебя хочу, / Смысла я в тебе ищу…».

10. По рукописям можно обнаружить, как зрелая элегика Пушкина вырастает из довольно традиционных корней. Это особенно ясно в истории создания элегии «Пора, мой друг, пора!», в которой все названные тенденции эволюции соединяются.

 
Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит—
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем
Предполагаем жить, и глядь – как раз – умрем.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.
(III, 330)
 

С самого начала имелась первая строка: «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит». Призыв, несколько странное в элегическом жанре наклонение, оказывается, однако, призывом к покою. Имеющаяся тут парадоксальность прекрасно иконизирована ритмически, столкновением ямбической и хореической словесных структур в обоих полустишиях шестистопного ямба. Следующая схема показывает стопы размера:

Пора, | мой друг, | пора! || поко | я серд | це про | сит.

Если же учесть структуру слов, второе полустишие дает другую, хореическую картину:

Пора, | мой друг, | пора! || [по] коя | сердце | просит.

Поскольку в первом полустишии стопы совпадают со словами или с синтагмой, ямб осуществлен и с точки зрения словесной структуры как ямб. Получая ямбический характер как со стороны размера, так и со стороны словесного воплощения, это полустишие устанавливает иконическую связь между ритмическим представлением восходящего движения и темой, т. е. призывом. Во втором полустишии словесное воплощение ямбического размера становится хореическим. Восходящий импульс метра нарушен словесной структурой. Получается представление нисходящего движения. Такое ритмическое представление соответствует развитию темы, заключающейся в тоске по покою. Таким образом, ритмическая оппозиция полустиший становится иконическим знаком их тематического противопоставления.

Вторая строка имела первоначально довольно условное звучание: «Проходит быстро жизнь, и каждый день уносит» (III, 940). В первом изменении автор конкретизировал мотив течения времени: «Бегут за днями дни, и каждый день уносит» (III, 941). На втором шагу был снят повтор мотива дня и этим же был уменьшен временнбй масштаб: «Бегут за днями дни, и каждый нас уносит». Только на третьем шагу было найдено окончательное решение: «Летят за днями дни, и каждый час уносит».

Следующая схема дает представление о процессе создания второй строки:

Проходит быстро жизнь, и каждый день уносит

Бегут за днями дни, и каждый день уносит

Бегут за днями дни, и каждый час уносит

Летят за днями дни,и каждый час уносит

Мы наблюдаем три стадии развития: 1) во втором полустишии уменьшается подлежащее сказуемого «уносит»: день > нас, 2) в первом полустишии разлагается целое в единицы проходящего времени и подчеркивается повтор единиц: жизнь > за днями дни, 3) ускоряется движение времени: проходит быстро > бегут > летят.

Заметим также, что уносимый в третьей строке объект был назван в первых вариантах довольно условно:

Надежду иль мечту (III, 941; вариант а)

Надежду мирную (вариант б)

Надежду старую (вариант в1)

Увядшую мечту (вариант в2)

Элегическая условность была преодолена только в печатной версии: «частичку бытия». Теперь же последовательность временных единиц активизирует мотив времени анаграмматическим путем и в глаголе летит (лето или лета), и таким образом получается ряд: бытие, лето, день, нас, частичка, с возрастающим уменьшением единиц бытия и, кроме того, с гениальной парономазией час и час–тичка.

Частички бытия соответствуют по масштабности мышьей беготне. Минимализация единиц жизни – это характерный для зрелого Пушкина прием обновления основной темы элегии, т. е. прохождения времени.

11. Поздний Пушкин развивает прежде всего столкновение эмоциональных положений. Мучительное сознание невозможности счастья («На свете счастья нет» или «Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе / Грядущего волнуемое море») сопровождается жизнеутверждающими высказываниями сопротивляющегося унынию субъекта:

 
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать (III, 228)[333]333
  Две последние цитаты из элегии «Безумных лет угасшее веселье» (1830). В день после окончания этой болдинской элегии, которая, впрочем, вошла в списки стихотворений, предназначаемых для издания, под обозначением «Я жить хочу» (см.: комментарий: III, 1212), Пушкин завершает новеллу «Гробовщик», герой которой, сущёствовав в смертноподобном состоянии и спустившись в царство скелетов, наконец возвращается, «обрадованный», в жизнь.


[Закрыть]

 

Характерно для развития Пушкина различие между редакциями последнего стиха. В беловом автографе, уже содержащем все основные мотивы и выражения печатного текста, эта строка гласила так:

 
Я жить хочу, чтоб мыслить и мечтать (III, 838)[334]334
  Курсив мой – В. Ш.


[Закрыть]

 

Таким образом, поздняя пушкинская элегика выражает новые смысловые позиции: принятие жизни такой, какова она есть, ободрение и энергическое утверждение собственной воли.[335]335
  Жизнеутверждение мы уже находим в более ранней элегии «Надеждой сладостной младенчески дыша» (1823). Однако такая позиция была обоснована по-другому:
Ничтожество меня за гробом ожидает…Как, ничего! Ни мысль, ни первая любовь!Мне страшно… И на жизнь гляжу печален вновь,И долго жить хочу, чтоб долго образ милыйТаился и пылал в душе моей унылой. (II, 295)

[Закрыть]

Чем сильнее становится противоположное унынию чувство, тем больше, разумеется, утрачивает элегия свою тематическую мотивированность. Как это ни парадоксально – радикально исполняя закрепляемое за элегией требование смешанных чувств, Пушкин способствует растворению элегии как ясно отождествляемого жанра. Принятие будущей жизни, утверждение собственной воли, ободрение и призыв – не являются темами, связанными традиционно с элегией. Несмотря на принятие будущей жизни эмоциональная и смысловая позиция субъекта остается элегической. Ибо и будущее будет связано со страданием. Парадоксальная формула нового, пушкинского смешивания чувств гласит: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать».

*

Подведем итоги. Судьба пушкинской элегики двояка. Зрелый Пушкин насквозь элегичен. Но чистых элегий мало. Поэтому тексты, собираемые различными редакторами и исследователями в разделе «элегия», далеко не совпадают.[336]336
  См. разные наборы текстов: между тем как Гуче (Gutsche G. The Elegies of Aleksandr Puškin) руководствуется широким понятием об элегическом жанре и Григорьян (Григорьян К. Н. Пушкинская элегия) определяет границы жанра крайне либерально, Фризман дает в своей книге (Фризман Л. Г. Жизнь лирического жанра) и в составленной им антологии «Русская элегия XVIII – начала XX века» довольно узкий набор.


[Закрыть]
Стихотворения, которые, судя по их фенотипу, с трудом причисляются к жанру элегическому, оказываются с точки зрения генотипического чистыми элегиями. Формальные и тематические признаки жанра исчезают с продолжающейся работой над текстом. Пушкин, правда, обращается в тридцатые годы к элегическому дистиху, но это свидетельствует – как это было уже в «Римских элегиях» Гете – об обновлении не столько элегической, сколько античной тематики.[337]337
  См. список 14 поздних стихотворений, написанных в элегическом дистихе: Бонди С. М. Пушкин и русский гекзаметр. С. 347.


[Закрыть]
Хотя и можно найти метрические эквиваленты элегического дистиха, подчеркивающие свойственное элегии смешение настроений (такие как пяти– или шестистопный ямб с обязательной цезурой или же чередование шести– и четерехстопных строк), об общей метрической маркировке элегии речи быть не может. Дело осложняется еще тем, что элегии зрелого Пушкина отличаются краткостью, не характерной для жанра, и тем, что они, благодаря своей краткости, достигают такой лаконичности, меткости и четкости, которые традиционной элегии тоже не были свойственны. Там, где в творческом процессе существовали более длинные редакции – как, например, в случае элегии «Воспоминание» – Пушкин их отвергает в пользу более коротких версий. Причина таких решений, само собою разумеется, имеет не только биографический характер.

Указанные процессы – редукция эмоциональности, усиление рефлексивности и активности, конкретизация, индивидуализация, прозаизация и гетерогенизация, как тематическая, так и стилистическая, размывают границы между элегией и другими жанрами. Наиболее разрушительным для единства и тождественности жанра самому себе оказалось последовательное исполнение старого закона «смешанных чувств». Пушкин смешивает чувства так основательно, что сглаживается отличие элегии от других жанров. Но это ничуть не означает конца элегики. Утрачивая свою тематическую и формальную специфику, подвергаясь разложению, элегия распространяет свою семантическую энергию на всю поэтическую систему.

Часть вторая
Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ
«БРАТЬЯ КАРАМАЗОВЫ» – НАДРЫВ АВТОРА, ИЛИ РОМАН О ДВУХ КОНЦАХ[338]338
  Настоящая работа представляет собой русский вариант статьи: Die «Brüder Karamazov» als religiöser «nadryv» ihres Autors // Orthodoxien und Häresien in den slavischen Literaturen. Wiener Sawistischer Almanach. Sonderband 41. Ed. R. Fieguth. Wien, 1996. S. 27—50. Русский вариант был впервые напечатан в сборнике: Автор и текст. Петербургский сборник. Т. 2. Под ред. В. М. Марковича и В. Шмида. СПб., 1996. С. 268—287, и в журнале: Континент. Вып. 90. 1996. №. 4. С. 276—293. Там же напечатана очень основательная полемика Игоря Виноградова («Осанна» или «Горнило сомнений»? По поводу статьи Вольфа Шмида. С. 294—342). Аргументов, выдвигаемых с религиозных позиций, с которыми, как известно, трудно спорить, опровергать я не стану. Скажу только одно: понятия «непредвзятый читатель», над которым Виноградову нравится иронизировать (три раза на с. 295 и в других местах), в моей рукописи не имелось, оно было вставлено в текст, напечатанный в «Континенте» (с. 281), редакцией этого журнала.


[Закрыть]
Роман–теодицея

По замыслу Достоевского «Братья Карамазовы» – это роман–теодицея. Это значит: в нем дается оправдание бога перед лицом зла и страданий, допускаемых им в мире. По замыслу автора, роман должен был убедить читателя в необходимости интуитивной веры и смиренности духа, в преимуществе интуиции перед разумом, совести перед рассудком. Достоевский намеревался «разбить» социализм и анархизм, т. е. те направления, которые он считал порождением гуманистического атеизма.[339]339
  Ср., напр., письма Н. А. Любимову от 10 мая и 11 июня 1879 и К. П. Победоносцеву от 19 мая 1879. Своей задачей Достоевский называет «разбитие анархизма». Это для него «гражданский подвиг» (30/1, 64). См. также слова повествователя о том, что «социализм есть не только рабочий вопрос […], но по преимуществу есть атеистический вопрос» (14, 25). Все цитаты из сочинений и писем Достоевского приводятся по изданию: Достоевский Ф. М. Поли. собр. соч.: В 30 т. Л., 1972—1990. В скобках указываются том и страница. Курсив во всех цитатах в оригинале.


[Закрыть]
Русское христианство Достоевского ни в одном художественном произведении не проявляется так монологически, как в его последнем романе. По крайней мере, тезис Бахтина о полифонизме в художественном мышлении Достоевского подтверждается в «Братьях Карамазовых» менее, чем в любом другом произведении. Никогда прежде автор не предоставлял читателю так мало свободы выбора, как в этом романе, цель которого – апофеоз свободы. Поэтому не удивительно, что послание этого романа осмысливается многими читателями таким образом: смысл мира постигается не разумом естественным, рациональным, а разумом интуитивным, верующим. Если человек полагается на свой эвклидовский, земной ум, то он отдаляется от бога, от людей и – в конечном счете – от самого себя. Существование, основывающееся на началах естественного разума, приводит – как формулирует мысль Достоевского Людольф Мюллер – к преступлению, ибо эвклидовский ум «разлагает связи, в которых живет человек, связь с отцом, с землей, с добром, с богом»[340]340
  Müller L. Dostojewskij: Sein Leben – sein Werk – sein Vermächtnis. München, 1982. S. 86.


[Закрыть]
.

Разум рациональный и разум интуитивный олицетворены в романе, с одной стороны, интеллектуальным, мыслящим по–европейски, но холодным Иваном, а с другой стороны – чувственным, но не очень проницательным Дмитрием.[341]341
  См. лаконичный комментарий Виктора Терраса: «Дмитрий ближе к богу, чем его брат Иван […]. Интеллектуальное сладострастие Ивана является более разрушительным, чем чувственное сладострастие Дмитрия» (Terras V. A Karamazov Companion: Commentary on the Genesis, Language, and Style of Dostoevsky’s Novel. The University of Wisconsin Press, 1981. P. 45).


[Закрыть]
Автор симпатизирует, как кажется, односторонне пьянчуге и забияке Дмитрию[342]342
  Для Мартина Дёрне Дмитрий «единственный настоящий человеческий и мужской герой» всего творчества Достоевского, представляющий собой наиболее совершенно «христиански–поэтический образ» положения человека (Doerne М. Tolstoj oder Dostoevskij: Zwei christliche Utopien. Göttingen, 1969. S. 139).


[Закрыть]
, олицетворению «России непосредственной», любителю просвещения и Шиллера и в то же время бушующему по трактирам и вырывающему у собутыльников бороденки.[343]343
  См. «характеристику» Дмитрия прокурором, сквозь ироническую речь которого звучит сочувствующий герою голос автора (15,128).


[Закрыть]
В то время как Дмитрий в христианском смирении находит путь к признанию своей вины, душевное расстройство Ивана показывает, до чего доходит человек, если он целиком полагается на просвещенный разум.

Такое истолкование, основывающееся на высказываниях самого автора, превращает, однако, это гениальное произведение, упрощая его структуры, в плоско–тенденциозный роман.[344]344
  Классическое, резкое выражение такой точки зрения находится в работах В. Ветловской, рассматривающей «Братьев Карамазовых» как «произведение философско–публицистического жанра»: «вся событийная его канва […] целиком подчинена философской и публицистической мысли автора, прямо высказанной в романе, причем эта мысль высказывается […] с целью убеждения в ней читателя, и потому решительно не допускает иных, кроме авторских, толкований изображаемых характеров и событий» (Ветловская В. Е. Некоторые особенности повествовательной манеры в «Братьях Карамазовых» // Русская литература. 1967. №4. С. 67. См. также: Ее же. Поэтика романа «Братья Карамазовы». Л, 1977).


[Закрыть]
Между тем в «Братьях Карамазовых» осуществляется в то же самое время противоположный смысл. В каком виде существует этот противосмысл? Мы обнаруживаем его в надрыве самого автора. Надрыв – одна из основных психоэтических ситуаций в мире Достоевского, нравственное насилие человека над самим собой, над присущей ему склонностью, насильственный, неаутентичный идеализм, желаемое, но не совсем удающееся преодоление самого себя, своего слабого «я». В частности, и книга четвертая «Братьев Карамазовых» тоже обнаруживает целый набор надрывов, надрывы мирские и духовные, надрывы «в гостиной», «в избе» и «на чистом воздухе», и уже поэтому мы в праве спросить себя: неужели же автор, обнаруживающий с такой удивительной психологической тонкостью в разных идеализмах надрыв, чужд этого пересиливания самого себя? Не правильнее ли понять надрыв и как скрытую формулу всего романа–теодицеи? Разве, действительно, в религиозной логике этого романа не видно следов авторской натяжки, надрыва самого автора, который, будучи близок Ивану, подавляет свои сомнения, преодолевает свое неверие, упорно отрицая силу разума и проповедуя интуитивную веру, к которой он сам – быть может – способен не был? Мой тезис таков: исследуемый автором во всевозможных идеализмах надрыв – это та психоэтическая структура, которая лежит в основе всего этого романа, романа–теодицеи.

Всякой аффирмации верования аккомпанирует – разумеется, против воли замышляющего автора – ее скрытое отрицание. Нередко такое отрицание проявляется в виде натяжки аффирмации. Натяжки мы нередко наблюдаем и в высказываниях Достоевского–публициста. Таким образом, вызывают некое подозрение часто цитируемые слова Достоевского в письме к Фонвизиной:

«…если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной» (28/1, 176).

В том же письме Достоевский признался:

«…я дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных» (28/1, 176).

Не следует, однако, заключать из письма к Фонвизиной, что Достоевский в принципе отдавал предпочтение нерациональной интуиции перед голосом рассудка. Достоевский слишком доверял рассудку, чтобы пренебрегать его суждением. Это явствует, например, из полемики со спиритизмом в «Дневнике писателя» за 1876 год. Там констатируется с сожалением:

«В мистических идеях даже самые математические доказательства – ровно ничего не значат. Кто захочет поверить – того не остановите» (22,100—101).

Противосмысл

Надрыв подразумевает раздвоение автора на противоборствующие позиции. Достоевский I – это автор, проповедующий настоящую веру и преследующий по всему роману Ивана Карамазова. Достоевский II – это сомневающийся автор, рупором которого является тот же самый Иван Карамазов.[345]345
  Достоевских I и II различал в связи со структурой диалогов уже Конрад Онаш (Onasch K. Dostojewski als Verführer: Christentum und Kunst in der Dichtung Dostojewskis. Ein Versuch. Zürich, 1961. S. 32).


[Закрыть]
Противосмысл, вписываемый в роман (заглушаемый голос Достоевского И), проявляется яснее всего в бунте Ивана и в его легенде о Великом инквизиторе, т. е. в тех главах, «атеистическим выражениям» которых, по словам Достоевского–публициста, и в Европе нет ничего равного» (27, 86).[346]346
  В этих записях к уже неосуществленному номеру «Дневника писателя» уверяет Достоевский, что «не как мальчик» он верует во Христа, «а через большое горнило сомнений [его] осанна прошла, как говорит […] в том же романе черт» (27, 86; соответствующее место в романе: 15, 77).


[Закрыть]

Вопреки многим упрощающим прочтениям романа следует сначала подчеркнуть два пункта:

1. Иван не просто атеист. Он не отрицает существование божие, а сомневается в нем. Колеблясь между pro и contra, он в каждой главе занимает иную позицию. Иван не поддается однозначному мировоззренческому определению – это целая гамма разных, противоречащих друг другу смысловых позиций. Когда же Иван принимает существование бога, он не принимает созданного им мира. Тогда он оспаривает справедливость и милосердие бога, совершенство его творения.[347]347
  Это было для Достоевского обостренное богохульство. Против распространенного истолкования слов Ивана «Я не бога не принимаю […], я мира, им созданного […] не принимаю» (14,214) как чистой тактики неискреннего искусителя можно возразить, обращая внимание на письмо Победоносцеву от 19 мая 1879 (когда глава уже была сдана в набор): «Богохульство […] взял, – пишет Достоевский, – […] сильней, то есть так именно, как происходит оно у нас теперь в нашей России у всего (почти) верхнего слоя […], научное и философское опровержение бытия божия уже заброшено […]. Зато отрицается изо всех сил создание божие, мир божий и смысл его» (30/1, 66).


[Закрыть]

2. Иван отнюдь не постулирует пресловутого Всё позволено. Этот лозунг, на который все ссылаются, включая многих интерпретаторов, является у Ивана частью условного предложения: все будет позволено, если в человечестве уничтожится вера в бессмертие[348]348
  См. передачу идей Ивана Миусовым (14, 64—65).


[Закрыть]
; «нет добродетели, если нет бессмертия»[349]349
  Такими словами подтверждает Иван свои идеи (14, 65). Даже Смердяков подтверждает условность лозунга, напоминая Ивану после убийства о том, что тот ему говорил: «коли бога бесконечного нет, то и нет никакой добродетели, да и не надобно ее тогда вовсе» (15, 67).


[Закрыть]
.

Иван бунтует, считая, что страдания невинных детей – слишком высокая цена для будущей вечной гармонии. Не принимая так дорого стоящую гармонию, для которой страдания детей служат «навозом», Иван возвращает творцу свой билет на вход в гармонию. Из‑за любви к человечеству Иван отвергает гармонию, за которую было так дорого заплачено. На любовь к человечеству ссылается и Великий Инквизитор. Бог создал человека слишком слабосильным, для того, чтобы с полным правом требовать от него выбора в свою пользу, выбора, основанного не на чуде, тайне и авторитете. Из‑за любви к малосильным людям немногие сильные устраивают счастие масс, избавляя их от бремени личного и свободного решения. Беря на себя проклятие познания добра и зла, эти немногие страдальцы приносят свое вечное счастье в жертву земному счастью миллионов, для которых тот свет, если бы он и был, не был бы предусмотрен.

Если взять бунт Ивана вместе с жалобой Великого Инквизитора (объекта его эксперимента в идеях) и если развернуть их свернутую целевую установку, то получается такая критика бога: Бог, даруя человеку свободу, в то же самое время наделяет его слишком слабыми силами для пользования этой свободой. Требуя от малосильного человека верования, бог действует немилосердно, без любви к человеку. Мало того, бог старается в конечном счете только удовлетворить свое самолюбие, стремясь к победе над дьяволом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю