Текст книги "Проза как поэзия. Пушкин, Достоевский, Чехов, авангард"
Автор книги: Вольф Шмид
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 23 страниц)
Какой образ Сен–Жермена создает в своих мемуарах Казанова, завоевавший себе в Париже положение магией и спекуляциями? Без всякого сомнения, мемуарист относится крайне скептически к очевидным неправдам («ses rodomontades, ses disparates et ses mensonges») и чрезмерным странностям лжемага Сен–Жермена, недвусмысленно давая при этом понять, что он не верит ни в одно из его чудес. Но, с другой стороны, мемуары Казановы не дают ни малейшего основания предполагать у него что‑либо похожее на презрение, ненависть или соперничество. Не по праву утверждает С. А. Рейсер, что «Сен–Жермен был ненавистным и постоянным соперником Казановы в самых различных областях их разнообразной деятельности».[287]287
Рейсер С. А. Пушкин и мемуары Казановы. С. 130. Автор ссылается на неизвестную мне работу: Barthold F. – W. Die geschichtlichen Persönlichkeiten in Jacob Casanovas Memoiren. Beiträge zur Geschichte des achtzehnten Jahrhunderts. Bd. 2. Berlin, 1846. S. 90—94.
[Закрыть] Наоборот, Казанова относится к «этому знаменитому и знающему обманщику» («ce célèbre et savant imposteur»; II, 326) не без одобрения. Он признает его образованность, широкое владение языками, музыкальные способности и знания по химии, подчеркивает его приятную наружность и называет его мастером привлечь к себе всех женщин.[288]288
«II avait un ton décisif, qui cependant ne déplaisait pas, car il était savant, parlant bien de toutes les langues, grand musicien, grand chimiste, d’une figure agréable, et maître de se rendre amies toutes les femmes» (П, 95).
[Закрыть] Особо Казанова подчеркивает способность Сен-Жермена словами обворожить и обольстить людей:
«Tout ce qu’il disait était fanfaronnade, mais tout était noble et rempli d’esprit. Je n’ai jamais de ma vie connu un plus habile et plus séduisant imposteur» (П, 164).
«Все, что он говорил, было фанфаронство, но все было благородно и полно блеска. Я в жизни не знал более умелого и более обольстительного обманщика».
Но прежде всего и не однажды Казанова отдает дань искусству Сен-Жермена рассказывать:
«Cet homme, au lieu de manger, parla du commencement jusqu’à la fin du dîner; et je l’ai écouté avec la plus grande attention, car personne ne parlait mieux que lui […] dont l’éloquence et les fanfaronnades m’amusaient. Cet homme qui allait souvent dîner dans les meilleures maisons de Paris, n’y mangeait pas. П disait que sa vie dépendait de sa nourriture, et on s’en accomodait avec plaisir, car ses contes faisaient l’âme du dîner» (II, 95).
«Этот человек вместо того, чтобы кушать, говорил с начала до конца обеда; и я слушал его с самым большим вниманием, потому что никто не говорил лучше его […] красноречие и фанфаронство его забавляли меня. Этот человек, который часто ходил обедать в самые лучшие дома Парижа, ничего там не ел. Он говорил, что его жизнь зависит от его пищи, и все с этим с удовольствием примирялись, потому что его рассказы были душой обеда».
Икусством рассказывания объяснимы многие легенды, распространяемые вокруг Сен–Жермена, между прочим и легенда о его библейском возрасте, которую подтверждает Казанова:
«Cet homme très singulier, et né pour être le plus effronté de tous les imposteurs, impunément disait, comme par manière d’acquit, qu’il avait trois cents ans» (II, 95).
«Этот весьма странный человек, рожденный для того, чтобы быть самым наглым из всех обманщиков, безнаказанно утверждал, говоря как бы между прочим, что ему триста лет».
Однако наглость таких небылиц смягчается в изложении Казановы двумя способами. Во–первых, вранье Сен–Жермена было всегда занимательно:
«Il contait effrontément des choses incroyables qu’il fallait faire semblant de croire, puisqu’il se disait ou témoin oculaire, ou le principal personnage de la pièce; mais je n’ai pu m’empêcher de pouffer quand il conta un fait qui lui était arrivé dînant avec les Pères du Concile de Trente» (II, 145-146).
«Он нагло рассказывал недостоверные вещи, и слушатели должны были притворяться верящими ему, потому что он утверждал, что был или очевидцем, или главным персонажем рассказа. Но я не мог не расхохотаться, когда он стал рассказывать о чем‑то, случившемся с ним во время обеда с Отцами Тридентского собора».
Во–вторых, утверждение библейского возраста смягчается Казановой тем, что Сен–Жермен рассказывал о давно прошедших событиях так подробно, так внушительно, с такими мелкими деталями, как будто он физически присутствовал. Таким образом, очевидное и наглое вранье оправдывается исскусством занимать позицию «внутринаходимости» относительно прошедших событий, превращать мертвое прошлое в живое настоящее, в чем и заключается магия рассказывания.[289]289
Ср. воспоминания барона Карла фон Глейхена: «Рассказывая о временах Карла V простоверу, Сен–Жермен поверял открыто, что он там лично присутствовал. Когда же он говорил с менее доверчивыми, то он довольствовался описанием малейших обстоятельств, жестов и выражений лиц говорящих, вплоть до описания комнаты и места, где они стояли, с такими подробностями и с такой живостью, что получалось впечатление, что рассказывает очевидец» (Souvenirs de Charles Henri Baron de Gleichen. Paris, 1868. P. 122 séq.; цит. no: Der Graf von St. – Germain. Ed. F. Bülau. S. 346—347; Der Graf von Saint‑Germain. Ed. G. В. Volz. S. 49).
[Закрыть]Искусство рассказывания предполагает также способность учитывать реакцию слушателей и предвосхищать возможные возражения. Как известно по нескольким источникам, Сен–Жермен сам всеми силами способствовал возниковению легенд вокруг себя, но, будучи внимательным, не увлекающимся рассказчиком, он в присутствии критической публики свои магические достижения релятивизировал. Подлинной сущностью «жизненного элексира», например, оказывался тогда чай, основным компонентом которого были листья остролистной кассии, т. е. слабительное, впоследствии получившее имя Thé Saint‑Germain.[290]290
См.: Volz G. В. Einleitung // Der Graf von Saint‑Germain. Ed. G. В. Volz. S. 31—32.
[Закрыть]
Итак, в рассказе Казановы, который в старости, когда писал «Мемуары», совместно с графом Валленштейном сам занимался кабалистикой и алхимией, все чудесное и магическое с Сен–Жермена «облупливается». Остаются лишь чудесный рассказчик и магия его искусства.
Если понимать намек Пушкина на Казанову не локально, а контекстуально, то Сен–Жермен предстает перед нами как маг рассказывания, как прототип литературного автора. Сен–Жермен – первое звено в цепи магов–рассказчиков этой новеллы. Казанова с восхищением внимает недостоверным рассказам Сен–Жермена. Томский, читавший Казанову, не всегда достоверный источник, рассказывает свой анекдот, который роковым образом обольщает Германна. Пушкин передает рассказ Томского и историю Германна, обольщая читателя и заставляя его колебаться между фантастическим и психологическим прочтениями. Читатель зачитывается новеллой Пушкина, становящегося в один ряд с ненадежными рассказчиками–авантюристами.
В чем заключается тайна Сен–Жермена? Существует ли магия карт? На эти вопросы метатекстуальная новелла «Пиковая дама» ответа не дает. На вопрос о существовании чудесного Пушкин отвечает: «Авось». Но, без сомнения, существует цепь сомнительных в своей истине магов рассказывания, в которую Пушкин, способный к ироническому автопортрету, включает и самого себя.
ОБ ЭВОЛЮЦИИ ПОЗДНЕЙ ЭЛЕГИИ А. С. ПУШКИНА[291]291Русский вариант статьи, напечатанной в сборнике: Periodisierung und Evolution. Ed. W. Koschmal. Wiener Slawistischer Almanach. Bd. 32. Wien, 1994. S. 89—113.
[Закрыть]
«Le bonheur… c’est un grand peut–être, comme le disait Rabelais du paradis ou de l’étemité. Je suis l’Athée du bonheur; je n’y crois pas, et ce n’est qu’auprès de mes bons et anciens amis que je suis un peu sceptique».[292]292
Письмо П. A. Осиповой от ноября 1830 г. из Болдино (XIV, 123). Все цитаты из сочинений и писем Пушкина приводятся по изданию: Пушкин А. С. Полное собрание сочинений. М.; Л., 1937—1959. Римская цифра обозначает том, арабская – страницу.
[Закрыть]
После «Сельского кладбища» (1802), первого перевода Жуковским Греевой «Элегии, написанной на сельском кладбище», элегия выдвигается на центральное место в русской поэзии.[293]293
Разумеется, это произошло не сразу. Лазарь Флейшман обращает внимание на то, что «выход элегии на магистральные пути русской поэзии» следует датировать не 1802 г., а серединой 10–х гг. (Флейшман Л. С. Из истории элегии в пушкинскую эпоху // Ученые записки Латвийского гос. университета. Т. 106. Рига, 1968. С. 30).
[Закрыть] В эпоху классицизма она влачила скромное существование на периферии жанровой системы. Под знаменем же сентиментализма, предромантизма и романтизма она стала не только ведущим жанром, но и окрасила собой всю систему поэзии.[294]294
См. синхроническое рассмотрение жанровой системы русской романтической поэзии: Сендерович С. Алетейя. Элегия Пушкина «Воспоминание» и проблемы его поэтики. Wiener Slawistischer Almanach. Sonderband 8. Wien, 1982. S. 121—138. Ha элегическую стихию в не–лирических произведениях Пушкина указывает: Сендерович С. Пушкинская повествовательность в свете его элегии // Russian Literature. Vol. XXIV. 1988. P. 375—388.
[Закрыть]
Однако в середине двадцатых годов русская элегия оказалась в положении, описываемом многими исследователями как кризисное.[295]295
См.: Медведева И. Н. Пушкинская элегия 1820–х гг. и «Демон» // Пушкин. Временник Пушкинской комиссии. Т. 6. М.; Л., 1941. С. 51—71.
[Закрыть] В 1823 г. О. Сомов в своей третьей статье «О романтической поэзии» констатирует элегическую унификацию всех жанров:
«Все роды стихотворений теперь слились почти в один элегический: везде унылые мечты, желание неизвестного, утомление жизнью, тоска по чему‑то лучшему, выраженные непонятно и наполненные без разбору словами, схваченными у того или другого из любимых поэтов»[296]296
Somov О. Selected Prose in Russian / Ed. J. Mersereau, Jr. and G. Harjan. Michigan Slavic Materials 11. Ann Arbor, 1974. P. 182.
[Закрыть].
В 1824 г. вышла в свет статья В. Кюхельбекера «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие»[297]297
Кюхельбекер В. К Сочинения. Л., 1989. C. 436—442. О содержании статьи и о вызванной ею полемике см.: Тынянов Ю. Н. Архаисты и Пушкин // Пушкин и его современники. М., 1969. С. 95 сл.
[Закрыть]. В ней архаист выступает против элегии и за оду. Элегия здесь раскритикована за ничтожность ее предмета и за ее «умеренность, посредственность»[298]298
Кюхельбекер В. К Сочинения. С. 437.
[Закрыть]. По мнению критика сосредоточенность на самом стихотворце и его «скорбях и наслаждениях», предопределяющая тихий, плавный и обдуманный характер элегии, исключает восторг и ликование. Особенно резко Кюхельбекер критикует стереотипность элегии:
«Картины везде одни и те же: луна, которая – разумеется – уныла и бледна, скалы и дубравы, где их никогда не бывало, лес, за которым сто раз представляют заходящее солнце, вечерняя заря; изредка длинные тени и привидения, что‑то невидимое, что‑то неведомое, пошлые иносказания, бледные, безвкусные олицетворения […] в особенности же – туман: туманы над водами, туманы над бором, туманы над полями, туман в голове сочинителя».[299]299
Там же. С. 440.
[Закрыть]
Статья Кюхельбекера вызвала резкую дискуссию в журналах. Хотя и его аргументация с пользу оды находила у современников лишь частичное согласие, неудовольствие элегией соответствовало общему настроению в середине двадцатых годов.
И Пушкин находился, как кажется, под впечатлением Кюхельбекера–критика. Так, по крайней мере, считают многие исследователи. Действительно, эпиграмму «Соловей и кукушка», с которой, впрочем, согласился и Баратынский[300]300
«Как ты отделал элегиков в своей эпиграмме! – Тут и мне достается – да и поделом; я прежде тебя спохватился и в одной ненапечатанной пьесе говорю, что стало очень приторно „Вытье жеманное поэтов наших лет“» (цит. по: Томашевский Б. В. Пушкин. Книга вторая. 1824—1837. М.; Л, 1961. С. 377).
[Закрыть], можно было понять как решительный уход от элегии:
В лесах, во мраке ночи праздной
Весны певец разнообразный
Урчит и свищет, и гремит;
Но бестолковая кукушка;
Самолюбивая болтушка,
Одно куку свое твердит,
И эхо вслед за нею то же.
Накуковали нам тоску!
Хоть убежать. Избавь нас, боже,
От элегических куку!
(II, 431)
Во второй главе «Онегина» Ленский представлен так же, как представляет себе элегиков Кюхельбекер:
Он пел разлуку и печаль,
И нечто, и туманну даль,
[…]
Он пел поблеклый жизни цвет,
Без малого в осьмнадцать лет.
(VI, 35)
Сама элегия Ленского «Куда, куда вы удалились, / Весны моей златые дни?» из шестой главы «Онегина» (строфы XXI‑XXII), написанной в 1826 г., характеризуется повествователем такими словами:
Так он писал темно и вяло
(Что романтизмом мы зовем,
Хоть романтизма тут ни мало
Не вижу я; да что нам в том?)
(VI, 126)
Выделенные в пушкинской рукописи слова «темно» и «вяло» являются, скорее всего, цитатой.[301]301
Л. Гинзбург предлагает видеть тут цитату из Языкова (Гинзбург Л. Я. О старом и новом. Л., 1982. С. 153—157). Ю. Лотман рассматривает эти слова как намек на строгого критика Кюхельбекера, в статье которого «Разбор фон–дер–Борговых переводов русских стихотворений» элегическая школа называлась «вялой описательной лже–поэзией» (Кюхельбекер В. К Путешествие. Дневник. Статьи. Л., 1979. С. 493; Лотман Ю. М. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин». Комментарий. Л., 1980. С. 300).
[Закрыть] Они, впрочем, совпадают и с критическими заметками Пушкина на полях «Послания И. М. М. А.» Батюшкова: «вяло – темно!» (XII, 276).[302]302
Под стихотворением находится приписка Пушкина: «Цель послания не довольно ясна; недостаточно то, что выполнено прекрасно» (XII, 276). Пометки датируются 1830 г. (см. комментарий: XII, 467). – О совпадении слов см.: Nabokov V. Commentary and Index // A. Pushkin. Eugene Onegin. Translated, with a Commentary, by Vladimir Nabokov. Princeton University Press, 1990. Vol. II. Part II. P. 31.
[Закрыть]
Элегия Ленского имеет множество подтекстов[303]303
См.: Томашевский Б. В. Пушкин– читатель французских поэтов // Пушкинский сборник памяти С. А. Венгерова. М.; Пг., 1923. С. 210—228; Савченко А. Элегия Ленского и французская элегия // Пушкин в мировой литературе. Л., 1926. С. 64—98; Бродский Н. Л. «Евгений Онегин». Роман А. С. Пушкина. Пособие для учителей средней школы. М., 1950. С. 241; Nabokov V. Commentary. Part П. P. 24—30; Лотман Ю. М. Комментарий. С. 296—300.
[Закрыть], начиная от французских и немецких прототипов до русских стихотворений, среди них и «Пробуждения» Кюхельбекера (1820). Мало того, Набоков показывает, что Пушкин Ленскому, сочинителю «любовной чепухи», вкладывает в уста отдельные мотивы своих собственных элегий с 1817 до 1820 годов.[304]304
Nabokov V. Commentary. Part II. P. 27.
[Закрыть]
Ирония Пушкина направлена, однако, в первую очередь не против самой элегии. Насмехаясь в эпиграмме «Соловей и кукушка» над «элегическими куку», Пушкин атакует не столько жанр, сколько его эпигонов.[305]305
См.: Григорьян К. Н. Лермонтов и романтизм. М.; Л., 1964. С. 249; его же. Пушкинская элегия: Национальные истоки, предшественники, эволюция. Л., 1990. С. 118—121; Фризман Л. Г. Жизнь лирического жанра: Русская элегия от Сумарокова до Некрасова. М., 1973. С. 62—76.
[Закрыть] И в литературной полемике VI главы «Онегина» Пушкин никак не переходит на сторону Кюхельбекера. «Критик строгий» (VI, 86), кричащий братье рифмачам: «да перестаньте плакать, / И все одно и тоже квакать, / Жалеть о прежнем, о былом: / Довольно, пойте о другом!» и повелевающий: «Пишите оды, господа», становится объектом авторской иронии не в меньшей мере, чем наивный элегик Ленский.
Итак, насмешка Пушкина направлена не против жанра, а против Ленских. И такая насмешка встречается уже в лицейских стихах.[306]306
См.: Фризман Л. Г. Жизнь лирического жанра. С. 78—81.
[Закрыть] Неудовольствие общей элегической продукцией, однако, не мешало Пушкину защищать жанр от ревнивых его критиков. В 1827 г. он пишет:
«Ныне вошло в моду порицать элегии – как в старину старались осмеять оды; но если вялые подражатели Ломоносова и Баратынского равно несносны, то из того еще не следует, что роды лирический и элегический должны быть исключены из разрядных книг поэтической олигархии». (XI, 50)
При каких же условиях элегическая поэзия была еще возможна после общей критики элегии в двадцатые годы? Отвечая на этот вопрос, следует иметь в виду, что мотивы, которые Пушкин однажды пародировал, он впоследствии употреблял с вполне серьезной, не–пародийной функцией. Набоков указывал на то, что оборот о законе судьбы, использованный в элегии Ленского («прав судьбы закон»), десять лет спустя появляется еще раз, в последних воспоминаниях о Царском селе, в стихотворении 1836 г. «Была пора: наш праздник молодой»[307]307
Nabokov V. Commentary. Part II. P. 29.
[Закрыть]:
Прошли года чредою незаметной,
И как они переменили нас!
Недаром – нет! – промчалась четверть века!
Не сетуйте: таков судьбы закон […]
(III, 431)
Здесь уже не заметно, что этот оборот однажды служил украшению излияний Ленского.
Для Пушкина пародия не уничтожала жанра. В его понятии о жанре пародийный и серьезный варианты элегики сосуществовали как две разные реализации одного и того же. Продуцирование и критика элегии в творчестве Пушкина с первых лицейских опытов шли рядом. Поэтому Пушкин, в сущности, не нуждался в предостережениях Сомова или Кюхельбекера, чтобы осознать угрозу для элегии. Ведь традиционная элегия с ее узким набором мотивов и слов постоянно находилась на грани непроизвольного комизма. Не эту ли узость имел Пушкин в виду, замечая как бы мимоходом в известном фрагменте о прозе как об искусстве мыслей о том, что и в стихах «не мешало бы нашим поэтам иметь сумму идей гораздо позначительнее, чем у них обыкновенно водится. С воспоминаниями о протекшей юности литература наша далеко вперед не подвинется» (XI, 19)?
Подобное сосуществование серьезного и пародийного вариантов мы наблюдаем и в других областях художественного мира Пушкина. В октябре 1830 г. Пушкин осуществляет миф о тени, мотив перехода в мир иной и воскрешения мертвых крайне прозаичным образом в «Гробовщике». И всего лишь несколько недель спустя он возвращается к серьезному осуществлению того же мифа и мотива: в стихотворении «Заклинание» он вызывает тень усопшей возлюбленной, а в «Каменном госте» Дон Гуан приглашает статую. Как всегда у Пушкина, контрафакт, который кажется на первый взгляд пародией, ничего не уничтожает, а только бросает новый свет на явление, которое само по себе сохраняется и дальше годится к серьезному употреблению.
Как выглядит дальнейшая участь элегии в творчестве Пушкина? На этот вопрос были даны два исключающих друг друга ответа. Борис Томашевский датирует последние годы элегической лирики как время с 1820 по 1824 г. По его мнению, русские поэты и без нападок Кюхельбекера постепенно оставили бы этот жанр, ибо элегия в начале 1820–х годов была, как пишет Томашевский, изжита сама собой.[308]308
Томашевский Б. В. Поэтическое наследие Пушкина. (Лирика и поэмы) // Пушкин – родоначальник новой русской литературы. М., Л., 1941. С. 271 (перепечатано в кн.: Томашевский Б. В. Пушкин. Книга вторая. 1824-1837, М., Л., 1961. С. 377).
[Закрыть] В 1968 г. Л. Флейшман возобновил этот аргумент: ни один из критиков Кюхельбекера не вступился, дескать, за раскритикованный жанр. С новой интерпретацией Пушкиным «смешанного чувства» (главного жанрового атрибута), которое в элегической практике до Пушкина идентифицировалось с «меланхолией» и «разочарованием», русская элегия, по мнению Флейшмана, «утрачивала специфически жанровые черты и исчерпывала свои художественные возможности»[309]309
Флейшман Л. С. Из истории элегии в пушкинскую эпоху. С. 45.
[Закрыть].
Напротив, Л. Фризман исходит из представления о дальнейшей эволюции элегической лирики в творчестве Пушкина. Оспаривая широко распространенное мнение о том, что Пушкин был безразличен к жанровой дифференциации лирики и что в его творчестве жанровая система исчезает вообще, Фризман подчеркивает жанровое мышление Пушкина.[310]310
Фризман Л. Г. Жизнь лирического жанра. С. 77-78.
[Закрыть] По его мнению, Пушкин преодолевает присущую элегическому жанру абстрактность и открывает элегии новые пути. Однако в своем историческом очерке Фризман, к сожалению, слишком узко придерживается двух фигур советской эвристики. Во–первых, новообретенную конкретность он ищет прежде всего в общественной тематике, и самые убедительные ее образцы находит, конечно, в политической элегии. Во-вторых, эволюция определяемой таким образом элегии связывается со становлением некоего реализма. Жанр элегии явился, по мнению Фризмана, «полем чрезвычайно ранних реалистических экспериментов»[311]311
Фризман Л. Г. Жизнь лирического жанра. С. 76.
[Закрыть].
То, что Фризман имеет здесь в виду, употребляя понятие реализма, конечно, обозначено неправильно. Поэтика зрелого Пушкина никак не поддается такому определению. Хотя в подборе деталей, в изображении характера и души она обнаруживает черты конкретизирующей, детализирующей реалистичности, модель реализма ей совершенно чужда. Об этом свидетельствует еще более явно, чем поэзия, пушкинская проза тридцатых годов. Конкретизация действительности, психологизм и характерология речи предвосхищают, как кажется, реализм, но его требования социально типичного сюжета, чисто посюсторонней, мирской мотивировки и убедительной нарративной правдоподобности, конечно, не удовлетворены.
Политическую же элегию Фризман недопустимым образом изолирует. Вместо того, чтобы полностью сосредоточиться на ней, следовало бы рассмотреть ее тематическую конкретность как частное проявление более общей тенденции.[312]312
Отталкивание пушкинской элегики от стиля Жуковского и Батюшкова было в России наиболее подробно описано В. Грехневым (Грехнев В. А. Лирика Пушкина. О поэтике жанров. Горький, 1985), но его тонкие наблюдения относятся прежде всего к лирике ранних 20–х годов и не поддаются безоговорочному применению к поздней элегике. – Краткий, но весьма содержательный набросок развития Пушкина от анакреонтической к унылой элегии и – далее – к ее рефлексивно–медитативной разновидности находится в книге С. Сендеровича (Сендерович С. Алетейя. С. 138—159). Для Сендеровича пушкинская рефлексивная элегия достигает своего совершенства в стихотворении «Воспоминание» (1828), где поэт в то же самое время переживает и записывает крайне болезненный анагнорисис.
[Закрыть]
Эту тенденцию мы и рассмотрим в дальнейшем. Главные черты эволюции элегии с 1824 г. мы покажем на отдельных примерах. Этот год выбран не столько потому, что это время появления статьи Кюхельбекера и последовавшей за ней дискуссии, которая, по всей очевидности, Пушкина не очень волновала, сколько из‑за того, что пушкинская лирика в Михайловском достигает фазы самой большой тематической инновации и оригинальности.
В качестве эвристического подспорья нам послужат те эстетические критерии, которые развивал Пушкин–критик. В 1836 г. Пушкин писал рецензию о «Фракийских элегиях» Виктора Теплякова. Хвалятся в ней «гармония, лирическое движение, истина чувств» (XII, 83), а порицаются напряженные, бессмысленные тропы, такие как «тишина гробницы, громкая как дальний шум колесницы»: «все это не точно, фальшиво, или просто ничего не значит» (XII, 84). «Элегии Понтийские» Овидия, по мнению Пушкина, выше всех прочих произведений римского поэта (кроме «Метаморфоз»). В них «более истинного чувства, более простодушия, более индивидуальности, и менее холодного остроумия» (XII, 84). В заключении Пушкин называет следующие положительные и отрицательные черты произведения Теплякова: «Вообще главные достоинства „Фракийских Элегий“: блеск и энергия; главные недостатки: напыщенность и однообразие» (XII, 90).
С 1822 г. Пушкин не раз высказывается с восхищением об элегиях Баратынского. «Он превзойдет и Парни и Батюшкова – если впредь зашагает, как шагал до сих пор» (1822; ХИИИ, 34). Скептического Вяземского Пушкин уверяет: «Он более чем подражатель подражателей, он полон истинной элегической поэзии» (XIII, 44). Глубоко поразила Пушкина элегия Баратынского «Признание» 1823 г.: «Баратынский – прелесть и чудо, „Признание“ – совершенство. После него никогда не стану печатать своих элегий» (1824; XIII, 84). Еще в 1830 г. Пушкин хвалит «гармони[ю] его стихов, свежесть слога, живость и точность выражения» (XI, 185). Особое достоинство Баратынского заключается для Пушкина в правильном, оригинальном и независимом мышлении: «Он у нас оригинален – ибо мыслит» (XI, 185). «Мыслить» же значило для Пушкина не философствовать, а обращаться к конкретному, увиденному в своей особенности предмету.
Исходя из эстетических критериев, всплывающих в литературной критике Пушкина, мы в дальнейшем постараемся охарактеризовать новаторские черты поздних элегий Пушкина в одиннадцати пунктах.
1. Первый признак – это редукция эмоциональности. Примером служит та элегия, которую Пушкин написал в 1826 г., когда он узнал сначала о смерти Амалии Ризнич, а потом о казни пяти декабристов («Под небом голубым»):
Под небом голубым страны своей родной
Она томилась, увядала…
Увяла наконец, и верно надо мной
Младая тень уже летала;
Но недоступная черта меж нами есть.
Напрасно чувство возбуждая я:
Из равнодушных уст я слышал смерти весть,
И равнодушно ей внимал я.
Так вот кого любил я пламенной душой
С таким тяжелым напряженьем,
С такою нежною, томительной тоской,
С таким безумством и мученьем!
Где муки, где любовь? Увы! в душе моей
Для бедной, легковерной тени,
Для сладкой памяти невозвратимых дней
Не нахожу ни слез, ни пени.
(Ill, 20)[313]313
Курсив мой – В. Ш.
[Закрыть]
Несомненно это стихотворение, истолковывавшееся часто только с точки зрения биографической, отражает воздействие «Признания» Баратынского, т. е. того стихотворения, после которого Пушкин решил никогда не печатать своих ранних элегий[314]314
См.: Гинзбург Л. Я. О Лирике. Л., 1974. С. 77.
[Закрыть]:
Притворной нежности не требуй от меня:
Я сердца моего не скрою хлад печальный.
Ты npавa, в нем уж нет прекрасного огня
Моей любви первоначальной.
Напрасно я себе на память приводил
И милый образ твой, и прежние мечтанья:
Безжизненны мои воспоминанья,
Я клятвы дал, но дал их выше сил.
[…]
Грущу я, но и грусть минует, знаменуя
Судьбины полную победу надо мной.
[…]
Не властны мы в самих себе
И, в молодые наши леты,
Даем поспешные обеты,
Смешные, может быть, всевидящей судьбе.[315]315
Баратынский Е. А. Полное собрание стихотворений. Л., 1989. С. 109-110. Курсив мой – В. Ш.
[Закрыть]
Эквивалентность стихотворений зиждется прежде всего на мотивах тщетности воспоминания (подчеркнутых мной в текстах). Отношение Пушкина к мастеру «психологической миниатюры» не сводится, однако, к подражанию, а заключается в контрафакте. Оба стихотворения являются инверсиями традиционных признаний. Между тем как послание Баратынского разыгрывает признание Больше не умея любить, я грущу, Soliloquium Пушкина является отрицательной элегией, построенной на логике Я не умею грустить. Это неумение сердца подвергается диагнозу в аналитически–ступенчатой интроспекции, с возрастающим удивлением, выражаемым в восклицаниях и взволнованных вопросах.
Однако не отрицательная элегия стала характерной для зрелого Пушкина, а лежащая в ее основе структура самонаблюдения и удивления тому, что ожидаемое чувство не появляется. При этом важно не столько чувство – ожидаемое или же в самом деле появляющееся – сколько исследование неожиданной эмоциональной реакции. Наглядный пример мы находим в элегической эпиграмме «Труд», написанной 1830 непосредственно после окончания «Онегина»:
Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний.
Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня?
Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный,
Плату приявший свою, чуждый работе другой?
Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи,
Друга Авроры златой, друга пенатов святых? (III, 230)
Это одно из 14–ти стихотворений зрелого Пушкина, написанных в элегическом дистихе[316]316
В рецензии «Стихотворения Баратынского» (1827) Пушкин констатировал, что в России «почти не существует чистая элегия» (XI, 50). Под элегией он подразумевал стихотворение в элегическом дистихе. Об элегических дистихах Пушкина см.: Бонди С. М. Пушкин и русский гекзаметр // Бонди С. М. О Пушкине. Статьи и исследования. М., 1978. С. 310—371.
[Закрыть]. Окончив свой труд многолетний, поэт поражен «непонятной грустью». Парадоксальность депрессии всплывает, быть может, еще более заметно в тех двух стихах первой беловой редакции, которые впоследствии были зачеркнуты:
Тихо кладу я перо, тихо лампаду гашу
Что ж не вкушает душа ожидаемых ею восторгов? (III, 841)
Противоположность ожидания и психической реальности прекрасно подчеркивается элегическим дистихом. Его метрическая структура (чередование длинных, 16–ти или 17–ти–сложных плавных гекзаметров с слабой цезурой и коротких, 14–ти–сложных, из‑за сильной цезуры более напряженных пентаметров) призвана отразить некую оппозицию мотивов, противоречивые эмоции или двуголосность размышлений.[317]317
Вот метрическая схема стихотворения «Труд»:
1) – v v | – v v | – || v| – v v | – v v | – v (гекзаметр, 16 слогов)
2) – v v | – v v | – || – v v | – v v | – (пентаметр, 14 слогов)
3) – v v | – v v l – || v v | – v v | – v v | – v (гекзаметр, 17 слогов)
4) – v v | – v v l – || – v v | – v v | – (пентаметр, 14 слогов)
5) v v | – v v | – || v v | – v v | – v v | – v (гекзаметр, 16 слогов)
6) – v v | – v v | – || – v v | – v v | – (пентаметр, 14 слогов) Античный пентаметр в силлаботонических системах осуществляется как шестистопный дактиль с сильным ритмическим столкновением и паузой на цезуре из‑за выпада двух безударных слогов.
[Закрыть]
Парадоксальность чувствования, непонятная грусть успешного творца встречается еще два раза в первой болдинской осени, как в прозаическом, так и в пародийном виде. Гробовщик, приближающийся к новому домику, «так давно соблазнявшему его воображение и наконец купленному им за порядочную сумму», чувствует с удивлением, что сердце его не радуется (VIII, 89). В «Истории села Горюхина» Белкин, «оконча свой трудный подвиг, клад[ет] перо и с грустию ид[ет] в [свой] сад» (VIII, 133).[318]318
На мотивные переклички между эпиграммой «Труд» и «Историей села Горюхина» обращали уже внимание: Черняев Н. К История села Горохино // Черняев Н. И. Критические статьи и заметки о Пушкине. Харьков, 1900. С. 543—545; Томашевский Б. В. Заметки о Пушкине. 2. Белкин и Гиббон // Пушкин. Временник Пушкинской комиссии. Т. 4—5. 1939. С. 484—485. На параллель с «Гробовщиком» указывала: Петрунина H. Н. Первая повесть Пушкина («Гробовщик») // Русская литература. 1983. Вып. 2. С. 74—76.
[Закрыть]
Редукция эмоциональности в зрелых элегиях Пушкина сопровождается возрастанием рефлексивности, психологического и этического самонаблюдения. С этим связано смещение в жанровой системе. Любовная элегия, доминировавшая в десятые годы, и также унылая элегия отходят на задний план. Пушкин развивает новый, медитативно–исповедальный тип элегии, в котором первую роль играют воспоминание о неудавшейся жизни, сознание о невозможности счастья и тоска по «покою и воле».
2. Вторая тенденция, характеризующая зрелую элегию Пушкина – это индивидуализация лирического «я» и конкретизация его действительности. Абстрактный элегический субъект превращается в биографически конкретную личность, а внешняя действительность, отражавшая раньше только душу грустящего, принимает конкретные исторические и географические черты. В стихотворении «… Вновь я посетил» 1835 г., первая, неполная строка которого указывает на поток размышлений, мы слышим голос исторической личности Александра Пушкина, помнящего посещение Михайловского. В отличие от абстрактных пейзажей традиционной элегии, идеализированных в сентиментальном или романтическом духе, материнское имение и его окрестность изображены тут с топографической точностью. Лирический субъект ведет читателя по Михайловскому:
[…] Вот опальный домик,
Где жил я с бедной нянею моей.
[…)
Вот холм лесистый, над которым часто
Я сиживал недвижим […].
(III, 399)
Индивидуализация элегического «я», однако, никак не исключает идентификации с ним читателя. Наоборот, личностная фигура в зрелых элегиях Пушкина поощряет читателя вчувствоваться в нее и стать на ее позицию гораздо больше, чем абстрактный субъект ранней лирики[319]319
См.: Gutsche G. The Elegies of Aleksandr Puškin. Phil. Diss. University of Wisconsin, 1972. P. 365.
[Закрыть].
3. Обостряются указанные тенденции к индивидуализации и конкретизации и такими приемами как детализация и прозаизация. В поэзию входят детали, немыслимые в традиционной элегии. Прозаичная деталь создает новую аксиологию в поэтическом мире. Теперь здесь господствует новый порядок вещей.
Детализацию и прозаизацию можно продемонстрировать, сравнивая пушкинские «Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы», написанные во время первой болдинской осени, с «Бессонницей» Ф. И. Тютчева. Напечатанная в январе 1830 г., тютчевская «Бессонница» была, по всей очевидности, претекстом для Пушкина. Пушкинские «Стихи» предстают перед читателем как развертывание некоторых мотивов из первых двух строк Тютчева, конкретизирующее отдельные детали и прозаизирующее действительность (соответствующие мотивы отмечены одинаковым образом).
СТИХИ, СОЧИНЕННЫЕ НОЧЬЮ ВО ВРЕМЯ БЕССОННИЦЫ
Часов однообразный бой,
Томительная ночи повесть!
Язык для всех равно чужой
И внятный каждому, как совесть!
Кто без тоски внимал из нас,
Среди всемирного молчанья,
Глухие времени стенанья,
Пророчески–прощальный глас?[320]320
Русская элегия XVIII – начала XX века / Сост. Фризман Л. Г. Д., 1991. С. 362.
[Закрыть]
Ф. И. ТЮТЧЕВ: БЕССОННИЦА
Мне не спится, нет огня;
Всюду мрак и сон докучный.
Ход часов лишь однозвучный
Раздается близ меня.
Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня…
Что тревожишь ты меня?
Что ты значишь, скучный шопот?
Укоризна, или ропот
Мной утраченного дня?
От меня чего ты хочешь?
Ты зовешь или пророчишь?
Я понять тебя хочу,
Смысла я в тебе ищу…
(III, 250)
Тютчевская «Томительная ночи повесть!» развертывается Пушкиным в триаду: «Парки бабье лепетанье, / Спящей ночи трепетанье, / Жизни мышья беготня…». Ночные шумы, подытоживаемые у Тютчева несколько бесцветно как «повесть», образуют у Пушкина фонический ряд: лепетанье – трепетанье – беготня. Этот звуковой ряд, продолжающийся в словах шопот и ропот, образует целую парадигму шумов и таинственных предвещаний. Имея явно иконический характер, семантико–звуковой ряд
леПЕТанье – треПЕТанье – беГОТня – шоПОТ – роПОТ,
дает, с одной стороны, акустический образ мышьей беготни, и, с другой, измеряет течение времени, причем звукоформы
/пиет/ – /пиет/ – /гэт/ – /пэт/ – /пэт/
символизируют мелкость и прозаичность единиц бытия в виде мышьих шажков.
По рукописям можно судить о том, как долго автор отделывал строки 5 и 6 (между тем как и строка 7 [«Жизни мышья беготня»], и рифмующие слова строк 9 и 10 [«шопот» и «ропот»] имелись с самого начала).
Первый вариант строк 5 и 6 гласил в черновом автографе[321]321
Все варианты чернового и белового автографов: III, 860-862. Курсив, отмечающий изменения вариантов, здесь везде мой – В. Ш.
[Закрыть]:
Торопливый частый лепет
Замиранье, чуткий трепет
Парк тут еще никаких нет и не ясно, кто лепечет и замирает. Второй вариант чернового автографа дает носителей действия. Лепечут «парки пророчицы». «Трепет» заменен фонически эквивалентным «топом» небесного, т. е. апокалипсического коня (Откр 19,11):
Парк пророчиц частый лепет
Топ небесного коня
По всей очевидности, Пушкин не был доволен несколько тавтологическим сочетанием «парк пророчиц», и ему не понравилась атрибуция «частый лепет». Третий вариант вводит новые атрибуты а также нового агента: вечность. Полная форма «топот» осложняет фонический рисунок и повышает эквивалентность с «лепетом»: леПЕТ—ТО←П→ОТ:
Парк ужасных будто лепет
Топот бледного коня
Вечности бессмертный трепет
В четвертом варианте исчезает мотив «бледного коня», который и позднее уже не появляется. Синкретизм античной мифологии и христианской образности, быть может, не соответствовал замыслу автора, или же стихи словом «топот» оказались фонически перегружены. Таким образом, получается последняя черновая версия:
Парк ужасных будто лепет
Вечности бессмертный трепет
Перебеляя автограф, Пушкин продолжал отделывать эти строки. В беловом варианте а мы находим вместо словечка «будто», несколько пустого в данном контексте, атрибуцию «бабий», способствующую процессу конкретизации и прозаизации и поддерживающую двойным «б» звуковой ряд п – б – п:
Парк ужасных бабий лепет
Вечности бессмертный трепет
В беловом варианте б несколько отвлеченная «вечность» была изменена на более конкретное и более мелкое «время»:
Парк ужасных бабий лепет
Времени бессмертный трепет
Однако только в седьмом варианте удалось окончательное решение, удовлетворительное с точки зрения тематики, фоники и ритмики:
Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье
Бессмертно трепещущее время, все еще довольно отвлеченное, было заменено «спящей ночью». Парка появляется впервые в единственном числе, оттого ли, что римская Парка была первоначально единственная богиня, оттого ли, что греки приписывали каждому человеку свою мойру. Единственное число, как, впрочем, и зачеркивание слегка тавтологической атрибуции парк как «ужасных», быть может, оказались нужными по чисто метрическим соображениям. Ибо решающее достижение печатного текста заключается в суффиксации слов и умножении слогов: лепет > лепетанье, трепет > трепетанье. Только эти трехсложные слова придают стихам такой ритмо–эвфонический рисунок, такую иконичность, которая позволяет понять «мышью беготню» как аутентичную модель проходящей жизни.
Тютчевский парадоксальный «Язык для всех равно чужой / И внятный каждому, как совесть!» развертывается Пушкиным в ряду тревожных вопросов. В элегию входит новая, чуждая жанру до сих пор интонация. В этих вопросах («Что ты значишь, скучный шопот / Укоризна или ропот / Мной утраченного дня?») снова всплывает тот болезненный анагнорисис, который два года тому назад в элегии «Воспоминание» мучил бдящего поэта:
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток;
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
(III, 102)[322]322
Раскаяние в «утраченном дне» находим и в болдинской «Элегии», написанной за месяц до «Стихов сочиненных ночью во время бессонницы»:
Безумных лет угасшее весельеМне тяжело, как смутное похмелье.Но, как вино – печаль минувших днейВ моей душе чем старе, тем сильней. (III, 228)
[Закрыть]
В «Стихах» Пушкина, контрафактуре к тютчевской «Бессоннице», сняты, однако, все эксплицитные мотивы печали, имеющиеся в последующих строфах подтекста, и, таким образом, в пушкинском стихотворении не сразу заметна элегическая стихия.
4. На примере «Стихов сочиненных ночью во время бессонницы» можно продемонстрировать еще один признак элегики зрелого Пушкина. Это – гетерогенизация мира, в традиционной элегии еще гомогенного. «Парки бабье лепетанье» и «Жизни мышья беготня» уже сами по себе являются совмещением поэтического и прозаичного, общего и конкретного, мифического и бытового. Но между ними находится вполне непрозаичная картина «спящей ночи трепетанья». Поэтическое и прозаичное сопряжены в поздней элегике Пушкина в смелый синкретизм, составные части которого происходят из очень разных дискурсов.